К книге
Овечки в теплеПо-настоящему большие банки
44%
По-настоящему большие банки
8

Мы не бедные, Беа. Рената знает, она мне – когда мы с ней сидели в кафе – не раз указала на это. Не только потому, что у её матери было вдвое больше детей, чем у меня, но и потому, что у той не было ни одной книжки.

– С вашим уровнем образования вас никак нельзя причислить к бедным, – сказала Рената. – То, что вы можете дать вашим детям, измеряется не деньгами.

Я подумала про осенние каникулы, на которых одни родители как следует напитают своих детей солнцем, а другие пополнят свой запас средства от вшей.

Рената права, но я, увы, знаю и эту взаимосвязь. На следующем родительском собрании могу внести предложение, чтобы те, кто предпринимает дальние путешествия, в обязательном порядке возмещали остальным стоимость последствий своих поездок, двенадцать евро девяносто за флакон «Ниды», которого хватает на полторы детских головы.

Правда, ты, Беа, умоляла меня не вносить такие предложения – потому что они мелочные и убогие. Что я и пыталась потом объяснить Ренате:

– Образование без денег превращает тебя в зануду. Если образование – единственное, что у тебя есть, ты тем более права: если тебе не надо тратиться на приятный отдых на острове Гомера, уж пятёрку потратить можешь себе позволить!

Рената никогда не спрашивала меня, на что мы живём. Она же видит, что мы как-то справляемся, крышу над головой имеем, одеты нормально. А ездить куда-то на каникулы мы просто не любим, это же наносит вред экологии, один только керосин, который мы сжигаем, да ещё и привозишь с собой в Северную Европу вшей и постельных клопов; мы подаём остальным хороший пример и отказываемся. Слышишь, Беа? Это гораздо лучше – никуда не ездить! Это гораздо лучше – две недели подряд просидеть дома и проскучать; ничегонеделание – это питательная почва для новых идей, только скука наводит тебя на новые мысли, создаёт тебе для этого необходимый досуг. Голь на выдумки хитра, нужда заставит, как бы противоречиво это ни звучало.

Хорошо чувствовать себя такой образованной. Только первейшее условие: утаить от детей собственную бедность.

– Я не хочу ничего изобретать, – говорит Беа, – я хочу что-нибудь предпринять.

Школьники пришли домой: голова полна замыслов их одноклассников на осенние каникулы.

– Какие же это замыслы, если их придумали для тебя другие?

Беа пристально смотрит на меня:

– Если для тебя самое лучшее – сидеть в твоей каморке и всё делать своими руками, это не значит, что и для нас это должно быть лучше всего.

Киран принёс все собранные наклейки из магазина «Нетто». За пятьдесят наклеек можно выгодно купить банки для длительного хранения продуктов; чем больше я трачу, тем больше экономлю.

– А ты хоть раз пробовала ничего не делать? – спрашиваю я Беа.

Она не отвечает. И я углубляюсь в эти банки. При покупке самых больших я экономлю восемьдесят пять процентов!

– Эй, Киран, – говорю я, – это же глупость.

Теперь и Киран смотрит на предложение.

– А внутри там есть еда? – спрашивает он.

– Нет, не думаю.

– Как это ты не думаешь? – Беа ловит меня на слове.

Я хватаю ртом воздух:

– Ну, я хотела сказать: «Нет, конечно же нет!» Ты должен попасться на удочку. Банки без содержимого выглядят глупо, а ты должен развить к ним аппетит, чтобы больше покупать у «Нетто», собирать наклейки и потом якобы экономить. Хотя ни одна из этих банок тебе не нужна. Да и зачем, если у тебя нет еды, которую в них можно длительно хранить. Поэтому на картинке они с едой. И то же самое с поездкой на осенние каникулы. Каникулы даются без содержимого, а кто утверждает обратное, тот лжёт!

Я улыбаюсь Беа. Это просто чудесно – быть такой образованной.

– Если мы никуда не поедем, я буду делать домашние задания, – говорит Беа. – Чтобы хотя бы в этом опережать других.

Огорчённая, она уходит к себе в комнату.

* * *

Это неприятно – быть образованной. Беа и без того лучшая в своём классе, хотя она перепрыгнула через один класс; она по-другому не может и страдает от этого: всегда быть безошибочной, всегда быть самой умной.

Её комната – тоже самая лучшая в квартире. Она сама сделала её такой, покрывало на кровати из батика, старый письменный стол отреставрирован, декоративные идеи взяты из Интернета. Кроме того, она каждую неделю моет пол, а порядок наводит каждый день. И она единственная из нас всех заправляет свою постель.

Теперь она сидит за письменным столом и смотрит на подвесную полку, на которой тетради рассортированы по цвету.

– Мне очень жаль, – говорю я.

В соседней комнате Джек кричит на свой ноутбук:

– Чёрт, я гибну, ты идиот! – и Беа поднимает вверх брови.

Я бегу в соседнюю комнату и объявляю Джеку, что отниму у него компьютер, если игра делает его таким агрессивным.

Когда я возвращаюсь в комнату Беа, та сидит всё в той же позе.

– Мне тоже было бы лучше, если бы мне было всё равно, – говорит она.

– Ну что опять?

– Да всё. Что мы делаем. Как что выглядит. Кто что думает. Кто куда едет.

– Мне очень жаль.

Я бессильна. Я хочу сказать ей всё, вооружить её, просветить и оснастить полной картиной действительности – однако как сделать себя безразличным ко всему, об этом я не имею никакого представления.

– Пойдёшь со мной в детсад?

– О’кей, – говорит Беа и встаёт.

До нас опять доносится крик. Я второй раз заглядываю в комнату мальчиков.

– Полчаса, – говорю я Джеку и Кирану. – Чтобы никаких воплей и никаких дискриминирующих ругательств!

Что за идиотский приказ. И кто будет приводить его в исполнение?

Кроме того, само слово «идиотский» тоже является дискриминирующим ругательством.

Детский сад безутешно погружён в морось дождя. Устремлённые ввысь тополя, отгораживающие пустырь соседнего участка, стоят голые, только тоненький пластиковый пакет застрял в ветках.

Я заботливо накидываю на решётчатые ворота сверху запор, недоступный для детей. Ни разу за последние двенадцать лет я не забыла это сделать, ни один ребёнок не мог по моей небрежности открыть эти ворота и оказаться в опасности на улице.

– Чего улыбаешься? – спрашивает Беа.

– Потому что я твёрдо придерживаюсь идиотских установок. Ну вот, уже второй раз. «Идиотских» мне нельзя говорить.

– Почему нельзя?

– Потому что это унижает больных, страдающих идиотизмом. Дискриминация.

В группе Линн уже пусто, оставшихся детей перевели в комнату для второй смены. Мне больше нравится забирать Линн с прогулочной площадки, тогда у меня такое чувство, что она на свободе – по крайней мере, более свободна, чем у сменной воспитательницы с такими же оставленными на вторую смену детьми, в чужой группе под неоновыми лампами.

Я покаянно исповедуюсь в этом Беа, но та отрицательно мотает головой:

– А я больше любила вторую смену, чем свою группу.

– Но тебя я забирала почти всегда вовремя!

– Ну вот и зря. Вторая смена была уютнее.

Ещё девять месяцев детского сада. В следующем году Линн пойдёт в школу, и этот эпизод завершится: четырнадцать лет подряд накидывать запор на решётчатые ворота садика…

С Линн у меня изначально было меньше боязни, чем с Беа – или, может, просто я уже притерпелась к боязни. Когда родилась Линн, Беа уже два с половиной года ходила в школу, ей было уже почти столько, сколько Марианне в те времена, когда её бойкотировали одноклассницы.

Беа никто не бойкотировал – по крайней мере, мне об этом ничего не известно. Но я ведь не знала и о том, что Беа любила оставаться в садике на вторую смену.

– А другие дети никогда не устраивали заговор против тебя? Ну, когда подруги с тобой не разговаривают или что-то вроде того?

Мы идём по коридору, где на стенах вывешены идеальные представления о детском саде в цитатах из великих мыслителей. В виде распечаток или в рамочках из «ИКЕА»: «Границы моей речи указывают на границы моего мира».

– Но у меня нет подруг.

Я не хочу, чтобы Беа так говорила. Ещё тогда, когда она ходила в этот детский сад, я спрашивала, почему она не заведёт себе подруг – в качестве оплота против одиночества, против группы второй смены и принудительного обеденного перерыва, в качестве защитной оболочки против отвыкания от соски, против мерзкой еды, против запрета сосать большой палец. А потом подумала, что это даже лучше, потому что подруга тоже означает зависимость. Наверняка мать этой подруги приходит за ней всегда точно до четырёх часов, и Беа чувствовала бы себя вдвойне покинутой в группе второй смены. Лучше уж вообще не иметь уязвимых мест, лучше быть независимой и натренированной в одиночестве…

У Линн, насколько я знаю, тоже нет подруг. Но в её случае меня это не заботит.

Я смотрю, как она надевает куртку. Оборачивает шарф вокруг шеи, натягивает перчатки.

– Уф, как тут жарко! – отдувается Беа. – Я подожду на улице.

Линн и в самом деле очень уж медлительна. Копуша, говорит Беа; а мне это не мешает у Линн.

Мы втроём идём домой. Не вместе, Беа идёт на несколько шагов впереди. Смотрит в витрины, отражается в них, распрямляет плечи, красиво складывает губы.

Я стараюсь не замечать этого.

Линн отстаёт и собирает листья. Жёлтые кленовые и коричнево-засохшие каштановые; у стены дежурного магазина растёт уксусник, она обрывает листья и с него.

Когда мы приходим домой, Свен уже там.

Единственный, кто мог бы привести в исполнение мой приказ и отогнать мальчиков от компьютера, но Свен этого не делает, а делает вместо этого ужин. Натирает морковь для сырого салата; не все стружки попадают в миску, Свен сперва натирает до конца, потом уже вытирает пол, а когда он его уже вытер, он не обращает внимания на те стружки, что застряли внутри тёрки.

Если бы я так могла.

Я начинаю нервничать уже при натирании, а после того, как вытру пол, ещё выковыриваю то, что застряло в тёрке, и разглядываю, не осталось ли чего. Беспокоюсь обо всём – о самой последней безделице.

– Да брось ты, – говорит Свен, но не говорит, как это сделать.

Единственное, чему я от него пока научилась, – это вернуться, закрыть за собой дверь, глубоко вздохнуть и: за сигарету.

Я знаю, это глупо, Беа. И нездорово. Но я пристрастилась к этому, курение придаёт мне чувство независимости – хотя на самом деле я как раз в зависимости от него.

Но и страсть тоже хорошее чувство. Делать себе хуже доставляет мне удовольствие.

Свен это понимает. Он и вам, детям, это разрешает. Разумеется, ему не нравится, когда вы таращитесь в экран, играете в игры и едите сладости, но он не делает вид, будто это так легко бросить; будто знает, как вам выбраться из этого; и будто у него-то всё было совсем иначе. Свен признаёт, что не знает и что сам не может, и за это я его люблю, хотя и ругаю его за это.

– Всегда я должна обо всём беспокоиться! – жалуюсь я и вместе с тем благодарна, что Свен знает, как из этого устраниться.

Такой способностью не стоит пренебрегать, Беа: способностью признавать за другими право самим позаботиться о себе. Это не надо путать с отсутствием интереса; Свен ждёт, когда его спросят. Не рассматривает ни вас, ни меня как свою принадлежность и свою собственность; я знаю, в этом уверяют все отцы и мужья – но своим поведением доказывают обратное.

Ингмар, например. Он действительно приятный, свободомыслящий парень. Как мы были рады, что Фридерике его нашла! И не бойся, Беа, я не стану возводить на него хулу, хотя он, как ты знаешь, самый большой засранец, какие только есть, – но я тоже в этом виновата, недаром же я только что сказала: «Как мы были рады». Это выражение показывает, что мы уже тревожились за Фридерике, глядя на неё – необеспеченную, безмужнюю, может, даже окончательно приговорённую к одиночеству и бездетности! Уф, подумали мы, обошлось.

Это прямо-таки изобличает нас, подлых: появление принца Ингмара привело нас в восторг, мы вздохнули с облегчением, и стоит ли после этого удивляться, что он не относится всерьёз к женской самостоятельности. А считает, что он должен спасти, всё уладить, а если надо, то и приказать; во всяком случае постоянно быть начеку. А если не будет другого выхода, так и психушкой не побрезгует.

Он мне действительно нравится. Любить Ингмара легко: он хорошо выглядит, всегда заинтересованно склоняет голову набок – как Габи Дом в роли сестры Христы в «Шварцвальдской клинике». Ты этот сериал не знаешь, Беа, посмотри на ютубе, довольно интересно. Даже пока идут вступительные титры, Габи Дом успевает трижды склонить голову набок, вот и Ингмар так делает, потому что это означает, что он слушает, старается вникнуть, весь предаётся собеседнику. Немного демонстративно, да. Теперь я тоже так считаю.

Но тогда я на это попалась, мне не пришла в голову параллель с сестрой Христой, хотя даже глаза у Ингмара очень похожи на глаза Габи Дом, большие и мягкие, орехово-карие. Да ещё и его тёмно-синие пуловеры, они всегда говорят о надёжности, как и ботинки на шнурках. Носители мокасин или лоферов скользкие, а зашнурованные – солидные, как бы просто это ни звучало, но это и есть просто. Хуже всего мужчины, которые делают из туфель на шнурках шлёпанцы, сминая задники; я знаю одного такого, но сейчас речь не о нём. А об Ингмаре, который всегда тщательно зашнурован и уделяет этому время.

Фридерике встретила его, когда уже совсем разуверилась, что в её любовной жизни что-то ещё может наладиться, и мы все пришли в восторг, потому что Ингмар был доказательством, что да, может. То, что мы внушали Фридерике годами перед этим: «Он ещё появится!» – и он появился, на свадьбе Кристиана и Эллен, которые поженились первыми в кругу наших друзей, поэтому всем хотелось прийти на эту свадьбу, и всем было интересно. А потом пришёл ещё и Ингмар, старый друг ещё более старого друга Эллен, совсем недавно переехавший в Берлин, свободный, да ещё и врач.

Неправдоподобно. Да. Как в кино!

На Фридерике было безумное платье, потому что она, по её словам, должна была создавать контраст для Эллен, которая идёт под венец, а она, Фридерике, считай, прямо со школьной скамьи сразу мутировала в старые девы. Соответственное и платье на ней было: с одной стороны, слишком короткое, с другой стороны – наглухо застёгнутое, с круглым белым воротничком под подбородок. И, вопреки всем ожиданиям, Фридерике в этот вечер стояла в углу, повернув ступни носками внутрь, и пила шампанское, один бокал за другим, и было логично, что она понравилась Ингмару. Который, в свою очередь, был таким нереальным, что она с ним беззастенчиво флиртовала и требовала, чтобы он подливал ей, а в какой-то момент зацепила пальцем шлёвку для ремня у него на брюках и притянула его к себе.

У меня и сейчас ещё кружится голова, так это было красиво. Мужчина для Фридерике, приличный, основательный человек!

Он без проблем вошёл в наш круг, тоже потому, что был такой милый, уверенный в себе и безупречный. У него были деньги, хорошая профессия и желание иметь детей. И стало ещё больше денег, организационных способностей и половина врачебного кабинета, который довольно скоро перешёл в его полную собственность, – и тут, возможно, следовало бы прислушаться, присмотреться и навести справки, но этого никто не сделал. В этом никто из нас не разбирался и не хотел в это вникать.

Я впервые озадачилась в то воскресенье, когда мы все вместе должны были пойти на стройплощадку.

Март 2013 года, незадолго до завершения строительства К-23.

Мы приглашены к Франку и Вере на бранч. Мы – это наша семья, за исключением Линн, разумеется, она ещё не родилась; а также Фридерике и Ингмар, Зилас и Зофи, итого шестеро взрослых и семеро детей, но это ничего; на бранч были омлет и творог с земляникой, капрезе и шампанское, мы удобно распределились на пять комнат, вы все хорошо ладили между собой, и кроме того, новый дом уже стоял почти готовым к заселению. Предстоял переезд, газон уже был засеян, а мы со Свеном, хотя и не участвовали в строительстве, рассматривали квартиру, в которой мы все собрались на этот завтрак, уже немного как нашу.

Все радовались, настроенные на лучшее.

Но Вилли потом расхотел с вами играть.

Бранч остался позади, время уже подходило к половине третьего, мы вполне наговорились, да и завтрак уже, должно быть, переварился, вам, детям, хотелось на воздух, и у всех вдруг появилось желание взглянуть, как продвигается стройка.

У всех, как я уже сказала. У всех, кроме Вилли.

У него часто возникал другой план, и в данном случае он означал, что Вилли останется дома.

– Нет, я не хочу, – сказал он, когда мы все одевались.

Вера вздохнула и попыталась промямлить что-то вроде:

– Собирайся, мы же все идём, – но для Вилли это был не аргумент.

Франк тоже попытался:

– Посмотрим, смонтировали они уже раковины или нет! – И потом добавил: – А по дороге туда можем съесть по мороженому!

Но Вилли стоял на своём, и тогда Зилас сказал, что он лучше тоже останется, и Джек сказал, что он тоже, и все трое отправились в комнату Вилли и закрыли за собой дверь.

Мы немного растерянно топтались в холле, и Ингмар сказал:

– Ну хорошо, я с ними поговорю.

И тоже отправился в комнату Вилли. После чего там поднялся неприятный крик.

– Не хватай меня! – кричал Вилли. И: – Не командуй мной! – И: – Ничего я на тебя не смотрю! – И: – Плевать мне на воскресенье! Плевать мне на прогулку! Плевать на К-23! Плевать на Ингмара!

Звучало это всё преувеличенно, особенно когда смотришь сквозь полуоткрытую дверь детской и видишь, что Ингмар специально присел на корточки, чтобы говорить с Вилли на одном уровне глаз. И ясно, что не схватил он его жёсткой хваткой, а коснулся его локтя предельно мягко – потому что именно так надо делать, прежде чем заговорить с ребёнком.

Ингмар совершенно спокоен, он кивает и улыбается и продолжает дотрагиваться до Вилли, а тот вне себя от гнева.

– О’кей, – говорит Вера, – я останусь здесь, – покорным тоном, которым она обзавелась, потому что со строптивым ребёнком всегда так трудно.

И Франк покачал головой и виновато посмотрел на меня, Фридерике и Свена; мы понимающе пожали плечами, но я заметила, как во мне неожиданно проснулось сочувствие к Вилли. Что было очень странно, потому что я не особенно люблю Вилли. Потому что он такой трудный ребёнок и доводит Веру и Франка, на мой взгляд, почти до безумия. На других взрослых он даже не смотрит, на меня, соответственно, тоже, а если и смотрит, то с недовольной миной и упрямо вздёрнутым подбородком.

Но тут я вдруг подумала: мне знакомо это чувство. Это бессилие против мужчины на корточках, который делает вид, будто не подавляет тебя – хотя принуждает и пытается расправиться с тобой. Да к тому же делает это, прячась за улыбку. А если ещё и трогает тебя при этом, то так и хочется пнуть его по яйцам!

Именно это Вилли и делает в конце концов, и Ингмар теряет свою улыбку и поднимается, со свистом втягивает сквозь зубы воздух и возвращается к нам, а дойдя до нас, снова водворяет свою улыбку, качает головой и говорит:

– М-да, шансов нет.

И мы, взрослые, смеёмся, а Вилли упрямец, и Вера остаётся с ним дома, тогда как мы все направляемся на стройку – правда, Джек и Зилас отстают от нас на несколько метров, и мне бы хотелось знать, о чём они говорят.

Сама я ни с кем не говорю, держу при себе мою новооткрытую симпатию к Вилли. Равно как и первое сомнение в дружелюбии и безобидности нашего славного Ингмара…

Но кто-то же должен, в конце концов, взять власть в свои руки.

И куда мы придём, если каждый будет делать то, что хочет? Ингмар берёт на себя ответственность, он умеет организовать, он деловой и осмотрительный.

И он уж ни в коем случае не делает то, чего хочется ему самому, а только то, что для всех лучше!

Это первый признак патерналиста, Беа: он знает, что для всех лучше!

Сырой салат готов.

Я закрываю ноутбук и сажусь за стол с моей семьёй.

Морковь полезна для глаз – благодаря витамину А. Правда, для того, чтобы организм мог его усвоить, нужен связующий протеин; без его молекулы организму мало пользы от витамина, а в иных случаях такой витамин А может привести даже к отравлению.

Мне нравится сдержанность Свена, его молчаливость за ужином.

Иногда это действует немного угнетающе, и я знаю, Беа пугает немое отторжение Свена, и Джек тоже говорит, что его друзья побаиваются Свена.

Шумный отец приятнее. Такой, который всё знает, всё комментирует и любит послушать самого себя. Который своим вмешательством наводит порядок, притягивает к себе все взгляды. А на кого смотреть у нас за столом?

– Что было в школе? – стараюсь я быть разговорчивой.

– Всё хорошо, – говорит Джек, мой сообщник, моё славное дитя.

Остальные ничего не говорят.

Киран встаёт, чтобы взять из холодильника кетчуп.

Кетчуп в салат; никто не говорит ни слова.

Уж не в нём ли содержатся те макромолекулы, которые Кирану всегда требуются для усвоения чего угодно.

Позднее я сижу в своей каморке. Ещё немножко – после того как за весь день не смогла написать ничего вразумительного…

Кстати: а что является разумным? Что придаёт тебе уверенность?

Я привыкла не пугаться, даже если неизвестно, откуда возьмутся ближайшие деньги. Как-то всегда обходилось, в случае нужды напишу что-нибудь для телевидения, для газеты или вычитаю корректуру – или, может, Свен получит какой-нибудь грант.

Я вынимаю из конверта письмо Франка и разглядываю светло-зелёный штамп.

Могла ли я знать, что Вера зайдёт так далеко? А при чём, собственно, Вера, это же акция Франка, Вера, может, и не знает о ней. Может, всё дело как раз в этом: что Франк, наконец, может доказать, как он это протащит – неуклонно и неумолимо: это его квартира, договор аренды заключён с ним, это его прошлое, чёрт возьми!

Пока Ингмар листает Международную классификацию болезней, а Вера рассылает услужливые имейлы, Франк покупает в магазине канцтоваров штамп и пишет этот отказ от аренды. Хоть раз в жизни ни с кем ничего не согласовывая.

Я хочу его утешить.

«Я знаю, Франк, что ты ничего не можешь. Сколько раз тебе приходилось уступать, молча утираться, проглатывая обиду, показывать себя благоразумным. Один твой линолеум чего стоит, например! Твоя стиральная машина, которая работала безупречно. Твои джазовые пластинки, которые Вера не выносит. Твоё пристрастие к сычуаньскому соусу. Тебе совсем не хотелось постоянно готовить этот лотарингский пирог со шпиком! Но дети не желали ничего другого. И подруги твоей жены. Как ты их вообще выносил? И кто-нибудь хоть раз поблагодарил тебя за это? Я понимаю тебя, Франк, честно. Я бы сама была рада получить такую возможность – всем показать, где раки зимуют».

И как раз это и сводит его с ума, это липкое, эмоциональное сочувствие. Кто я такая и откуда знаю его так хорошо?

Я не присутствовала при их встрече с Верой. В отличие от встречи Фридерике с Ингмаром, которую все могли видеть, Вера познакомилась с Франком без свидетелей.

– Что-что? – удивилась Фридерике, когда Вера через полгода созналась, что встречается с этим парнем, для которого она монтировала видео, с этим типом, который, вообще-то, тоже изучает искусство, но к настоящему времени переориентировался, а видео ему требовалось для его семинара, типичный такой тип, и именно поэтому всё это так долго оставалось её личным делом, ясно?

– Извините, – сказала Фридерике, – но я-то уж точно ничего не имею против.

– Она хочет сказать, что не имеет значения, что мы по этому поводу думаем, – сказала я, а Вера:

– Спасибо, что ты перевела это для меня.

– А взглянуть-то на него хотя бы можно? – поинтересовалась Эллен, и мы получили возможность на него посмотреть – поверх первого лотарингского пирога со шпиком, ещё в старой общей квартире, которая уже по сути не была общей, потому что сосед Франка уже некоторое время преподавал в Санкт-Галлене.

– М-м-м, – мычали мы от наслаждения с набитым ртом и смотрели на Франка.

Я не знаю, Беа. Скажи ты. Какое первое впечатление производит Франк?

Он в порядке. Абсолютно в порядке. Мне-то вообще почти все нравятся с первого взгляда.

И у меня уже была ты. И Эллен была беременна, и вообще уже пора было обзаводиться семьёй. Вместо того чтобы следовать прежним планам общей жизни, проживания и работы. Это стало уже как-то трудновато. Итак, мы все по очереди забеременели, съехались попарно, хотя немного и посопротивлялись, ещё на пару месяцев оставались в наших общих квартирах или одни, пока наше размещение не стало всё-таки слишком обременительным, а наше сопротивление слишком глупым, старые планы сворачивались, да и свернуться у них толком не получалось, для этого они давно уже перестали быть достаточно конкретными, у них не было образцов.

Какое-то время мы пытались. По окончании гимназии мы вместе уехали в Берлин, в дом, то ли купленный отцом Кристиана, то ли полученный им в собственность каким-то иным способом; конкретные обстоятельства были мне тогда действительно безразличны.

Берлин, Фридрихсхайн, 1993–94 годы.

Мы занимали весь пятый этаж дома на Мюзамштрассе, а летом в нашем распоряжении были ещё и чердак и крыша для праздников. Мы целое лето просидели на этой крыше – Вера, Фридерике, Кристиан, Ульф и я. Чувствовали под спиной разогретый солнцем кирпич каминной трубы, слушали Курта Кобейна с си-ди-плеера на батарейках, видели телебашню, которая маячила в конце Карл-Маркс-аллее, – это было ещё до того, как она опустилась до принта на детских пуловерах и до формочки для вырезания.

В остальных квартирах жили прежние арендаторы, которые здоровались с нами не особенно приветливо. Время от времени ночью к нашей двери приходила госпожа Айзеншмидт и просила тишины; у неё были ужасные круги под глазами – мы не могли быть их единственной причиной. Мы честно пытались вести себя тише, быть милосердными к госпоже Айзеншмидт.

Ясно уже, что такая идиллия могла продлиться разве что одно лето и две зимы; «Дом требует реконструкции!» – повторяли мы, передразнивая отца Кристиана, и чувствовали себя не меньшей жертвой, чем и прежние арендаторы. Только наше будущее ещё даже не началось. Это было лишь предвестие, разминка, предвкушение будущего: вместе жить и работать.

Звучит наивно, Беа, правда? Это и было наивно. Как бы это получше описать?

Вера пишет в своём прощальном имейле, что больше не хочет закосневать со мной в прошлом, и Ульф тоже считает, что я единственная, кто ещё питает интерес к старым историям.

Да и правда, позорно было мнить себя автономными соседями на Ригаер-штрассе, когда мы были как бы детьми нового домовладельца.

Можно стыдиться того, что на вечеринках мы всё ещё ставили кёльнскую группу «БАП» или «Полис» и во всё горло подпевали Рио Райзеру. И что наши лучшие творения мы замышляли в качестве подарков ко дню рождения наших родителей, но эй! – какая разница, что явилось поводом?

Да, разница, наверно, есть.

Мне следовало бы это заметить. Позаботиться о деталях. У кого что было мотивом? Кто что при этом думал?

Ослепление 1993 года: настроение начинаний среди пяти двадцатилеток из Штутгарта. Вперёд, в жизнь! В великие дали! – Как там наследники Тома Петти перессорились за право издавать его песни? – Дальше Берлина идти было некуда.

Рези сама себе казалась персонажем из кинофильма.

Наконец-то всё по-настоящему, всё это переживает она сама.

Она сидит на крыше дома в бывшей Восточной части города, всё равно что на рекламном фото музыкальной группы. К сожалению, она ни на чём не играет, кроме блокфлейты, но это ничего, ирония всё поправит, Рези возьмёт деревянные палочки для ксилофона. Главное, это она сама, а не просто делает вид, что представляет собой нечто большее; Рези – протагонистка собственной жизни.

Рези – это: Паула из «Легенды о Пауле и Пауле», Юлия из «Такой же как ты», Трейси из «Манхэттена», Бернд из «Такси до туалета», Нола из «Ей это нужно позарез», Корки из «Ночь на Земле», Катрин из «Жюль и Джим».

Она каждый день ездит в Кройцберг и готовит для двадцати учеников начальной школы вегетарианский обед в группе продлённого дня на самоуправлении. И ещё за двадцать марок убирает там за тех родителей, которые не хотят брать на себя дежурство по очереди. Расшифровывает для одного учёного мужа глубинные интервью с родными психических больных. Шьёт воспитательнице брюки, чтоб были по фигуре.

Рези прилагает усилия, чтобы ввести эти сцены в жизнь, ограниченную лишь небом. На согретой солнцем крыше с Куртом Кобейном в ушах это легко, в «Эдека 2000» на Райхенбергер-штрассе, где она покупает продукты для приготовления ризотто из проса, эскалатор уходит вниз, в цокольный этаж, освещённый неоном и воняющий банановой кожурой.

Рези берёт с собой камеру, чтобы хотя бы запечатлеть это. Ей не хватает света. Запаха тоже не увидишь на снимках.

И тем не менее. Искусство – единственная возможность удержать и выдержать противоречие, разделить пережитое на цитаты и вместе с тем закрутить их в общем вихре так, чтобы было узнаваемо всё, что есть.

И это по-прежнему так, Беа. И снова.

И мир контейнеров для завтрака и почеркушек на полях, выписок из банковского счёта и помойных вёдер, адвент-календарей и рекламного спама должен иметь оборотную сторону, и я не перестану крутиться и всё завихрять, чтобы она проявилась, чтобы я сама ещё проявилась в жизни, которая у меня одна.

Звучит патетически? Ну и пусть. И я не позволю, чтобы мне диктовали выбор стилистических средств. Я не играю на пианино, я беру палочки для ксилофона. Я в долгу перед моей единственной жизнью: не дать моему стыду и моему страху запугать меня.

* * *

Я слышу, как Свен укладывает детей. Я стыжусь. Я страшусь. Я не знаю, как я ему об этом расскажу.

– Свен, послушай. Я получила это письмо.

Он не поднимает глаз. На коленях у него ноутбук. Он сидит на диване. Или стоит на балконе, а уличное движение слишком шумное.

– Свен!

Теперь он поднимает голову. Или оборачивается – и я не знаю, что сказать.

Когда я рассказала Свену, какой диагноз поставил мне Ингмар, он засмеялся и процитировал Мишеля Фуко. Свен тоже не боится. Ни Ингмара, ни того, что его поймут неправильно, а то и вовсе не поймут или отстранятся от него. Свен знает, что он знает, и это у него не отнять; а я теперь хотела бы, чтобы не было ни этого письма, ни того, что к нему привело. Я готова добровольно от всего отречься.

Я слишком слаба по сравнению со Свеном.

Я могла бы позвонить Ульфу.

Когда Ульф передал мне диагноз, поставленный Ингмаром, я засмеялась и ждала, что Ульф посмеётся вместе со мной, но он не смеялся.

– О’кей, – сказала я. – Насколько я знаю, в детстве со мной не обращались плохо, меня не унижали, мне не пришлось заботиться о родителях, которые были бы сами не в состоянии позаботиться о себе, но, конечно, может быть так, что всё это было, но я просто не заметила, итак, скажи лучше сам, Ульф, ты же знаешь меня давно.

Он посмотрел на меня печально и укоризненно:

– Я не знаю, что с тобой.

– Но ты видел, как мой отец Раймунд выходил из моей комнаты, где я скрючившись лежала на кровати, в тысяча девятьсот восемьдесят третьем году?

– Прекрати, Рези, это отвратительно. Просто прекрати быть такой противной.

Как будто это я выдумала себе такой сценарий, а не Ингмар.

И в наказание за мои отвратительные мысли, речи и писания Франк отправляет нас в окраинный район Марцан, однако и на это наверняка можно посмотреть по-другому.

– Он хочет подвести черту.

– Франк хочет порвать имеющиеся связи.

– Мы посмотрим, как у нас пойдёт дальше порознь – может, в один прекрасный день снова двинемся навстречу друг другу.

Этот пасторский тон. Это голос Ульфа произносит все эти фразы, это усилия Ульфа в посредничестве, Ульф, который снисходит, как когда-то его мать, его прабабушка в странах-колониях.

Любимый хорал Ульфа в том песеннике был «Иисус – моя радость». Мы не учили его на конфирмационных занятиях, поскольку священник хотел поддержать наш интерес новыми песнями под гитару, как будто мы поём у костра – и никакого сопровождения на оргáне.

Ульф больше любил язык старинных песен: Иисус – агнец, Господь – пастырь, стадо как защита и силы небесные.

Я же не находила в этом ничего утешительного – и это, пожалуй, означало, что я была далеко не беззащитна в моей зимней куртке, с брекетами на зубах, с блокфлейтой и с библиотечным читательским билетом.

Его бабушка сказала, что у меня плохая осанка.

– Она что, не занималась балетом? – спросила она, обращаясь к Ульфу и ощупывая при этом мою спину.

Я поневоле захихикала. Его бабушка говорила так странно: как будто меня при этом не было, а трогала она меня так, будто ощупывала товар.

Я могла бы выйти замуж за Ульфа, тогда, в восемнадцать. Но мне не пришла в голову эта мысль. Статус, какого я при этом могла бы достигнуть, меня не интересовал; я была противницей всякого статуса в любом виде. Отношения строились на любви, а любовь была настоящей только тогда, когда она была чистой, то есть свободной: не запятнана ни обязательствами, ни долгом и интересами.

«О Агнец Божий, мой жених».

Мы с Ульфом были чисты, свободны и равны. Мне нравился его голос. Мне нравилось, как он поёт.

Январь 1986 года в Южной Германии.

Ульф капитан юношеской команды по гандболу. У него самый сильный бросок и самые быстрые ноги, кроме того, он отличник по всем предметам и любимчик учителей, но вместе с тем он всегда против, то есть: против системы. И к тому же ещё с зелёными глазами и гладкой, смугловатой кожей даже зимой, даже в четырнадцать, когда у других выскакивали прыщи…

Ульф красивый.

И я его хочу.

Все хотят Ульфа, он лидер; когда он говорит, все смолкают; когда он смеётся, это заразительно, и когда его майка вылезает из штанов, не видно ничего, кроме слегка загорелой кожи. Он во всём разбирается, но при этом не задаётся, он поёт в хоре и при этом не пай-мальчик.

И потом это происходит. Со мной! Сбывается любовь к Ульфу.

Мы сидим в большой компании за столом, а всё, что он говорит, он говорит только для меня. Я вдруг оказываюсь в центре внимания, и то, что я привлекаю внимание Ульфа, сразу переключает на меня внимание и других мальчиков. Такого я ещё никогда не испытывала, это лучший день моей жизни.

Мне четырнадцать.

Мы уезжали на автобусе, что само по себе уже было обещанием. Три дня быть вне дома, на выездной подготовке к конфирмации. Мы должны были там петь и что-то учили и находили друг друга, и я ничего не хотела так сильно, как делать всё это. Может, не совсем так, как представлял себе пастор Лёффлер и вся община, но что уж там они представляли себе под этим: что подростки уедут и проведут время вместе вдали от дома. Я жаждала, ждала и трепетала.

Всё сопутствующее было таким глупым и чопорным, что изрядно развлекало нас. Молодёжный приют в глуши, с двухъярусными кроватями, столовой и кегельбаном; в комнатах для занятий – пробковые доски для коллективных коллажей. Темы которых гласили: «Я и ты», «Доверие», «Надежда», «Прощение». Четыре группы. Мы уже хорошо навострились глумиться над заданиями, которые нам давали; нам по четырнадцать, то есть мы уже восемь лет в школе, где постоянно делаем то, чего не хотим, и тем не менее развлекаемся. Случается, что кто-то и со стула падает.

Пастору Лёффлеру тяжело с нами приходится. У него нет умения обращения с такими, как мы. Кто не занимается как следует, пусть, пожалуй, едет домой, но мы занимаемся, причём без усилий.

Вечером игра в кегли. Никто не умеет толком, и мы все смотрим друг на друга. Как мы прицеливаемся, берём разбег, хихикаем, терпим неудачу, отмахиваемся. Огромное везенье новичков, о да. И всё в движении.

Потом за столом, потом в пустой столовой. Снаружи молчит глухомань, где это всё было? Где-то в горах?

Пастор Лёффлер давно уже ушёл спать. Почему у нас не было никаких дедлайнов? Потому что и слова такого тогда не было. Не знаю, о чём мы говорили. Знаю только, что это могло длиться вечно, уже половина третьего утра, никто не хочет спать, а если и хочет, то не один. Я обладаю властью. Если я встану, встанет и Ульф. Если я пойду прочь, он последует за мной; мы могли бы поменяться постелями: он мог бы поменяться с Верой или я с Кристианом, но этого не надо делать, мне вполне достаточно просто знать это: что я могла бы. Что я не устану. Я на внимании Ульфа как на допинге, я на внимании Геральда, и Кристиана, и Хайко, потому что я на внимании Ульфа.

Я самая главная. Боже, как это здорово. Я становлюсь от этого красивой! Меня это зажигает. Какое волшебство.

У меня было то, чего другие только хотели. Я была тем, чего хотели другие.

Это было сумасшествие.

Это было несправедливо.

Предыдущая главаГлава 8 из 18Следующая глава