Часы на башне Гефсиманской церкви бьют полдень. Я слышу это даже сквозь закрытое окно каморки; здесь теперь один из лучших районов. Прежние пустоты от бомб и снесённых строений в этом квартале периода грюндерства заполнили аккуратно вставленные новостройки, здесь манят к себе маленькие магазинчики и приятные заведения со столиками на тротуаре, а также особые кафемороженые, которые зимой продают специальный шоколадный десерт. Маленькие дети катаются на беговелах, большие дети – на скейтбордах. Подросткам трудно выглядеть грозными, даже если они на площадях играют в пив-бол и уже опьянели – слишком хорошо они одеты и слишком щепетильны: не хотят ни валяться в грязи, ни перепачкаться кровью. Ходить здесь в школу не считается испытанием на смелость. А вполне дружелюбное дело. Или, скажем так: сдержанное – со вкусом – дело.
Можно об этом позлословить. Это даже модно – сказать о районе что-нибудь порочащее, однако эта хула не серьёзна в том смысле, что здесь необходимо что-то изменить, это скорее церемониальные жалобы в доказательство собственной способности суждения, а ещё для ослабления возможной зависти. Ибо, разумеется, жить тут хотелось бы куда большему числу людей, чем здесь помещается. И никто даже не помышляет добровольно переселиться отсюда.
Ни в каком законе не прописано право жить в центральной части города. В Париже это могут только богатые русские, а Марцан – к примеру – тоже вполне ничего район Берлина. Планировка в панельных домах для семьи даже лучше, чем в домах старой постройки, вообще панельные дома уже давно снова в моде, их можно прекрасно оборудовать в стиле семидесятых годов. Правда, в том репортаже о жилье, где я об этом прочитала, речь шла о панельном доме прямо на Александерплац, но ведь от Марцана до Алекса всего каких-нибудь двадцать пять минут на электричке S-бан. Прямая линия! И, опять же, там, на окраинах, зелено. Зелёный такой райончик.
Штамп на заявлении Франка об отказе от аренды, отправленном домовладельцу, тоже зелёный. Зелёный и агрессивно выделяется цветом на серой ксерокопии заявления: «К СВЕДЕНИЮ». Этот официальный штамп избавлял Франка от необходимости мне звонить или приписать что-нибудь от себя вроде: «Привет, Рези, посмотри, эту бумагу я отослал домовладельцу». Штамп уже всё содержал.
Оставался только вопрос, откуда этот штамп у Франка. Он может быть у юристов или у администраторов, но зачем он нужен независимому консультанту по обмену? У Франка нет ни секретарши, ни приёмной, ему не приходится рассылать никакие копии «к сведению». Должно быть, позаимствовал у кого-нибудь специально для этого случая, а то и купил в магазине канцтоваров. Такие затраты усилий – только для того, чтобы избежать личного обращения ко мне?
Я зверь, Беа. Непредсказуемый. Опасный.
Пойманный и загнанный в мою каморку, можно было бы сказать, но где там: только здесь, внутри, и возникает то, что делает меня опасной.
Здесь, где я сижу, раньше стояла стиральная машина Веры, а перед этим стояла стиральная машина Франка, но когда к нему переехала Вера, она перевезла свою стиральную машину фирмы «Миле», а прежнюю, франковскую, они выставили на улицу.
Это было не единственное превышение власти, с которым Франку пришлось смириться; ещё Вера содрала оливково-зелёный линолеум с графическим рисунком на кухне и в холле, хотя Франк был против.
Он меня тогда просил:
– Помоги мне! Ты же видишь, это может превратиться в тотальную тиранию!
Но я тогда помогла не ему, а Вере: сдирать этот линолеум.
Июль 2005 года. Мы с Верой ползаем на коленях по кухне Франка.
– Перед тем как съехаться, надо что-нибудь поменять, – говорит Вера. – Чтобы квартира стала общим домом.
Мы загоняем шпатели под наклеенный линолеум.
– Но он к нему так привязан, – говорю я.
Вера смеётся:
– Он привязан к прошлому. К пережиткам погибшей системы! К жизни в общей квартире и к холостяцкому быту.
Уже через десять минут мы обливаемся потом: это июль, солнце жарит сквозь окна без занавесок, по радио поёт Сара Коннор. С Верой приятно работать, она так и горит жаждой деятельности после того, как целых полгода колебалась.
– Я слишком долго жила одна, – говорит она. – И наверняка всё испорчу.
– Если вы хотите семью, надо этому учиться.
– А мы хотим семью?
– Но ты же перестала принимать пилюли.
Под линолеумом обнажились доски. Дощатый и щелястый пол. Франк рвал на себе волосы.
– Через эти щели пол может дышать! – заявила Вера. Она хотела поцеловать Франка, но тот увернулся.
– Эй, – сказала она, – что, серьёзно? Всё так плохо?
Франк ушёл в свой кабинет; а мы отправились на строительный рынок купить половую краску «бычья кровь».
Там, где раньше стояла плита, не оказалось даже досок, а была просто кое-как зацементированная площадка. Кисть топорщилась, когда мы закрашивали эту шершавую площадку.
– Это не последний компромисс, на который Франку придётся пойти, – сказала Вера уже не так окрылённо, как утром.
– Он так любил порядок, – сказала я.
– У него помешательство на чистоте, – сказала Вера. – Честно.
Мы продолжали молча красить. В итоге получилось, на мой взгляд, хорошо.
Франк кивнул, когда снова вышел к нам посмотреть:
– Я думал, будет хуже.
– Если не понравится, – сказала я, – можешь просто перекрасить.
Франк знает, что я всё это ещё помню.
Я знаю историю этой квартиры, все перемены, которые претерпел кухонный пол, я знаю сомнения Веры в их отношениях, её колебания, рожать ли детей.
– Что я могу передать им по наследству? Себя саму? Спасибо, не надо. Какой пример подам собственной жизнью?
Я навещала её в этой квартире, когда Вера ещё лежала после родов в постели – с Вилли. Сперва с Вилли, потом с Леоном.
– Ну ты посмотри на них, что же мне теперь делать?
Новорождённый Леон и рядом Вилли, полный укоризны: с таким же взглядом, какой был и у тебя, Беа, храбрый, направленный внутрь себя взгляд первенца, которого предали.
– Взять дело в свои руки, – ответила я Вере; её же совет, который она дала мне, когда тебе было три года, а Джеку год.
Ноябрь 2006 года. В нашей старой кухне на Винсштрассе.
Вера пришла ко мне в гости, но нам никак не удавалось поговорить. Вместо этого она смотрела, что значит иметь детей – и совсем не справляться с этим.
Ты не давала мне покормить Джека, и Джек ревел, а я не смела тебя просто прогнать, или запереть тебя в комнате, или как-то иначе утвердиться против тебя. А это смешно, было же ясно, что ты в первую очередь хотела выяснить, как далеко тебе можно зайти: действительно ли ты обладаешь властью заставить меня уморить Джека голодом. И я это тоже знала, потому что более чем очевидно было: ты хочешь, чтобы тебе показали твои границы, и сама же страдаешь от того, что настолько властна надо мной. Но я ничего не могла с тобой поделать, ты была сильнее меня.
И тут Вера говорит: «Так не годится, Рези, тебе надо что-то изменить».
Как именно, она, конечно, не знала, да и откуда, но она видела перед собой совершенно безумную ситуацию и несколько раз повторила: «Ты должна взять дело в свои руки и быть тут главной, слышишь?»
Ещё бы сказала, взять флаг в свои руки. Кстати, это было бы точно.
Я понятия не имела, что, а главное – как должна была взять в руки, но ясно было одно: я должна. И я за это ухватилась. И за голос Веры, он звучал так рассудительно в этом хаосе возбуждённых эмоций и пюре из варёной морковки.
«Ты должна, и ты сделаешь это», – вот что я услышала, ибо если бы дело было безнадёжно, она бы ничего не сказала.
Именно это я тогда и попыталась – постоять за неё в невозможном деле, здесь, в этой квартире, когда наступил Верин черёд с этим материнским Не-могу, Но-должна.
Часами говорить, строить планы и искать решения – всё это осталось в прошлом, потом этого уже не было, но у нас уцелело несколько хороших кратких формул, а прежде всего у нас была сестринская солидарность, и мы были свидетельницы жизни друг друга.
Я так думала.
Но это свидетельство о чужой жизни точно так же обращалось в угрозу, как и критика; то, что когда-то давало нам опору, стало огнеопасным веществом; мало ли что я ещё знаю, а главное: мало ли кому могу об этом рассказать.
Я захлопнула ноутбук и пошла на кухню.
На обед чаще всего я разогреваю себе какое-нибудь готовое блюдо или варю суп из пакетика; это нездоровая еда, и пакетики я зарываю в мусорный пакет поглубже, чтобы никто меня не разоблачил, в первую очередь Беа, когда она вечером ещё слоняется по квартире и готова призвать меня к ответу: что я проповедую воду, а сама пью вино, нет, не так: превозношу витамины, а сама глотаю консерванты.
Я тоже принадлежу к тем людям, которые стараются скрыть противоречия и утаить промахи.
Франк боится, что полы мне могут что-то нашептать. О том дне, когда линолеуму пришлось устраниться, о тех сомнениях, что мучили Веру. О ежедневной машинной стирке, потому что Вилли вечно делал в штаны, и о тех шагах, которые предпринимались против этого, и об отмене этих шагов, о противоположных допущениях и дальнейших мерах. О том дне, когда определился цвет новой кухонной мебели: Вера хотела белый, а Франк хотел зелёный – и кто же победил? Всё кончилось хорошо. Я свидетель.
А также о том, что дом в тот же момент, как только он готов, уже начинает разрушаться; да что ж такое, почему носильщики мебели так неосторожны?
Уже появились изъяны в паркете и царапины на дверцах шкафа, а Вилли и Леон немного не поладили с блестящими поверхностями и нежно-лиственными растениями в саду. Но эй! – когда-то приходит пора всё поменять. Перевернуть пласты.
Мы чокаемся за кухонный остров, за диванный ландшафт, за кровать приключений. За Франка, который и впрямь всё ещё готов играть с мальчиками, каждые выходные идёт с ними в бассейн, невероятная отцовская выносливость, и за Веру, которая выглядит такой усталой, но никогда не позволит себе кого-нибудь из детей вышвырнуть вон, довести до слёз или бросить одного засыпать.
И это правильно. Это хорошо.
Мы дожили до исполнения нашей мечты, обзавелись фронтонами и фасадами, детьми и кошками; мы умеем красиво выглядеть, мы мастерицы присягать здоровой и целительной семейной жизни, в этом мы натренированы, обучены ещё нашими матерями и сделались их сообщницами, да сами уже стали ими, сами того не заметив. Мы действительно верим, что так правильно и хорошо, по крайней мере, это наше собственное решение. Поэтому нам нельзя напоминать друг другу и самим себе, кем и какими мы были когда-то.
Осень 1998 года.
Вера в депрессии и лени, ничего не хочет, всё забросила. Сама лежит в постели с коробкой печенья и пирамидой выеденных стаканчиков из-под йогурта, пьёт из бутылки фанту, которая уже степлилась и выдохлась.
И всё время смотрит видео.
В то время как её нора разлагается, в прямом смысле слова, поскольку в кухонном полу есть дыра. А из стиральной машины сзади просачивается вода, и куда она потом девается, тоже никого не интересует, как и происхождение чёрных жучков на кухне. Не стоит ничего хотеть, потому что так или иначе всё – дерьмо.
Когда становится темно, Вера встаёт и наряжается. Герпес был у неё уже тогда, но она закрашивала его ярко-красной помадой.
Вера красивая и болезненно хрупкая. Уходит из дома часа на два-три, где-нибудь побыть среди людей, которые смутно желают того же, что и она, а именно: всего. Хотя бы сегодня ночью и навсегда! Это полная противоположность швабскому возрасту зрелости: всё путано и противоречиво; к примеру, зачем ей это желанное «всё», если так или иначе всё дерьмо? А вот затем.
Всё так шатко и неустойчиво, как сама Вера.
Да, совершенно ясно, что это можно позволить себе только в юности. Потому что это противно – безудержное, безостановочное распутство. Во что это выльется, выплеснется, кто это будет подтирать? Пока молода, это хотя бы не так воняет.
Я знаю, Вера не хочет, чтобы ей об этом напоминали. Ни о том, что было, ни о том, чего хотелось. Сегодня она больше ничего не хочет, кроме того, чтобы у всех всё было хорошо. И чтоб оставалось так, как есть!
– Ещё кусочек дыни?
Ах ты боже мой! С неё накапало на пол.
Вера отмахивается: ничего, потом она подотрёт. А сейчас – вечеринка! Вера никому не позволит заподозрить её в беспокойстве о каком-то подтирании.
А я всё беспокоюсь об этом.
Потому что я помню, как это было, когда Вера была ребёнком, а её мать полагала, что должна только вытирать за ней, а всё остальное образуется. И тогда Вера будет счастлива, а с ней и она сама, мать. Но это уже тогда не срабатывало, никто не может быть счастлив одним только подтиранием, подтирка – это грязная, утомительная работа.
Вера была не настолько счастлива, чтобы хватило и на себя, и на её мать; Вера была не настолько благодарна, чтобы этого хватило расплатиться с её матерью; Вера просто в какой-то момент ушла – с горой этих долгов за плечами. Сейчас эта гора постепенно изнашивается тем, что Вера подтирает за Вилли и Леоном, чтобы они были счастливы, боже ты мой. Что же это за круговорот такой!
Но так и есть. И у меня, и у бессчётного множества других всё точно так же, потому что кто-то прочно внедрил эту идею в наши мозги, но кто же, проклятье, Джейн Остин? Экономика Германии?
Послание к Вере: извини, сестрёнка, что я вижу твоё отражение в Вилли, в его ярости на тебя, когда ты стоишь тут с тряпкой в руках. Даже если ты её не выполощешь и не выжмешь, а просто бросишь комом засыхать, а Франк будет держать Вилли в узде в детской комнате. Вилли воюет против тебя, в точности как ты тогда воевала против собственной матери: «Нет, врёшь, всё не подотрёшь!»
Я свидетель, я гляжу в твои глаза с незапамятных пор, а у тебя глаза Вилли, нет, наоборот, у него твои глаза.
– Теперь мне нужны только две кошки, и тогда моё счастье будет полным, – сказала Вера в тот день новоселья в саду, где соседи разожгли огонь в переносном садовом очаге по случаю праздника, что К-23 теперь окончательно укомплектован.
Фаза неопределённости и импровизации миновала; они здесь, они здесь останутся; они дошли до цели, а я не могу этого допустить, всё рассуждаю о какой-то ограниченности в замкнутом мирке и о несбывшихся надеждах.
– Где ты их возьмёшь? – спрашиваю я.
Вера не понимает.
– Кошек! – поясняю я, и Вера мне:
– А что? Какая разница.
И вот я вспоминаю Кэт, бедную кошку моего детства, которой после вольной жизни пришлось провести остаток дней за плотно закрытым окном.
– О’кей, – говорит Вера, – понимаю. Я возьму их из приёмника для животных. Я спасу их от ещё более скорбной жизни, так будет нормально?
И я киваю, а Ингмар добавляет, что здесь есть общий придомовой сад – для кошек и детей, а если кто-то рвётся на приволье, на улицу, то пожалуйста: на свой страх и риск, сам виноват, а я говорю:
– Сама виновата, вот и расплата, – и они все смеются.
Стоит хороший день. Ещё ничего не написано, нет никакой статьи, а тем более этой злой книги. Солнце уже зашло, но огонь весело горит, кошек пока не завели, поэтому нет и опасности, что их задавит машина; а где Франк, никто не знает – может, всё ещё у детей, а может, наскоро в квартире что-то приколачивает, чтобы всё было готово уже окончательно.
Послание для Беа: «Не жди лучших времён».
Так сказал Вольф Бирман, нет: написал, и теперь это стало расхожей фразой, но сорок лет назад это была строчка для песни, которая однажды пришла ему в голову, он продолжал над ней думать и сочинил к ней мелодию, а потом и спел её, записал и выступал с ней.
Мне она нравится. Поэтому вот тебе эта строчка, она изгоняет прочь отвратительную подавленность: да так ли уж велика беда? Имеешь ли ты право жаловаться?
Возможно, если бы не было той статьи.
Или следующего заказа – от телевизионной продюсерши, которой пришла идея для пятничного вечера: «Мать, которая скрывает от дочери бедность».
Она позвонила и спросила, могла бы я представить себе такую тему, и я сказала:
– А разве в пятницу вечером не лучше было бы расслабить зрителей накануне выходных?
Да, конечно, ответила она, но:
– В этом не будет ничего тяжёлого. Ядром истории должна стать комедийная игра в прятки.
– А это весело, что мать бедная?
– Нет, разумеется нет. Но не такая уж она и бедная, чтобы при одном её виде уже хотелось плакать.
– Скорее так: бедная, но гордая, при этом ещё и хлопотливая и ловкая?
– Да, вот именно! Я подумала, что это как раз для тебя.
Свен сказал:
– Ты же больше не хотела писать для телевидения, – а я:
– А дети хотят подарки на Рождество.
Я очень виновата, Беа, что всегда прикрываюсь вами, когда речь заходит о работе. Родители вообще не могут знать, чего хотят дети, они знают лишь своё желание исполнить желания детей, для того и существуют такие дни, как Рождество.
Так или иначе, а я уже засела думать об этой матери, которая скрывает от дочери свою бедность, и тут сообразила, что я сама и есть эта мать, и вот я написала сценарную заявку о женщине, которая чокнулась на теме «Сделай сам», чтобы у дочери было всё, что та пожелает – причём в самом крутом варианте, потому что ещё и самодельное, винтажное и неповторимое, в отличие от стандартных вещей убогих одноклассников, но вот с планшетом этот фокус не проходит: мать уверяет, что волшебный фонарь из цветной бумаги – это приблизительно то же самое, а дочь говорит: «Ну-ну».
Продюсерша тоже сказала:
– Ну-ну.
И что сценарная заявка не совсем то, что она себе представляла. На её взгляд было бы лучше, если бы мать, например, напекла кексов с кремом и всё же заработала на этом денег, на которые в итоге и купила бы дочке настоящий планшет, но мне, опять же, это показалось недостоверным, для продажи капкейков требуется магазинчик, а откуда у матери деньги на его открытие? А продюсерша сказала: ничего, в пятницу вечером люди не вдаются в такие детали.
Тут я заметила, что сама-то я как раз вдаюсь в эти грёбаные детали, и это был конец моего сотрудничества с продюсершей, заказ был аннулирован, и я начала работу над моей злобной книгой.
Идеи-то остались, их надо было куда-то девать.
Нет, Беа, это чепуха, на сей раз я не стану прятаться ни за какой ширмой. Слышишь ты, Ульф? Заказ там или не заказ, мне не следовало это делать. А если уж делать, тогда лучше было прибегнуть к капкейкам.
Я сделала себе бедняцкий обед – равиоли из баночки – и торжественно съела его со свеженатёртым пармезаном с тарелки фирмы «Ииттала».
Я странница между мирами, мать, которая скрывает свою бедность. Зарывает её глубже в мусорный пакет и парой приёмов придаёт ей буржуазный вид. То, что пармезан из пакетика нельзя называть сыром, а финский дизайн тарелки не может служить доказательством вкуса, я усвоила ещё в детстве от родителей, стремящихся повышать свой уровень; лучше бы они научили меня, как не заляпаться томатным соусом при поедании дешёвых блюд. А то я предпочитаю не носить дорогие блузки и потому пребываю нагой и разоблачённой. Тогда как дочь из настоящей буржуазной семьи либо умеет пользоваться салфетками, либо имеет достаточно денег, чтобы избавиться от испачканной одежды.
Отсутствие беспокойства за свои вещи, с малых лет прямая осанка, умелое обращение с салфетками – вот детали, по которым сразу видна разница.
Посмотри на Каролину. Ну, допустим, она хозяйка этой просторной, выходящей окнами на три стороны света квартиры, с бархатно-мягко отшлифованными, тёмно-морёными полами и гардеробной с автоматическим включением света, но всё это могло быть и у меня, если бы я приложила усилия и училась чему-нибудь стоящему. Взяла бы деньги у Ингмара. Или вышла замуж за Ульфа.
Но вот чего я не могу иметь, никогда не училась этому и никогда уже не обучусь, а потому и тебе не смогу передать, Беа, это поступь, какой Каролина входит в свою гардеробную – такая естественная и небрежная, и то, как платья, которые она там надевает, ниспадают по её прямой спине, а волосы на затылке удерживаются всего двумя шпильками. Понятия не имею, как ей это удаётся! Каролина умеет одеваться, причёсываться, делать макияж; она умеет выказать неназойливую женственность, умеет распорядиться кельнером и отдать распоряжение уборщице, а практиканткам вместо задания показать лишь собственный пример.
Ульф не находит эти её качества заслуживающими упоминания; его мать и бабушка, сестра и кузина тоже всё это умеют и умели.
Может, это и правда не так уж важно.
Может, он никогда и не замечал, что я всего этого не умею – в то время, когда мы с ним были вместе. Или видел это и даже находил привлекательным – иметь такую неотёсанную партнёршу, дикарку, с которой можно немного позабавиться, а потом либо отшлифовать и отполировать, либо бросить, потому что она не рассматривается в качестве матери его детей, которые потом должны уметь соответственно вести себя и двигаться.
Мать Ульфа замечала мои недостатки, я уверена. Но ничего не говорила, потому что это входило в её проект – ничего не говорить. Мать Ульфа хотела снисходить, не отгораживаться от так называемых простых людей, а быть с ними в контакте. Мать Ульфа открывала двери, принимала друзей своих детей, кем бы они ни были, откуда бы ни пришли, чего бы ни умели. «Входите и смотрите! Я вам ни слова не скажу». В отличие от её свекрови, которая непременно что-нибудь говорила.
Декабрь 1987 года в Штутгарте.
В семье Ульфа Рождество праздновали с музыкой. Его родители пели в хоре, несколько раз в неделю репетировали там ораторию; Ульф и его сестра играли на нескольких музыкальных инструментах и пели рождественские песни на разные голоса.
До того как познакомилась с семьёй Ульфа, я и не знала, что рождественские песни распеваются на разные голоса, но вот меня пригласили к ним домой на кофе с печеньем и музицированием на четвёртый адвент[5], тогда-то я и услышала их голоса и впервые увидела его бабушку, которую представляла себе, как свою: старой.
Мать Ульфа сидела за роялем. Сестра Ульфа уже распевалась, отец Ульфа улыбнулся мне, но тут же подхватил басовую партию. И бабушка Ульфа была старая, да, alt. И пела тоже альтом.
– А какую партию поёте вы? – спросила она меня, ещё даже не поздоровавшись.
Я не ответила. Я понятия не имела, я даже не понимала, чего это они делают, встав полукругом у рояля и вытянувшись в струнку. Я протянула бабушке руку как полагается:
– Здравствуйте, я Рези.
– И на чём вы играете?
Я инстинктивно понимала, что мои два года обучения игре на блокфлейте в начальной школе ничего не значат в этих рамках, это всё равно что плавать по-собачьи в аквапарке.
– Э-э, ни на чём, – ответила я.
Ульф налил мне чаю и вернулся в строй, чтобы петь партию тенора.
И вот они стоят и поют, одну песню за другой; бабушка опирается на свою клюку, папа иногда иронически фальшивит, за что получает от дочери тычок локтем в бок. А я сижу за столом, пью чай и изображаю публику; улыбаюсь, потому что хотя бы зубы могу показать после ортопедического исправления за счёт солидарно организованной больничной кассы, в которую ни родители Ульфа, ни его бабушка – имеющие частную медстраховку – никогда ничего не внесли, тем не менее она существовала, так что кривая, а то и беззубая улыбка не зияла между нами дополнительной непреодолимой пропастью. Ещё шли восьмидесятые годы с их иллюзией социального равенства.
Итак, я улыбаюсь, но остерегаюсь подпевать. Текст песен мне знаком, как и партия сопрано, которую ведут сестра Ульфа и его мать, но я знаю, что мне никогда в жизни не спеть этим голосом: никогда в жизни не подняться до них.
Ну и ладно. И это действительно давно позади.
Пришёл конец пению и тогда, тридцать лет назад, хотя рождественские песни исполнялись не только на четыре голоса, но и включали на удивление много куплетов на незнакомых мне нотных листах.
Не очень-то я и натерпелась страданий. Другим было ещё хуже, другие даже не были допущены, а то и вообще не рассматривались в качестве людей; кстати, я думаю, бабушка была не только фабриканткой вооружения, но и выросла в какой-то из стран-колоний, но в этом я могу и ошибаться, этого и Ульф точно не знал.
По крайней мере, я, не умеющая петь, сосредоточилась на других вещах – в частности, на печенье, которое пыталась печь мать Ульфа. Оно было сухое и твёрдое, как камень! Я умела печь в тысячу раз лучше.
Или на прогрессирующей старости бабушки. Она стояла со своей клюкой, морщинистой шеей и обвисшими мочками ушей – да я переживу её на тысячи дней! Того, что серьги, оттянувшие мочки её ушей и снесённые в ломбард, означали эквивалент нового тазобедренного сустава, вставленного главным врачом, и восемь недель реабилитации в отдельной палате, я ещё не знала, как и не знала причины отсутствия способностей домохозяйки у матери Ульфа: если некоторые были в своей семье первым поколением, получившим образование, то другие были первым поколением, которое обходилось без кухарки.
Я ни с кем об этом не говорила. Могу только сказать тебе, что теперь, по прошествии тридцати лет, я бы предпочла, чтобы тогда меня предостерегли.
Была ещё вторая история моей матери про Вернера, её первого парня, который хотя и спал с ней, но потом не женился. Эту историю я всегда находила странной, удивляясь, зачем она вообще была рассказана.
«Ну и что? – думала я. – Тоже мне, потеря. Не хочешь – и не надо».
То, что это была история несостоявшегося прорыва Марианны в более высокие слои, я бы не догадалась никогда в жизни.
История была очень короткой.
– Вернер, да, – с невесёлой улыбкой. – То, что он меня бросил, ему не помогло. Счастливым он так и не стал.
В отличие от неё самой, которая потом вышла за Рай-мунда и родила нас.
Марианна была счастлива. Потому что любовь важнее, чем виды на материальную обеспеченность и более высокое социальное положение. Вернер этого не осознавал, но в ходе жизни понимание пришло с болью.
Откуда моей матери было известно, что Вернер так и не стал счастливым, она не рассказывала. Однако у меня в памяти отложилась суть этой истории: несчастье Вернера, которое явилось следствием его сословного высокомерия, и счастье Марианны, которым обернулся краткий позор быть брошенной.
Как выглядело это бросание и что предшествовало тому, что Марианна подарила Вернеру свою невинность, равно как и некоторые свои мечты, и как ей удалось снова похоронить эти мечты – об этом не было сказано ни слова.
Возможно, эта история должна была послужить мне предостережением, но если да, то она не подействовала. Она была слишком короткой и абстрактной, рассказанной с упором на конец, где она наоборот была чересчур конкретной. Я сама была результатом счастливого поворота; не брось её Вернер, не было бы на свете нас троих – детей Марианны, были бы какие-то другие, не мы. Итак, я не могла поставить себя на место матери, в собственном представлении я была живым воплощением конца этой истории и никогда не идентифицировала себя с Марианной начала: а она тогда по наивности села не в свои сани, попала не в свой круг.
Предостережение должно было звучать в её устах подругому: «Хорошо, моё сокровище, иди к ним на эти рождественские песнопения, но держи ухо востро. Родители Ульфа из другого социального слоя, чем мы, и тебя хотя и пригласили, но ты не знаешь предпосылок и не знаешь правил игры. Помнишь моего Вернера? Он был из семьи священника, где я неизбежно была бы чужой. Сколько бы усилий я ни прилагала, чтобы подобающе себя вести, – у нас дома перед едой тоже молились. Однако у Вернера молились и перед едой, и после еды, и там были салфетки, которые полагалось стелить на колени, и там была девушка-прислуга, которая подавала на стол. Она подходит всегда под правую руку, и откуда мне было это знать? Я не имела шансов, но у тебя, может быть, есть шанс, ты уже следующее поколение, то есть отец Ульфа – это как бы Вернер, у него, может, тоже была когда-то такая подруга, как я. До того, как он женился на матери Ульфа. Разве он не адвокат, не член социал-демократической партии Германии? Наверняка он немного стыдится своих привилегий, мать, по крайней мере, при встречах несоразмерно любезна со мной. То, что они стыдятся, даёт тебе шанс, но вместе с тем и очень опасно, потому что легко обращается в свою противоположность: если они подумают, что ты их в чём-то упрекаешь. Так что будь осторожна. Всё, что тебе незнакомо, ты должна воспринимать как естественное. Наблюдай, как ведут себя Ульф и его сестра; правда, ты уже не ребёнок, так что не будь нескромной, не вылезай на первый план. Ульф и его сестра могут что-то подвергать сомнению, но ты этого вообще не должна замечать. Или, может, даже выступить в защиту того, на что они нападают? Тоже вариант. Однако надёжнее всего: пропустить это мимо ушей. Лучше всего помалкивай. Но и не молчи всё время! Немножко ты должна говорить, задай пару вопросов, но потом главным образом слушай. И улыбайся. Не глупо, а с искренней заинтересованностью! К незнакомой бабушке никогда не поворачивайся спиной. Ты должна знать: она ещё на тридцать лет старше, то есть она в возрасте отца Вернера. И наверняка она не член СДПГ. Но всё равно, это не она тебя пригласила. Ты пришла через Ульфа, как бы по его рекомендации. Он тебя выбрал, может, только для того, чтобы позлить своих родителей – это, кстати, было частью мотивации Вернера, так я теперь думаю, хотя он, может, и сам этого не сознавал, не важно, в любом случае постарайся разобраться, кто чего хочет. Какова их позиция по отношению к тебе. Может, они втайне надеются на что-то получше? Выясни, нравишься ли ты им. При случае положись на инстинкт защитника у отца Ульфа и не вздумай с ним флиртовать. Но мать Ульфа, если что, ты должна победить. А чья мать их бабушка? Её или его?
Плохо, если ты этого не знаешь. Не поворачивайся к ней спиной! Попробуй разузнать, какие у членов семьи отношения между собой и в чём ты можешь быть посредником или даже послужить козлом отпущения, перевести на себя агрессию, которая не относилась к тебе. Не бойся этого, потом ты всё вернёшь. Выясни, кто из них тебе рад и почему, и того обязательно возьми в свой проект. В любом случае ты лишь объект, то есть: ты там ничего не решаешь и ничего не можешь. Кроме одного: быстро устраниться в случае чего. Пока они тебя не вышвырнули, отступай первая, о’кей?»
Я мою тарелку после равиолей. Баночку из-под них засовываю поглубже в мусорный пакет. Жажду сигареты для пищеварения; мне жаль, Беа, я не могу бросить курить и не могу послужить тебе примером. Курение – явный знак того, что человек пока не верит в свою смертность;
думает, что будет жить вечно, каждый день восстанавливаясь. Я должна в это верить и не могу перестать, у меня же нет страховки на старость, понимаешь? Я обязана оставаться вечно юной, и не говори мне, что курение ведёт к противоположному действию, я сама знаю, но здесь дело в вере, скажи-ка, ты меня вообще слушаешь? Я должна верить, что могу жить вечно.
Мне нельзя преждевременно упускать из рук мои козыри:
Что я молода – и поэтому не нуждаюсь в обеспечении в старости.
Что я могу готовить, печь, работать руками, клеить обои, мыть, стричь волосы и брать на себя любые неприятные задания – то есть всегда служить другим.
Что сама я при этом почти ни в чём не нуждаюсь, могу прокормиться равиолями из баночки и дешёвым хлебом для тостов – то есть выживу легко.
Что я не так избалована и изнежена, как другие в нашей компании, Каролина и Ульф и их псевдодемократический строительный кооператив; но боюсь, что это не так, Беа, я боюсь, что ужасно боюсь себя и не знаю ничего хуже, чем понимание, что я окончательно прошляпила возможность дорасти до них и что впредь мне придётся довольствоваться такими же, как я, на обочине, на окраине, в Марцане.
К этим я тоже не принадлежу.
Это самое отвратительное в неудавшейся попытке выбиться в люди: что назад дороги нет.
Марианна и Раймунд передали мне по наследству отторжение от простонародья, но не передали денег, чтобы держаться вдали от него; они всё поставили на карту восхождения, а карта больше не бьёт – и устраивайся теперь как хочешь.
Лучше бы они отдали меня учиться не игре на флейте, а каратэ или танцу на шесте. Блокфлейта, боже мой! Она не входит в состав ни одного оркестра, она не нужна ни одной музыкальной группе. Только затыкает тебе рот.
Вместо намерения, обречённого на поражение – с флейтой во рту подняться до безбедной, укутанной в шелка певицы-сопрано, – лучше мне было сказать ещё в детском саду: а не пошли бы вы к чёрту. Тогда бы я могла сейчас спокойно выступать на правоэкстремистском поле и показать им всем там наверху как следует.
Остальное время ходила бы на биржу труда – что, впрочем, я сейчас и делаю, в целях пополнения запасов и для получения пакета социальной помощи детям из малообеспеченных семей, – а если и ещё что-то останется, то в солярий или на маникюр. Ногти не менее важны, чем мебель, когда речь идёт о придании видимости; я, например, всегда могла бы заказывать себе «французский» маникюр, всё остальное считала бы дешёвым.
Однако после того, как я десятилетиями упражнялась в сокрытии своих нехваток, теперь я должна попытаться держать в тайне мои привилегии. Слово «привилегии» больше не употреблять. Вместо «употреблять» говорить «использовать». Вообще больше ничего не говорить. Сделаться невидимой.
Чтобы они мне там, на окраине, в Марцане, ничего не сделали.
Поскольку простые люди из-за нехватки образования глупы и потому опасны. Вообще не имеют представления о том, что они делают, и не контролируют свои побуждения. Они как дикие звери; вот случалось ли тебе как-нибудь под вечер, часов в пять ехать на трамвае в сторону берлинской окраины Аренсфельде? Сплошь ожиревшие, одетые в принтованный полиэстер люди, которые дают своим детям в коляске пить имитацию «Ред Булл» и время от времени от скуки отвешивают им оплеухи.
Я должна быть сильной, спортивной и быстрой, чтобы выступить против них или уж убежать, если придётся, а я вместо этого расслабленная и изнеженная. Могу аргументировать, но не ударить. Сразу рефлексивно представляю себе, что при этом сломается – у них в теле или у меня, – и поэтому затормаживаюсь. Я слишком много знаю.
Мне как-то надо это скрывать.
Однако они чувствуют, что я много лет провела где-то в другом месте, они способны это учуять.
Со времён начальной школы, с тех пор, как я в десять лет в последний раз была в гостях у Миши Штадлера, и его отец, работающий посменно, вошёл в Мишину комнату в трусах и напустился на него, чтобы мы убирались к чёрту; с тех пор, как я увидела в это мгновение Мишино лицо и потом лицо его матери, которая быстро распахнула для нас дверь на улицу; с тех пор, как перед Мишиным домом я остро осознала, что двое этих взрослых действительно были его родителями – то есть теми, кого он должен был любить, а кроме них ему больше некого было любить… с тех пор, как охвативший меня ужас больше не позволил мне прийти к нему домой ещё раз, а вскоре я к тому же перешла в гимназию, куда такие, как Миша, просто не попадали, – я больше не сталкивалась с простыми людьми непосредственно. А сталкивалась только с лучшими. Которые тоже внушали своим детям страх – но цивилизованным способом и полностью одетыми.
Отец Кристиана, к примеру – тот тип с телефоном в машине и с подземным гаражом. Он продал свою ай-тикомпанию ещё до того, как мы окончили гимназию, и после этого пробовал всевозможные альтернативы: психотренинги, методы исцеления.
Нам пришлось однажды во второй половине дня провести с ним в гостиной «семейную расстановку» по Берту Хеллингеру; я была при этом старшей сестрой, которая трёхмесячным младенцем внезапно умерла, а Кристиан был Кристианом.
И теперь ты, конечно, спросишь, как я могла поверить, что такие люди были менее опасны, чем придурки в трамвае «M8», идущем из центра в сторону Аренсфельде. И будешь права, Беа: они не менее опасны. Даже наоборот. Однако их самих и их методы я изучала все эти годы и думала, что нахожусь вне опасности. Настолько была уверена, что даже полагала, будто к этому времени они уже признали меня за свою и потому пощадят…
Мне надо было выйти замуж за Ульфа. А не думать, что аттестат зрелости может произвести впечатление на кого-нибудь ещё, кроме моих собственных родителей, у которых его не было.
Декабрь 1987 года. В семье Ульфа за пением рождественских песен.
Рези крепко держится за то, что она моложе, чем бабушка Ульфа. Подтягивается вверх на том, что умеет печь печенье лучше матери Ульфа. Мнит себе, что французский знает лучше, чем Ульф, а также математику, немецкий и биологию – её аттестат безупречен, что там ей эта их музыка.
Рези улыбается.
После того как пение закончилось, вся семья присоединилась к Рези за столом.
Бабушка спросила, из какого дома она родом.
– Улица Эмиля Нольде, шестьдесят два, это напротив супермаркета «Супернанц», такой большой, серый. Может, вы его даже знаете, в этом доме внизу есть приёмная врача-ортопеда.
– Эмиль Нольде был протеже моего мужа, – сказала бабушка.
Рези подумала, что бабушка заговаривается.
Из остальных четверых за столом никто не счёл нужным что-то сказать – ни по поводу непонимания Рези, что имелось в виду под «домом», ни по поводу каких-нибудь художников-модернистов и своей причастности к ним.
Ты помнишь, Беа, картину, которая висит у Ульфа и Каролины рядом с дверью на балкон? Там ещё церковная башня, корова и фиолетовое небо. Цена этой картины приблизительно сто пятьдесят тысяч евро, и я не хочу ни в чём обвинить Каролину: Ульф и без его наследства представляет собой блестящую партию.