Утреннее небо было лишено каких-либо конкретных черт и имело такой оттенок, какой получается на бумаге при использовании очень слабого раствора черной краски из ламповой сажи. Ральф вдруг остановился посреди поля, опустив голову и тяжело дыша. Он, бедняга, был впряжен в волокушу, нагруженную акациевыми жердями для ограды, тяжелыми, как камень, и, похоже, не желал больше тащить этот неподъемный груз в сторону ручья, на берегу которого Руби намеревалась змейкой выложить новую границу их пастбища. Ада подняла было плетку и пару раз несильно огрела Ральфа по спине ее лохматым концом, но это не подействовало.
– Это же упряжная лошадь, – сказала она Руби в оправдание Ральфа.
– Но это же лошадь, – возразила та.
Подойдя к коню, Руби взяла его за нижнюю челюсть, повернула к себе и заглянула ему в глаза. Ральф занервничал – прижал уши и выпучил глаза, показывая белки.
А Руби сперва поцеловала его в бархатный нос, а потом, чуть отступив и открыв рот, медленно, с силой выдохнула прямо в его раздувшиеся ноздри, полагая, видимо, что теперь между ними установится некое взаимопонимание и Ральф будет знать, что она примерно так же, как и он, относится к сложившейся ситуации. Это был известный способ заставить лошадь думать так, как хочет ее хозяин, и отказаться от проявлений излишней нервозности. Считалось, что таким вот дружеским выдохом в нос можно успокоить коня, у которого уже глаза на лоб лезут от гнева или усталости.
Руби еще раз выдохнула Ральфу в нос, а потом взяла его горстью за гриву чуть выше холки и потянула за собой. И он пошел, и потянул за собой тяжеленную волокушу, и в итоге они все-таки добрались до ручья, а там Руби его распрягла и отпустила пастись на полоске клевера, что рос на опушке в тени деревьев. После чего они с Адой принялись выкладывать из веток акации зигзагообразную линию вдоль берега ручья. Позже, когда у них появится свободное время, они выложат еще три таких ряда поверх первого, и постепенно получится настоящая ограда.
Ада давно заметила, что Руби далеко не всегда выполняет ту или иную работу от начала и до конца и в определенное время. Она делала дела по мере их поступления и в зависимости от срочности. Если ничего особо срочного не было, она могла заняться даже тем, чем обычно занималась только в свободное время. Выкладывание нижнего венца изгороди пришлось на это утро только потому, что эту работу можно было выполнить примерно в течение часа, поскольку потом Руби собиралась заняться бартером, то есть поехать к Эско и обменять у него яблоки на капусту и репу.
Во время такой тяжелой работы, как возня с тяжеленными акациевыми жердинами, Ада надевала рабочие кожаные перчатки, тоже, правда, сшитые из весьма грубой кожи, так что под конец на подушечках пальцев у нее образовались водяные мозоли, словно она бралась за жердины голыми руками. Закончив работу, она присела на волокушу, осмотрела волдыри на пальцах, потом хорошенько отмыла руки в ручье и вытерла подолом юбки.
Они отвели коня обратно в конюшню, распрягли и принялись его чистить и расчесывать ему гриву, готовя к торговой миссии Руби. Вдруг Руби замерла и уставилась на старый капкан, висевший на штырьке на стене конюшни. Капкан был среднего размера – на бобра, на сурка или другого зверя примерно той же величины. Это была одна из тех вещей, которые Блэки оставили здесь, уехав в Техас. Челюсти капкана были крепко стиснуты, и он висел там уже так давно, что вся стена под ним была в потеках ржавчины.
– Вот! Именно это нам и нужно, – сказала Руби. – Хорошо бы поставить капкан прямо сейчас, до того как я уеду.
Их очень беспокоило состояние яслей, где хранилось зерно. Уже много дней подряд они с утра замечали исчезновение очередной порции кукурузы. Заметив первую покражу, Руби снабдила дверь прочным запором и забила все наиболее крупные щели в тех местах, где старое дерево рассохлось. Но уже на следующее утро она обнаружила новый подкоп, еще свежий, прорытый во влажной земле между бревнами. В отверстие было легко просунуть руку, и оно было более чем достаточным для белки, для небольшого енота или даже для опоссума или сурка. Руби забила дыру землей и несколько раз утрамбовала, но утром подкоп был сделан снова. Собственно, за один раз уносили не так уж много кукурузы, это было едва заметное количество, но если подобные кражи будут повторяться постоянно, то это может вызвать уже серьезное беспокойство.
Так что Ада и Руби некоторое время трудились над капканом, отскребая ржавчину проволочной щеткой и смазывая механизм растопленным свиным жиром. Наконец дело было сделано, и Руби, наступив на капкан ногой, заставила его раскрыть свои челюсти. Затем она палкой коснулась спускового механизма, и капкан так резко захлопнулся, что даже подскочил на месте. Они отнесли капкан в ясли и пристроили среди початков кукурузы совсем близко от проделанного подкопа. Руби максимально глубоко вбила молотком в утрамбованный земляной пол колышек с надетым на него концом спусковой цепи. Но Ада настояла, – на тот случай, если покража осуществляется человеком, а не зверем, – чтобы зубья капкана обмотали полосками мешковины, и Руби с ней согласилась, рассудив, что уж лучше сделать такую аккуратненькую подложку, чем потом корить себя за чрезмерную жестокость или излишнее проявление доброты.
Покончив с капканом, Руби взнуздала Ральфа, навалила ему на холку два больших мешка с яблоками, уселась на него сама и поехала без седла, крикнув Аде, чтобы та не теряла времени даром, а занялась чем-то полезным – например, поставила в зимнем огороде воронье пугало. Потом Руби пришпорила мерина, ударив его пятками в бока, и рысцой поехала к Свонгерам.
Ада испытала даже некоторое облегчение, увидев, как Руби скрылась за поворотом. Впереди было почти полдня свободы и всего одно задание, довольно приятное и почти детское, – смастерить нечто вроде большой куклы.
В зимнем огороде давно хозяйничала банда ворон, с недовольным видом выдергивавших молодые растения, и было ясно, что, если их не припугнуть, они вскоре выщиплют все всходы дочиста. У одной из ворон явно не хватало маховых перьев – на обоих крыльях у нее были одинаковые квадратные проплешины. Но, похоже, именно эта ворона и была вожаком стаи, всегда именно она первой слетала на грядки, а остальные просто следовали ее примеру. Кроме того, эта меченая ворона была и более голосистой, чем остальные; она очень четко выговаривала каждое из слов вороньего лексикона – и то, что более всего напоминало скрип несмазанной дверной петли, и то, что воспринималось как истерическое кряканье утки, схваченной лисицей. Ада выслеживала Меченую уже несколько недель, а Руби однажды настолько рассвирепела при виде этой нахалки, что даже позволила себе израсходовать на нее драгоценный ружейный заряд, вот только выстрел был сделан с чересчур большого расстояния и желанного результата не принес. Так что Ада с удовольствием предвкушала, как ее пугало озадачит Меченую и заставит ее призадуматься.
Со смешанным чувством она подумала и даже произнесла вслух следующее:
– Теперь моя жизнь такова, что приходится учитывать даже действия некоторых диких птиц!
Поднявшись наверх, она вытащила из сундука пару старых бриджей для верховой езды и шерстяную красно-коричневую рубаху. Все это когда-то принадлежало Монро. В дело пошла и его бобровая шапка, и яркий шарф. Изо всего этого Ада решила создать красивое и стильное пугало, вот только приняться за работу она сумела не сразу: глядя на выбранные вещи, она с легкостью представляла себе, как они с Монро каждый день ходили гулять, как он, облаченный в эти одежды, высился посреди поля. Пожалуй, с крыльца в сумерки пугало в такой одежде можно будет принять за неясную фигуру часового, думала она. И ей стало не по себе: а вдруг эта темная фигура вырастет и станет куда более пугающей для нее, чем для ворон?
Ада снова сложила отцовские вещи в сундук и пошла к себе в комнату. Она долго рылась в ящиках и шкафах, но все же решилась пожертвовать то розовато-лиловое платье, которое надевала на последнюю вечеринку на реке Уандо, и ту французскую шляпку из соломки, которую Монро купил ей лет пятнадцать назад, когда они путешествовали по Европе, и которая успела уже сильно разлохматиться по краям. Руби, конечно же, будет против того, что Ада использовала для пугала такое чудесное нарядное платье – и не из сентиментальных соображений, а просто потому, что этот шелк пригодился бы и для более подходящих вещей. Например, для нарядных наволочек, или для починки и отделки краев одеял, или для того, чтобы сшить накидки на спинки кресел, предохраняющие обивку от прикосновения набриолиненных мужских голов. Да мало ли других полезных вещей можно было бы из него сделать. Но Ада решила так: если Руби скажет, что ей был нужен именно шелк, то в ее гардеробе найдется немало других шелковых платьев, которые вполне можно для той или иной цели пожертвовать. А самой Аде хотелось именно это платье видеть стоящим в поле и в дождь, и под палящими лучами солнца.
Она вынесла платье во двор и занялась изготовлением каркаса для чучела: скрепила проволокой несколько подпорок для бобов. Затем ручной кувалдой вбила посреди зимнего огорода кол и надела на него наряженный в платье каркас, а сверху пристроила голову из старой наволочки, набитой листьями и соломой. Затем Ада нарисовала на наволочке ухмыляющуюся физиономию, использовав собственноручно изготовленную смесь печной сажи и лампового масла, и с помощью соломы постаралась придать конструкции из шестов некоторую телесность, особенно в верхней части туловища, а голову чучела украсила соломенной шляпкой, как у модистки. На одну руку она повесила маленькое жестяное ведерко с насквозь проржавевшим днищем, нарвала у зеленой изгороди букет – несколько стеблей золотарника и несколько астр – и сунула его в ведерко.
Покончив с работой, Ада отошла на несколько шагов и с пристрастием изучила свое произведение. Чучело смотрело куда-то в сторону Холодной горы, словно во время ленивой прогулки и сбора полевых цветов для украшения стола было внезапно поражено красотой открывшегося вида. Пышная юбка лавандового платья колыхалась на ветру, и Ада вдруг поняла, что думает только о том, что через год под воздействием дождя, ветра и солнечных лучей это чудесное платье выцветет до неузнаваемости и будет цвета картофельных очистков. Сама Ада в данный момент была в стареньком выгоревшем платьице из набивного ситца, а голову прикрыла от солнца соломенной шляпой с широкими полями. «Интересно, – подумала она, – а вот если кто-то посмотрит сюда с вершины Джонас-Ридж, сумеет ли он понять, которая из наших двух фигур и есть настоящее пугало?»
Ада вынесла на кухонное крыльцо тазик с водой и тщательно вымыла руки, потом приготовила себе обед – несколько темных обрезков окорока, подаренного Эско, холодные лепешки, оставшиеся от завтрака, и кусок печеной тыквы, оставшийся от вчерашнего ужина. Захватив дневник и тарелку с едой, она устроилась за столом под грушевым деревом, поела, перелистала дневник – пропустив сделанные ею наброски цапли, ягод кизила, гроздьев сумаха и парочки водомерок – и на первой же чистой странице принялась рисовать свое замечательное пугало, а над ним ту ворону с мечеными крыльями. Внизу она написала дату и приблизительное время, потом прибавила еще фазу луны и названия тех цветов, букет которых сунула пугалу в ведерко, а в свободном верхнем углу набросала цветок астры.
Едва она успела со всем этим покончить, как на дороге показалась Руби. Она шла пешком и вела под уздцы коня, нагруженного шестью пухлыми мешками с капустой, связанными попарно и перекинутыми Ральфу через спину. Вообще-то по справедливости им полагалось на два мешка меньше, но Руби не стала демонстрировать гордость и не отказала Эско в возможности проявить щедрость. Ада вскочила и пошла Руби навстречу, а та, сунув руку в карман юбки, вытащила оттуда письмо и подала ей.
– На, читай. Я на минутку возле мельницы остановилась. – В тоне Руби слышалась абсолютная убежденность в том, что любое сообщение, кроме устных и высказанных в лицо, является скорее нежелательным. Письмо было мятое и грязное, как старая рабочая перчатка. Видимо, во время своих странствий оно не раз промокло, а потом было высушено и расправлено. Обратного адреса не было, но Ада сразу узнала ту руку, которая написала на конверте ее имя. Она сунула письмо в карман – читать его под пронзительным и суровым взглядом Руби ей не хотелось.
Они вместе сгрузили мешки под стеной коптильни, и, пока Руби отводила коня в стойло и обихаживала его, Ада прошла на кухню и быстренько выложила на тарелку точно такой же набор разных остатков, какой съела сама. Руби ела и все время рассуждала о том, сколько всяких замечательных вещей можно будет приготовить из этой капусты, хотя Аде эти кушанья и показались не такими уж многочисленными – тушеная капуста, капуста жареная и вареная, капуста, фаршированная овощами, и салат из шинкованной капусты.
Когда Руби поела, они вернулись к мешкам с капустой и один сразу отложили, чтобы заквасить, как только знаки укажут, что время для этого подходящее, а иначе, утверждала Руби, капуста может загнить или заплесневеть прямо в глиняных горшках. Большую часть остальной капусты они решили приберечь на зиму. Это потребовало определенных приготовлений, вызвавших у Ады неприятное беспокойное чувство, – они выкопали за коптильней длинную траншею, похожую на могилу, и выстлали ее соломой, а потом сложили туда бледные кочаны, укрыли их слоем соломы, а сверху засыпали землей. Когда они закончили, Руби отметила это место дощечкой, крепко вбив ее в землю каблуком, отчего капустное захоронение стало еще больше похоже на могилу.
– Ну вот, – сказала она, – зато в январе не нужно будет в снегу ковыряться, чтобы это место найти.
И Ада сразу представила себе, как это будет неприятно – мрачным зимним днем выходить из дома, когда ветер дует с такой силой, что голые деревья клонятся чуть ли не до земли, покрытой серой коркой подтаявшего и вновь замерзшего снега, и раскапывать эту капустную могилу ради какого-то одного кочана.
Уже ближе к вечеру обе девушки устроились на ступенях каменного крыльца – Ада повыше, опираясь спиной о следующую ступеньку, а Руби внизу, опираясь спиной о ноги Ады. Так они сидели и смотрели, как садится солнце, как синяя тень Джонас-Ридж надвигается на них через ручей, а потом и через ближнее пастбище. Ласточки, жившие в амбаре под застрехой, вовсю щебетали и бесстрашно носились в небесах. Ада расчесывала темные волосы Руби своей английской щеткой из кабаньей щетины и делала это до тех пор, пока волосы не стали гладкими и блестящими, как ствол нового ружья. Потом Ада пальцами разделила их на семь прядей, достаточно плотных и упругих, разложила их по плечам Руби и стала внимательно изучать.
Дело в том, что Ада и Руби вели соревнование по прическам. Собственно, придумала это Ада, наблюдая, как Руби с рассеянным видом заплетает хвост и гриву Ральфа в сложные косицы весьма прихотливого рисунка. Мысли Руби при этом явно витали где-то еще, на коня она практически не смотрела, но пальцы ее двигались без малейших усилий, привычно перебирая длинные пряди конских волос. Казалось, это занятие помогает ей думать. А Ральфа оно явно усыпляло. Он сонно моргал и еле стоял, подпирая себя задней ногой, поставленной как бы на цыпочки. Однако после этой парикмахерской процедуры он начинал нервно озираться и даже немного поджимал хвост, растерянно поглядывая на девушек, пока одна из них не расплетала и снова не расчесывала ему хвост.
Руби, похоже, тоже всегда погружалась в дремоту, пока Ада укладывала ей волосы или просто заплетала ей косы, воображая, что она одинокая девчушка, скитающаяся по полям и заплетающая хвосты старым плуговым лошадям исключительно из жгучей потребности прикоснуться хоть к какому-то живому и теплому существу. Но прикоснуться одновременно и интимно, и отстраненно, то есть не пытаясь совать нос в его жизнь, а именно всего лишь прикоснуться к такой части его тела, которая существует как бы отдельно и лишена живой крови. Подобные мысли привели к тому, что однажды Ада предложила устроить соревнование и выяснить, кто из них сумеет создать самую прихотливую или самую прекрасную, поистине неземную прическу из волос подруги. Особый интерес этому состязанию добавляло то, что ни та ни другая понятия не имели, что делается у них на голове, поскольку каждая могла видеть перед собой только волосы соперницы, и, лишь закончив прически, они могли зайти в дом, встать у большого двойного зеркала и со всех сторон изучить то, что получилось. Проигравшей полагалось выполнить все вечерние работы по дому, тогда как победительница с довольным видом качалась на веранде в качалке, любовалась постепенно темнеющим небом и считала звезды по мере их появления.
Волосы Ады были уже уложены. Руби довольно долго трудилась над ними, старательно их вытягивая, пока не оттянула назад так, что они даже на висках у Ады легли совершенно гладко, даже уголки ее глаз немного вытянули. Ада попыталась было пощупать свой затылок, но Руби тут же шлепнула ее по руке, не позволяя нарушать правила и пытаться что-то понять раньше времени.
Взяв три пряди с затылочной части головы Руби, Ада сделала из них обычный «хвост». Но это было только начало. С помощью остальных прядей она планировала создать сверхсложную косу, перекидывая и свивая волосы «в елочку», создавая тот же рисунок, что на ее любимой корзинке из рафии. Приподняв две боковые пряди, она начала сплетать их с центральной.
Четыре вороны, возглавляемые Меченой, спланировали на огород и моментально пришли в ярость, увидев пугало. А потом полетели прочь, вереща, как подстреленные свиньи.
Руби назвала это «весьма благоприятным отзывом» на созданное Адой «произведение искусства».
– А шляпа – особенно удачное дополнение, – прибавила она.
– Между прочим, это моя французская шляпка, – заметила Ада.
– Ты ее из Франции привезла? – удивилась Руби. – А что, у нас здесь шляп не хватает? Я знаю одного человека в верховьях Ист-Форк, он плетет соломенные шляпы и обменивает их на масло и яйца. И в городе шляпник есть, он очень хорошие шапки шьет из бобровых шкурок или из шерсти вяжет, только плату он обычно деньгами берет.
Она явно не видела смысла в том, чтобы везти шляпы из другого полушария и тут их продавать. С ее точки зрения, по-настоящему серьезный человек и думать бы не стал о подобных вещах. Руби не смогла бы назвать ни одной вещи из Франции, Нью-Йорка или Чарльстона, которую ей уж очень хотелось бы иметь. Впрочем, ей мало что требовалось, помимо того, что она могла сделать своими руками, или вырастить в огороде, или найти в лесу на Холодной горе. К путешествиям Руби относилась с глубоким недоверием – хоть в Европу, хоть куда-то еще. Ей казалось, что правильно устроенный мир способен сделать своих обитателей настолько приспособленными к жизни в отведенном им судьбой месте, что у них и не будет возникать ни потребности, ни желания путешествовать. Не нужны будут ни почтовые дилижансы, ни железные дороги, ни пароходы – все подобные средства передвижения утратят применение. Люди, в целом удовлетворенные жизнью, предпочтут жить дома, ведь хорошо известно, сколько всевозможных страданий, физических и исторических, возникает из-за того, что люди лишаются возможности жить в родном краю. А в том стабильном мире, который представлялся Руби неким идеалом, некоторые особо счастливые люди смогут в течение многих лет слышать вдали лай соседской собаки, но так и не узнать, кто это там лает – гончая или сеттер, однотонная у нее шкура или пятнистая – поскольку никакой необходимости выбираться за пределы собственных полей у них не возникнет.
Ада не утруждала себя спорами, поскольку полагала, что и ее жизнь движется туда, где путешествия и заграничные шляпки будут иметь весьма малое значение. Она доплела свою сложную косу и посмотрела на нее с разочарованием. При стольких затраченных усилиях создать произведение искусства ей все же не удалось, ибо эта коса никак не соотносилась с ее представлениями о том, что должно было получиться, и более того, с ее точки зрения, смахивала на тросовый талреп из пеньки, скрученный как попало то ли сумасшедшим, то ли пьяным матросом.
Наконец Ада и Руби встали, поднялись на крыльцо, по очереди ощупывая косы друг друга и не забывая пригладить случайно выпавший волосок или убрать в прическу чересчур вольный локон, и прошли в спальню Ады. Там они, встав спиной к большому зеркалу, висевшему над туалетным столиком, взяли зеркальце с серебряной ручкой и в него стали вместе рассматривать свое двойное отражение в большом зеркале. У Ады прическа получилась очень простой и прочной; когда она коснулась узла на затылке, ей показалось, что пальцы ее скользят по ветке каштана. С такой прической можно было бы работать весь день, и она даже не подумала бы развалиться.
А вот Руби рассматривала себя очень долго. Раньше ей никогда не доводилось видеть свою голову сзади. Она касалась тщательно уложенных волос раскрытой ладошкой, оглаживая их и лаская, а потом объявила, что прическа просто замечательная, и Ада с полным основанием может считать себя победительницей, и никаких ее возражений она слушать не желает.
Они снова вышли на крыльцо, и Руби хотела уже пойти дальше и заняться привычной вечерней работой, но вдруг остановилась, огляделась, посмотрела в небо. Потом коснулась локонов у себя на шее, короны волос надо лбом, и неожиданно решила, что света еще вполне достаточно и они вполне могут немного почитать. О чем она и сказала Аде. Обе снова уселись на ступеньках крыльца, и Ада стала читать, по ходу дела давая пояснения, а когда добралась до слов Пэка:
То прикинусь конем, то зажгусь огоньком,
Буду хрюкать и ржать, жечь, реветь и рычать,
То как пес, то как конь, то как жгучий огонь…[23] —
Руби как-то особенно воодушевилась и все повторяла эти слова, словно они сами по себе были для нее очень важны и доставляли ей огромную радость.
Но вскоре вечерний свет начал меркнуть, читать стало невозможно. Парочка виргинских куропаток прокричали свои одинаковые трехсловные послания друг другу – с поля в лес и обратно, – и Руби решительно встала.
– Пожалуй, пора приниматься за дело, – сказала она.
– Проверь, как там наш капкан, – напомнила Ада.
– Не имеет смысла. Днем-то туда наверняка никто не попался, – возразила Руби и ушла.
Ада закрыла книгу, заложив нужную страницу сорванной веточкой самшита, вынула из кармана письмо Инмана и стала читать, повернув страницу лицом к западу и ловя последние ускользающие отблески заката. Она уже раз пять за этот день прочла абсолютно непонятное описание его тяжелого ранения и весьма путаных планов возвращения домой. Но и на пятый, и на шестой раз поняла не больше, чем на первый. Зато ей стало ясно, что Инман, похоже, твердо уверен в крепости связывающих их чувств, хотя сама Ада даже названия конкретного не могла подобрать для того состояния, в котором, по ее мнению, эти их чувства в данный момент пребывают. Она не видела Инмана почти четыре года, а последнее письмо от него получила более четырех месяцев назад. И это было всего лишь короткое, какое-то обезличенное, написанное второпях письмецо из Питерсберга – такое письмо человек может написать, например, какому-нибудь своему дальнему родственнику. Впрочем, ничего необычного в этом не было. Инман сразу попросил ее не строить планов и не делать предположений о том, как сложится их жизнь после войны. Никто тогда не мог сказать, чем все это закончится, и спекулировать на эту тему, представляя себе как приятные, так и мрачные варианты, было совершенно бессмысленно и даже вредно. Их переписка с самого начала войны была крайне нерегулярной – то град писем, то длительное молчание. Последний перерыв, впрочем, был особенно долгим даже по их меркам.
Письмо, которое Ада сейчас держала в руках, было без даты и не содержало никаких упоминаний о недавних событиях или хотя бы о погоде, чтобы можно было предположительно определить дату его написания. Сейчас ей казалось, что оно могло быть написано и на прошлой неделе, и три месяца назад. Плачевное состояние письма свидетельствовало скорее в пользу последнего. И Ада так и не поняла, сможет ли Инман вернуться домой и когда это произойдет: вскоре или только после того, как закончится война? Если он имел в виду «вскоре», то либо он слишком задержался в пути, либо только еще собирается отправиться в путь. Ада хорошо помнила ту историю, которую они с Руби услышали из уст арестованного дезертира из-за зарешеченного окна местной управы. И очень опасалась, что теперь в каждом округе найдется свой собственный Тиг.
Прищурившись, она в неясном свете все всматривалась в строки письма, написанные неровным мелким почерком, и все перечитывала один и тот же короткий отрывок:
«Если у тебя сохранился тот мой портрет, который я послал тебе четыре года назад, то прошу, не смотри на него, пожалуйста. Сейчас у меня нет ни малейшего сходства с изображенным на нем человеком – ни внешнего, ни духовного».
Ада, естественно, тут же поднялась к себе в спальню, зажгла лампу и принялась открывать ящики один за другим, пока не нашла портрет Инмана. Когда-то она вполне сознательно убрала его подальше, потому что он с самого начала не казался ей удачным. Молодой человек на фотографии был очень мало похож на настоящего Инмана. Когда он подарил ей этот портрет, она показала его Монро, но тот имел о фотографии весьма смутные представления, сам никогда не фотографировался и не собирался этого делать, хотя в молодые годы дважды позировал художникам, писавшим его портрет. Он с некоторым интересом изучил лицо Инмана, но ничего не сказал, а потом и вовсе закрыл эту тему, вытащив с полки какой-то томик Эмерсона и прочитав Аде описание его опыта дагеротипии, где были, в частности, такие слова: «И в своем рвении не испортить изображение вы, разумеется, так напрягаете каждый палец, что у вас начинает сводить руки словно в предвкушении битвы или в минуту смертельного отчаяния, а в своей решимости удержать лицо в полной неподвижности вы с каждым мгновением все сильнее чувствуете, что оно совершенно застыло, брови нахмурены и сошлись на переносице в прямую линию, как у татарина, а глаза остекленели, как это бывает в случае нервного припадка или смерти».
И хотя на Аду изображение Инмана производило совсем не такое впечатление, она все же вынуждена была признать, что слова Эмерсона вполне соответствуют действительности, и убрала фото подальше, дабы оно не затмевало ее собственные воспоминания.
Такие маленькие портреты, как тот, что Ада сейчас держала в руках, встречались достаточно часто. Она видела их почти в каждой семье, где сын или муж ушел воевать. Обычно такой портрет, вставленный в плетеную или жестяную рамку, красовался на каминной полке или на столе рядом с Библией, тонкой свечой и букетом вечнозеленого галакса, благодаря чему создавалось подобие алтаря. В 1861 году любой солдат, имевший в кармане доллар и семьдесят пять центов, мог запечатлеть свой образ в виде амбротипа, ферротипа, калотипа или дагерротипа. В те первые дни войны Аде подобные снимки казались смешными. Позже они производили тягостное впечатление, поскольку запечатленные на них люди были по большей части мертвы. Однако уходящие на фронт мужчины по-прежнему один за другим садились перед фотографом-портретистом и выдерживали мучительно долгую экспозицию, блестя оружием и прижимая к груди револьвер или ставя рядом с собой ружье с приткнутым штыком. Новенькие длинные охотничьи ножи ради фотоснимка были дополнительно начищены. Пилотки надеты под самым залихватским углом. Эти фермерские мальчики испытывали в ателье у фотографа куда большее возбуждение, чем в дни забоя свиней. Наряды у всех были разные. Мужчины постарше предпочитали более удобную одежду, в которой можно было бы и сражаться, и поле пахать, а то вдруг надевали нечто настолько странное, что и в мирное время могли бы за это запросто пулю схлопотать.
Портрет Инмана, конечно, несколько отличался от подобных снимков хотя бы потому, что на него было потрачено больше денег, и заказан он был в хорошем ателье, и у него была красивая серебряная оправа с резьбой. В первое время Ада то и дело терла эту рамку о собственную юбку, чтобы удалить пыль и появившуюся черноту.
Она поднесла фотографию поближе к свету. Изображение было похоже на масляное пятно на воде. Пришлось покрутить его так и сяк, чтобы свет падал под определенным углом, поскольку только тогда лицо можно было рассмотреть как следует.
В полку Инмана к необходимости носить военную форму относились достаточно вольно; все были согласны со своим командиром в том, что убивать федералов вовсе не обязательно в форме, годится и обычная одежда. И соответственно Инман на фотографии был в свободной куртке из твида, в рубашке без воротничка и в мягкой шляпе с опущенными полями. Он тогда как раз отпустил маленькую остроконечную козлиную бородку и стал похож не на солдата, а на джентльмена – бездельника и бродягу. На бедре у него висел морской «кольт», который почти целиком скрывала распахнутая куртка, так что виднелась только рукоять, но руку на нее он и не подумал положить. Обе его руки спокойно лежали на коленях. А взгляд свой он, по всей видимости, пытался сосредоточить в некой точке, лежавшей под углом градусов двадцать по отношению к краю объектива, однако во время длительной экспозиции взгляд слегка сместился и теперь казался странным, каким-то туманным. И выражение лица у него было напряженное и строгое, словно он в упор рассматривает нечто совсем иное, чем камера фотографа, и это интересует его гораздо больше, чем процесс создания дагерротипа или даже мнение той, которая впоследствии будет рассматривать этот дагерротип с его окаменевшим изображением.
Так что слова Инмана о том, что он более не соответствует образу, запечатленному на фотографии, мало о чем Аде говорили. Все равно этот образ ни в коей мере не совпадал с тем, каким ей запомнился Инман в день их последнего свидания перед его уходом на фронт, которое состоялось всего за несколько недель до того, как была сделана эта фотография. Он тогда специально заехал к ним, чтобы попрощаться. Сам он жил уже в городе, в предоставленной окружными властями комнате, и максимум дня через два-три должен был уходить на фронт. Монро читал у камина в гостиной и даже не потрудился выйти и поговорить с Инманом, так что Ада решила, что им лучше прогуляться к ручью. И вот теперь она не могла припомнить ни одной детали внешнего облика Инмана, кроме той шляпы с опущенными полями – той же, что и на фотографии, – и его новеньких сапог. Утро было сырое, холодное, грозившее дождливым днем, и небо было затянуто тонкой пеленой еще довольно высоких облаков. Коровье пастбище возле ручья казалось бледно-зеленым, поскольку молодая трава еще только пробивалась сквозь серую щетину прошлогодней. И все вокруг было буквально пропитано дождевой водой, так что приходилось осторожно выбирать путь, чтобы случайно не провалиться в размокшую землю по щиколотку. Вдоль ручья и вверх по склону холма уже зацвели церцис и кизил, яркими пятнами выделяясь на сером фоне деревьев, на которых еще только начинали проклевываться листочки, и казалось, что их ветви покрыты легким зеленоватым инеем.
Они прогулялись вдоль ручья до конца пастбища и остановились в смешанной роще дубов и лириодендронов. Инман попеременно казался то веселым, то строгим и даже торжественно мрачным, а потом снял шляпу – Ада сочла это подготовкой к поцелую, – бережно вынул запутавшийся в ее волосах бледно-зеленый лепесток кизила, взял ее за плечо, погладил и притянул к себе, нечаянно задев при этом брошь у нее под воротничком – оникс и жемчуг. На брошке расстегнулась застежка, она упала, ударилась о камень, отскочила, полетела в ручей и исчезла.
Инман, снова нахлобучив шляпу, с плеском ринулся в воду и принялся рыться в поросших мхом камнях. Он скреб и переворачивал их до тех пор, пока не отыскал брошку и не приколол ее снова к воротничку Ады. Но брошь и руки у него были такие мокрые, что и все ее платье у ворота стало мокрым и темным. Инман немного отступил от нее. С его брюк стекала вода. Он по очереди снял свои новые сапоги и вылил из них воду. Он, похоже, был весьма опечален тем, что упустил столь редкое мгновение взаимной нежности и вряд ли теперь сумеет его вернуть.
А она вдруг подумала: «А что, если его убьют?» – но вслух, разумеется, своих опасений высказывать не стала. Впрочем, как раз в этот момент Инман сказал:
– Если меня убьют, то уже через пять лет ты вряд ли вспомнишь мое имя.
И Ада как-то не совсем поняла, то ли он ее подначивал, то ли проверял ее чувства, то ли просто высказал вслух собственные горькие мысли о том, что считает вполне возможным.
– Ты же знаешь, что это не так, – возразила она.
И тут же спросила себя: «А может ли что-то помниться вечно?»
Инман отвел глаза – похоже, устыдившись собственных слов, – и сказал:
– Посмотри-ка туда, – и мотнул головой в сторону Холодной горы, все еще пребывавшей во власти зимы и льдов, поблескивавших, как сланцевая черепица. И, глядя на гору, Инман стал рассказывать Аде ту историю, которую еще ребенком слышал от старой индейской женщины из племени чероки, сумевшей спрятаться, когда солдаты рыскали в горах, собирая индейцев и готовя их к отправке по Тропе Слез[24]. Та женщина очень его тогда напугала, утверждая, что ей сто тридцать пять лет и она помнит те времена, когда никаких белых людей в их стране не было. И в голосе ее отчетливо звучало глубокое отвращение к той жизни, что началась с тех пор, как белые люди здесь появились. Лицо у нее было морщинистое и все в каких-то шишках. Один глаз, совершенно белый, сидел глубоко в черепе и был гладкий и блестящий, как вареное яйцо без скорлупы. На щеках у нее была татуировка в виде двух змей; их свитые в кольца хвосты на висках уходили куда-то под волосы, а головы, повернутые друг к другу, приходились на углы рта, так что, когда она говорила и шевелила губами, змеи тоже как бы открывали свои пасти и вместе с ней рассказывали очередную историю. История, особо запомнившаяся Инману, была связана с деревней Кануга, много лет назад стоявшей в излучине Пиджин-Ривер. Уже давно от этой деревни ничего не осталось, кроме черепков, которые люди порой находят на берегу реки, когда копают червей для наживки.
Однажды в деревню Кануга пришел человек, выглядевший как все прочие люди. Он оказался чужеземцем, но люди приветливо его встретили и накормили. Таков был обычай – к любому гостю проявлять щедрость и доброжелательность. Пока он ел, они расспрашивали его, издалека ли он пришел, не из западных ли поселений.
– Нет, – сказал он, – и мое селение совсем недалеко от вас. На самом-то деле все мы ваши родственники.
Люди были озадачены, поскольку знали каждого своего родича, живущего неподалеку.
– А как называется то селение, откуда ты пришел? – спросили они.
– О, вы никогда его не видели, хотя оно совсем рядом, – сказал он и указал на юг, в сторону Датсуналасгуньи, а это и есть, как объяснила женщина со змеями, настоящее индейское название Холодной горы, и оно вовсе не означает ни холода, ни горы, а нечто совсем иное.
– Но там, наверху, никакой деревни нет, – удивились жители Кануги.
– Да нет, там есть прекрасный город! – возразил незнакомец. – А Сияющие скалы – это сторожевые посты, охраняющие границы нашей страны.
– Но я много раз бывал у Сияющих скал и никакой страны за ними не видел, – сказал один из жителей Кануги. И другие его поддержали, потому что хорошо знали те места, о которых рассказывал чужеземец.
– Вы должны поститься, чтобы нас увидеть, – сказал их гость, – иначе мы вас видеть будем, а вы нас нет. Наша страна не такая, как ваша. Здесь у вас постоянно ведутся войны, свирепствуют болезни, повсюду беды, куда ни повернись. А вскоре явится враг, куда более могущественный, чем все, с кем вы до сих пор сталкивались, и захватит вашу страну, отняв ее у вас и сделав вас изгоями. У нас же наверху царит мир и покой. И хотя мы тоже умираем, как и все люди, и тоже должны бороться за хлеб насущный, но нам не нужно думать об опасности, наши души свободны от страха. Мы не соперничаем друг с другом. И я пришел сюда, чтобы пригласить вас жить вместе с нами. Место для вас готово. Да там для всех хватит места. Но если вы решите отправиться к нам, то сперва все вы должны собраться в главном доме вашего селения и в течение семи дней поститься, ни разу не выходя наружу и не издавая военных кличей. А потом смело поднимайтесь к Сияющим скалам, и они откроются перед вами подобно вратам, и вы войдете в нашу страну и станете жить с нами вместе.
Сказав все это, чужеземец пошел прочь, и люди долго смотрели ему вслед, а потом принялись спорить, заслуживает ли внимания его приглашение. Некоторые считали его спасителем, а некоторые – лжецом. Но, подумав немного, они все же решили его предложение принять. Все вместе они вошли в дом своего вождя и семь дней оставались там – постились, позволяя себе выпить за день всего лишь один-два глотка воды. И только один человек каждую ночь, пока остальные спали, незаметно выскальзывал оттуда и ходил к себе домой, где наедался копченой олениной и вдоволь пил, а перед рассветом потихоньку возвращался обратно.
Прошло семь дней, и утром жители Кануги начали подъем на вершину Датсуналасгуньи. К Сияющим скалам они добрались как раз на закате. Скалы были белые как снег, и люди, остановившись перед ними, увидели пещеру, и вход в нее был точно распахнутые врата, и вела она в самое сердце горы. Но там, внутри, оказалось довольно темно, хотя вдалеке все же виднелась обширная страна. И большая река. И плодородные низменные земли. И бескрайние поля кукурузы и пшеницы. И город в долине, и дома, выстроившиеся длинными рядами вдоль улиц, и ратуша на холме, и люди, танцующие на площади под негромкий рокот барабанов…
И тут вдруг прогремел гром. Его мощные удары, грохот камней, треск ломающихся деревьев звучали, казалось, все ближе и ближе. Небо почернело, молнии так и сверкали, люди сгрудились у входа, дрожа от страха. И только тот человек, что по ночам ел копченую оленину, словно утратив разум, бросился в пещеру, издавая грозные воинственные кличи. И как только он туда вбежал, молнии перестали сверкать, гром затих вдали, и гроза ушла куда-то на запад. Люди обернулись в ту сторону, глядя, как уходят тучи, а когда вновь посмотрели на вход в пещеру, то никакой пещеры перед ними уже не было, лишь сверкала в лучах закатного солнца твердая поверхность неприступных белых скал.
И они пошли обратно в Канугу, спускаясь по темной тропе, как бы окутанной предрассветными сумерками, и душой каждого владело то волшебное видение, что открылось им внутри горы. Зато, когда они вернулись в деревню, им открылась и горькая правда, которую предвидел тот чужеземец. Вскоре их земли были у них отняты, а их всех отправили в изгнание, осталось лишь несколько человек, которые пытались сражаться с захватчиками, прячась среди развалин и скал, живя в вечном страхе и охотясь, как звери.
Когда Инман закончил рассказ, Ада просто не знала, что и подумать, и сказала неуверенно:
– Но ведь все это просто фольклор…
И сразу же пожалела о своих словах, ведь история эта явно имела для Инмана какое-то особенное значение, даже если и трудно было быть полностью в этом уверенной.
Он как-то странно на нее посмотрел, начал было что-то говорить, но тут же умолк, с минуту смотрел на бегущую воду ручья, а потом сказал:
– Та старая женщина выглядела так, словно она старше самого Бога, а когда она рассказывала эту историю, горючие слезы катились у нее по щекам даже из того белого, невидящего, страшного глаза.
– Но ведь ты же не воспринимаешь эту легенду как правду? – спросила Ада.
– Я воспринимаю это как историю о том, что она могла бы жить в прекрасном мире, куда лучшем, чем этот, а была вынуждена стать изгоем и скрываться в пихтовом лесу на склоне Балзам-Маунтин.
После чего оба умолкли, не зная, о чем говорить дальше. Потом Инман сказал:
– Мне пора. – Он взял руку Ады, коснулся губами тыльной стороны ладони и тут же ушел.
Но, не пройдя и двадцати шагов, обернулся через плечо и увидел, что она уже повернулась к нему спиной и направляется к дому. Слишком быстро, подумал он. Не дождалась даже, чтобы он скрылся за первым поворотом дороги.
Впрочем, Ада тут же и спохватилась, остановилась, обернулась, посмотрела на него и подняла было руку, собираясь помахать, но поняла, что он еще совсем близко и этот жест попросту неуместен. Желая его замаскировать, она подняла руку еще выше и принялась заправлять прядь волос, выбившуюся из тяжелого узла на затылке, словно именно для этого руку и поднимала.
Инман тоже остановился и, повернувшись к ней лицом, сказал:
– Ты спокойно можешь вернуться домой. Тебе вовсе не обязательно стоять здесь и смотреть, как я ухожу.
– Я знаю, что не обязательно.
– Но ты, по-моему, и не хочешь на это смотреть?
– Все равно это ничего не изменит – буду я смотреть или нет, – сказала Ада.
– Некоторым мужчинам, наверное, стало бы от этого лучше.
– Но не тебе, – улыбнулась Ада, тщетно пытаясь сохранить легкомысленный тон.
– Но не мне, – подтвердил Инман, словно пробуя, достаточно ли прочна эта мысль, уверенно ли она себя чувствует в окружающем мире.
Он вдруг снова снял шляпу и, держа ее вдоль ноги, как саблю, свободной рукой провел по волосам, а потом коснулся кончиками пальцев виска, словно отдавая Аде честь.
– Нет, все-таки не мне, – повторил он. – Ну что ж, увидимся.
И они разошлись в разные стороны, и оба на этот раз оглядываться не стали.
Надменность, правда, очень скоро покинула Аду, а к вечеру она и вовсе почувствовала себя несчастной из-за того, что война и Инман тоже вынужден идти воевать. Вечер выдался на редкость мрачный, и настроение Ады усугубил короткий дождь, прошедший на закате. А Монро сразу после ужина ушел к себе в кабинет и закрыл дверь, чтобы несколько часов поработать над очередной проповедью. Ада сидела в гостиной одна и при свете одинокой свечи пыталась читать какую-то статью из последнего номера North American Review. Однако статья ее не увлекла, и она стала рыться в старых номерах журналов Dial и Southern Literary Messenger. Потом встала, подошла к фортепиано и стала лениво тюкать пальчиком по клавишам. Но стоило ей перестать играть, как дом вновь окутала тишина; лишь издалека доносилось негромкое журчание ручья, время от времени с шелестом падали капли с отвесов крыши, да квакша начала было свою весеннюю песнь, но вскоре умолкла. В тишине время от времени из-за двери кабинета доносился приглушенный голос Монро – это он пробовал на слух только что сочиненную фразу. А в Чарльстоне в этот вечерний час волны бились бы о волнолом, листья пальм шелестели бы на ветру, по улицам грохотали бы колеса карет, цокали копыта лошадей, и это цоканье походило бы на стук больших напольных часов, которые показывают время, как им вздумается и чаще всего неправильно. А за окнами дома были бы видны тротуары, залитые светом газовых фонарей, слышны голоса гуляющих людей, шорох подошв о булыжные мостовые. Но в этом доме, как в горной пещере, Ада слышала лишь звон в ушах, возникший из-за полного отсутствия каких-либо иных звуков. Здесь царило такое безмолвие, что, как ей показалось, оно уже вызывает у нее головную боль – где-то там, за лобными костями. А тьма за окнами была такой всеобъемлющей, словно окна в доме закрасили черной краской.
Мысли Ады беспокойно метались в пустоте дома. Множество вещей, связанных с сегодняшним утром, вызывали тревогу, но среди них не было сожалений о том, что она так и не проронила ни слезинки, или о том, что она так и не высказала вслух те вещи, которые тысячи лет тысячи женщин, замужних и незамужних, говорят, когда уходят воевать их мужчины, сводя все свои переживания к обещанию вечно ждать их возвращения.
А вот вопрос Инмана, вспомнит ли она его через пять лет, если на этой войне его убьют, действительно беспокоил Аду. Как бы она отреагировала на сообщение о его смерти? Этого она не знала. А ведь подобная перспектива – и она это чувствовала – с этого вечера нависла над ней подобно мрачному занавесу. А еще ее беспокоило, что она так грубо отвергла ту фантастическую историю, которую ей рассказал Инман. Ну, не хватило у нее тогда ума догадаться, что говорил-то он не о какой-то старухе, а о своих собственных страхах и желаниях.
Хотя, в общем-то, свою роль, как ей казалось, она сыграла без сучка без задоринки. Даже, пожалуй, чуть скуповато. На самом деле она ни к чему такому не стремилась. Однако светские манеры и впрямь бывают порой полезны. Именно благодаря им можно заставить почти любого человека отойти от тебя на полшага назад и дать тебе возможность свободно вздохнуть. Вот только именно из-за манер она с непривычки и угодила сегодня в ловушку, и случилось это в самый неподходящий момент, и теперь она страшно жалела, что так вела себя. Ей даже стало не по себе при мысли о том, что без акта искупления она запросто может угодить в плен собственных манер, и они, взяв над ней власть, заставят ее душу затвердеть, и однажды она окажется накрепко спелената этими манерами, точно замерзший бутон кизила в январе.
Ночью Ада спала плохо, все время ворочалась, и постель казалась ей влажной и холодной. В итоге она не выдержала, зажгла лампу и попробовала немного почитать «Холодный дом» Диккенса, но никак не могла вчитаться. Погасив свет, она завернулась в одеяла, лежала и думала: «Жаль, что у меня нет опиума». Порой, когда было уже далеко за полночь, ей приходилось прибегать к этому успокоительному средству, столь популярному у служанок, старых дев и вдов. Юной девушкой она весь тринадцатый год своей жизни провела в волнениях по поводу собственной неправильности или, возможно, уникальной неосведомленности. И испытала невероятное облегчение, когда кузина Люси, которая была старше на несколько месяцев, просветила ее насчет проблем безответной любви. Согласно шокирующей точке зрения Люси, все в итоге сводится к привычке жевать табак, шмыгать носом и курить трубку, и в общепринятых масштабах это можно счесть явлением универсальным. Ада сочла подобное мнение безумным и циничным. Однако Люси осталась непоколебима в своих воззрениях, а к жизни продолжала относиться крайне легкомысленно, почти на грани фривольности, и очень легко воспринимала такие вещи, которые Аде казались мрачной тайной, порожденной столь всепоглощающим отчаянием, что от него уже на следующий день остается вполне заметное пятно, и этим знаком отныне будет отмечено все его существо. И ни уверения легкомысленной Люси, ни минувшие с той поры годы не сумели переменить отношение Ады к этой стороне жизни.
В ту пугающую ночь картины, возникавшие в ее воображении, непрошеные и похожие на сон, были связаны исключительно с Инманом. А поскольку ее знание анатомии было в определенной степени гипотетическим – основанным на некоторых внешних признаках животных и младенцев мужского пола, а также на поразительных итальянских скульптурах, – то образы, являвшиеся ей в этих снах-видениях, были главным образом связаны с пальцами, запястьями и предплечьями Инмана, а все остальное виделось весьма неопределенно, как бы находясь в глубокой тени и не имея конкретной формы. Но и этого Аде вполне хватило, и она почти до рассвета лежала без сна и лишь потом ненадолго заснула, полная желания и безнадежности.
Но на следующее утро проснулась с ясной головой, веселая и с твердым намерением немедленно начать исправлять собственные ошибки. День был безоблачный, гораздо теплее вчерашнего, и Ада сказала Монро, что хочет прокатиться, отлично зная, куда именно они поедут и где остановятся, стоит Монро взять в руки вожжи. Он приказал наемному работнику запрячь Ральфа, и через час их кабриолет уже въезжал в город, направляясь прямиком в платную конюшню, где их коня поставили в стойло и насыпали ему полмеры зерна.
Выйдя на улицу, Монро похлопал по карманам брюк, жилета и сюртука, отыскал кошелек, извлек оттуда золотую двадцатидолларовую монету и протянул Аде, считая это, видимо, не слишком большой суммой, вряд ли не намного больше медного гроша, – пусть девочка, в конце концов, купит себе хорошенькое платьице или книги. Они договорились встретиться через два часа в той же платной конюшне. Ада прекрасно знала, куда дальше направится Монро – к одному своему старому другу, врачу, и беседа у них пойдет о писателях, художниках и прочих творческих личностях, и в процессе этой беседы отец выпьет либо маленький стаканчик шотландского виски, либо большой бокал кларета, а к назначенной встрече с дочерью он опоздает ровно на пятнадцать минут.
Для начала Ада пошла прямиком в книжный магазин и, не задумываясь, купила отдельные издания новых пьес Стивена Фостера[25], о котором они с Монро имели противоположные мнения и яростно друг с другом спорили. Потом ей попался под руку трехтомник Троллопа[26], три толстенные, почти кубические книги, читать которые у нее особого желания не было, однако она все же их купила, попросила все это завернуть и отослать на адрес платной конюшни. Затем Ада заглянула в галантерейный магазин и быстро купила первый попавшийся шарф, пару перчаток из буйволовой кожи и высокие замшевые ботинки. Эти покупки она тоже попросила запаковать и отослать по тому же адресу. Покончив с покупками, она вышла на улицу, убедилась, что на весь шопинг потратила меньше часа, и, понимая, что совершает нечто более чем непристойное, свернула в переулок между юридической конторой и кузницей.
Найдя нужный дом, Ада поднялась по внешней лестнице на крытую площадку перед дверью квартиры Инмана и постучалась.
Он открыл ей дверь, держа в левой руке сапог, который мазал ваксой, а в правой тряпку, которой он взялся за ручку двери. Одна его нога была в носке, вторая в сапоге, пока что не вычищенном. На нем не было ни куртки, ни сюртука, а рукава рубашки он закатал почти до локтя. И шляпы на голове у него тоже не было. Зато на лице было написано полнейшее изумление. Видимо, он никак не мог поверить, что Ада каким-то невероятным образом сумела материализоваться именно в том месте, которое им обоим представлялось наименее подходящим для любовных свиданий.
Инман, похоже, и слов нужных никак не мог подобрать, а просто пригласить ее пройти в дом не считал возможным. Так что он молча поднял вверх палец, как бы прося ее чуточку подождать, и исчез за закрытой дверью, оставив Аду на площадке.
Впрочем, за то время, что дверь была открыта, Ада успела практически все рассмотреть и была этим совершенно обескуражена. Комнатушка оказалась совсем маленькой, с одним-единственным окошком в дальней стене и довольно высоко от пола, так что видна из него была разве что деревянная обшивка стены соседнего дома да крытая щепой крыша магазина на противоположной стороне переулка. Из мебели в комнате имелись железная кровать, сундук, буфет, на котором стоял таз для умывания, стул с прямой спинкой и письменный стол, на котором возвышалось несколько стопок книг. Больше всего это было похоже на тюремную камеру или монашескую келью и в целом весьма мало подходило для человека, которого в обществе классифицировали как вполне подходящего жениха для такой девушки, как Ада.
В полном соответствии с безмолвной просьбой Инмана дверь действительно через пару минут приоткрылась, и оказалось, что за это время он успел полностью привести себя в порядок: расправил рукава рубашки, надел куртку, шляпу и оба сапога, хотя один был по-прежнему бурым от грязи, а второй – черным, как сажа на дверце кухонной духовки. А еще Инман до некоторой степени успел собраться с мыслями, потому что сразу сказал:
– Ты меня, пожалуйста, извини, но это была такая неожиданность…
– Надеюсь, не неприятная?
– Счастливая! – Однако выражение его лица, пожалуй, свидетельствовало об обратном.
Разговаривали они на площадке. Инман тоже вышел туда и стоял, прислонившись спиной к перилам и скрестив руки на груди. Солнце ярко светило, и поля шляпы отбрасывали ему на лицо такую густую тень, что виден был только его рот. Оба молчали, и пауза явно затягивалась. Инман мельком глянул на дверь, которую оставил открытой, и Ада догадывалась, что ему и хочется ее закрыть, и неудобно сейчас это делать, вот он и не может решить, что хуже – сделать два шага и самым наглым образом захлопнуть дверь у Ады перед носом или продолжать мучить ее острой интимностью момента, которая как бы подчеркнута этой приоткрытой дверью и узкой койкой, хорошо видимой с площадки.
Первой молчание нарушила Ада:
– Я всего лишь хотела тебе сказать, что вчера мы, по-моему, попрощались как-то на редкость неудачно. Совсем не так, как мне хотелось бы. Совсем не так.
Инман поджал губы и, дернув головой точно взнузданный конь, сказал:
– Я что-то не совсем тебя понимаю. Я ехал верх по реке, собираясь попрощаться с Эско и Салли, а когда оказался у поворота, ведущего в Блэк Коув, решил, что надо бы и с вами, с тобой и твоим отцом, тоже попрощаться на всякий случай. Я и попрощался. И, по-моему, все прошло вполне удовлетворительно.
Ада не помнила, чтобы когда-нибудь ее извинение было столь решительно отвергнуто, и первым ее побуждением было немедленно развернуться, быстро спуститься по лестнице и навсегда оставить в прошлом все мысли об Инмане. Однако же ничего этого она не сделала.
– Нам, возможно, никогда больше не удастся поговорить, – сказала она, – но я вовсе не хочу, чтобы ты действительно думал так, как только что пытался это представить. Признайся честно, что тогда ты питал определенные ожидания, однако они реализованы не были. В основном по моей вине. Потому что я, по правде сказать, вела себя совсем не так, как мне самой хотелось. И прошу за это прощения. Мне очень жаль, что все так получилось. Я бы очень хотела иметь возможность вернуться назад и все сделать иначе.
– Такой возможности никому из нас не дано. Увы, мы не можем ни вернуться назад, ни стереть все то, чего впоследствии, скорее всего, будем стыдиться, ни переделать все так, как нам теперь этого хочется. Мы вынуждены просто продолжать жить дальше.
Инман по-прежнему стоял, скрестив на груди руки, и Ада сперва робко коснулась манжеты его рубашки, выглядывавшей из рукава куртки, потом потянула за манжету двумя пальцами и не отпускала до тех пор, пока он не разомкнул руки, и тогда она провела кончиком пальца по тыльной стороне его руки вдоль извилистой синеватой вены, тянущейся от косточки пальца до запястья. А потом она крепко сжала его запястье, и это ощущение – его рука в ее руке – дало ей возможность представить, каково на ощупь и все остальное его тело.
Мысли у обоих, видимо, возникли примерно одинаковые, и несколько мгновений оба не могли поднять глаз и посмотреть друг другу в лицо. Затем Инман отнял у Ады свою руку, сорвал с себя шляпу, подкинул ее в воздух, поймал и метнул через открытую дверь в комнату, не заботясь о том, где она приземлится. И оба невольно улыбнулись. А потом Инман одной рукой обнял Аду за талию, а другую подложил под затылок, где волосы ее, наспех скрученные в пучок, держались на одной перламутровой заколке; холодной поверхности этой заколки и коснулись пальцы Инмана, когда он приблизил к себе лицо Ады и поцеловал ее в губы тем самым поцелуем, который вчера у них так и не получился.
Ада была экипирована, как практически любая другая женщина ее статуса, а стало быть, тело ее было буквально заковано в панцирь из разнообразных слоев материи, собранной в сборки и складки. И рука Инмана, обнимавшая ее за талию, ощущала вовсе не мягкую плоть, а жесткий китовый ус корсета; стоило Аде вздохнуть, пошевелиться или отступить на шаг, чтобы посмотреть на него, как проклятые «косточки» в корсете начинали тереться друг о друга и скрипеть. Она вдруг подумала, что на ощупь представляется ему чем-то вроде черепахи, заключенной в панцирь и не способной предоставить какие-либо свидетельства того, какое живое, теплое и нежное существо обитает внутри этого панциря.
Они вместе спустились по лестнице, но дверь наверху так и осталась распахнутой как некое обещание. Почти у выхода в переулок Ада остановилась, коснулась указательным пальцем пуговицы на воротнике Инмана и сказала:
– Дальше тебе лучше не ходить. Возвращайся назад. И как ты сказал – увидимся.
– Надеюсь, что увидимся мы достаточно скоро.
– Значит, мы оба надеемся на одно и то же.
В тот день им казалось, что отсутствие Инмана продлится самое большее несколько месяцев. Война, однако, затянулась, и их разлука оказалась куда более длительной, чем они оба рассчитывали.