Звенит будильник, мягко и сферически, лживые звуки, я их стираю. Смазываю налево, тогда они через пять минут сделают ещё одну попытку.
Но Линн только того и ждала, что зазвонит будильник, она распахивает дверь и спрашивает, можно ли ей какао. Нет, ей нельзя. Она каждое утро храбро пытается его получить, а я храбро ей отказываю. Пошатываясь иду в туалет, зарываюсь головой в ладони.
Я ещё не могу. Я не хочу. Не знаю, как мне проснуться.
Никакого какао: фруктовый чай.
Фруктовый чай с серым хлебом, как в сети дешёвых гостиниц для молодёжи; я занимаю и удерживаю за собой место хозяйки этого пристанища, я жестока к самой себе, а уж тем более ко всем остальным. Для их же блага; конечно, да, именно так.
И потом: заполнить их ланч-боксы и собрать вещи для физкультуры.
Я не могу, я не хочу. На улице даже ещё не рассвело; когда уже снова переведут время? В воскресенье.
Тогда начиная с воскресенья проблемой станут не утра, а вечера; тогда только компьютерные игры и диван, потому что после школы и детского сада сразу же наступает темнота. А что мы-то делали в детстве осенними вечерами? Мастерили фигурки животных из каштанов. Кто в это поверит.
Киран хочет надеть короткие штаны. На улице, может быть, градусов восемь, но с другой стороны, сто лет назад мальчики всегда носили короткие штаны. Итак, возвращение к обычаю предков; я ему разрешаю.
– Чистить зубы!
Голос у меня хриплый, а жаль. Что будет, если я вообще потеряю голос и ничего не смогу сказать?
Ничего не будет, ведь так и так ничего не происходит, по крайней мере, ничего похожего на чистку зубов; зубные щётки торчат в уголках рта, пока руки – «Я быстренько!» – проверяют утреннее состояние игры. Восемь членов игрового клана были ещё активны в половине первого ночи.
– Игровые наркоманы, – выносит приговор Джек.
– А сам-то ты? – отвечает Беа моим тоном.
Джек пукает в качестве комментария, Киран смеётся.
– Вещи для физкультуры не забудьте!
Джек и Киран вываливаются за дверь. Я слышу, как на лестнице они перепрыгивают последние ступени. Беа спешит за ними, входная дверь защёлкивается на запор.
Остаётся только Линн, она в пижаме сидит на высоком стульчике.
Её ноги тоже выросли и из пижамы-комбинезона, и из стульчика. В доме больше нет ни одного младенца…
И вот теперь моё желание, чтоб дети наконец повзрослели настолько, чтобы утром могли позаботиться о себе сами, превращается в желание, чтобы они всегда оставались маленькими.
Что я стану делать, когда не надо будет никого будить, мыть, подгонять и выпроваживать?
Из ванной выходит Свен.
– Поторопись, – говорит он Линн.
А вот этого Линн не может; она умеет многое из того, чему её братья научились, лишь будучи на целых два года старше; но всё это она делает в своём темпе, никогда не делает по принуждению и уж точно не по расписанию отца, который уже готов к выходу.
Она идёт в детскую комнату и одевается там.
По крайней мере, я на это надеюсь.
Свен доедает надкушенные мальчиками хлебцы и допивает их чай.
Линн возвращается в кухню, действительно полностью одетая, в руке у неё расчёска, а волосы закрывают лицо.
– Почему лысина бывает только у мужчин? – спрашивает она Свена, который собирает её волосы в конский хвост, натягивает ей на голову шапку, помогает надеть куртку и попутно читает обзорную лекцию о половых гормонах и их воздействии.
– Тогда почему у тебя нет лысины? – спрашивает Линн, и Свен говорит:
– Чао! – Это мне. И: – Кроме того, есть ещё и гены, – это уже Линн, и можно предположить, что этой темы им хватит до самого садика, а я остаюсь одна, наконец-то проснувшись, зато с комом в горле: мне хочется плакать о них обо всех, хочется прижать их к себе и тискать, говорить с ними. Теперь, когда они наконец-то ушли, я хочу держать их при себе и никогда больше не отпускать, хочу сохранить их…
Не дай бог, если кто-то там, во внешнем мире, им что-нибудь сделает, на секунду усомнится в их совершенстве, попытается помериться с ними силой, подвергнет их критике, что-то станет у них отнимать – короче, всё то, что делаю я, как только остаюсь с ними вместе.
Ну тогда берегись!
На кухне слишком тихо, я включаю музыку.
Пол Саймон поёт, что надо бежать. Вдоль аллеи и потом на автобан, пока они не явились за ним.
Боб Дилан поёт, что Миссис Беззаботность понятия не имеет, каково это – на самом деле быть беззащитным.
Джим Кроче поёт, что он идиот, но именно поэтому не откажется от своей мечты; он тоже навсегда останется в пути, и его мечта укажет ему дорогу, туда, наружу, на автобан.
Босс[2] поёт, что у каждого голодное, алчущее сердце.
Моё колотится и просится наружу, но больше всего оно не хочет быть одно, а только вместе с другими в туристическом автобусе.
«Наши дороги теперь расходятся».
Когда я рассказала об этом Свену, он пожал плечами.
– Они «приехали». Этого они не говорят? Не только наши дороги расходятся, но также их дорога кончилась.
– А голодное сердце? Что ему делать без автобана?
– Сидеть на придорожной стоянке и пить.
Идея для текста песни: My hungry heart hitchhikes / my ass is on Sitzstreik / my feet train the moonwalk / my mouth bubbles smalltalk / my brain is still asleep / my guitar gently weeps[3].
У меня нет даже водительских прав. У меня никогда не было машины, я всегда была пассажиром. И дорожные песни не для меня, если мне и случится бродяжничать, я вскочу на платформу товарного поезда.
Было бы гораздо лучше сочинять музыку. Письмо слишком близко к речи, и то немногое, что в нём является искусством, расплывается во всеобщей грамотности.
– Everybody’s got a hungry heart[4].
Без музыки текст кажется настолько банальным, что я бы остереглась даже проговорить его.
«Мне так жалко дедушку Раймунда», – так ты, Беа, сказала однажды, когда он в последний раз был у нас в гостях. И я тебя успокаивала:
– Ах, да что ты, у дедушки всё хорошо, – вместо того, чтобы сказать правду: «Да, конечно, у дедушки Рай-мунда голодное сердце».
Сердце у каждого голодное. И чем ближе ты стоишь к человеку, тем больше его сердце затрагивает твоё собственное, и тогда твоё сердце голодает по тому, чтобы успокоить голод другого сердца, а поскольку из этого никогда ничего не получается, сердце у тебя болит и тебе необходимо что-то такое, что заглушит эту боль.
Когда тебе было два года, а Джеку один день, Свен забрал тебя из садика, и вы зашли в аптеку купить лаванду для моих сидячих ванночек. Не бойся, детка, на сей раз обошлось без разрыва промежности; а тебе в той аптеке перепал пакетик безжелатиновых жевательных мишек. Это был экстраординарный случай, обычно нытьё у кассы ни к чему не приводило, а на Свена оно вообще никогда не действовало. Но в тот день оно неожиданно сработало! Почему – ты поняла, придя домой и подойдя к моей постели, в которой я лежала не одна, а с Джеком, твоим новорождённым братом.
И вот ты стояла в своём толстом пуховике и крохотных зимних сапожках и смотрела не на нас – не на меня и не на Джека, – а только на этих жевательных мишек у тебя в руках. Ты смотрела на них, а я на тебя, как ты мысленно выводила взаимосвязь между этим пакетиком и переменой в нашей семье. Я видела, как ты взвешиваешь сладость и горечь – что перетянет; как ты пытаешься удержаться за этих мишек и продолжить радоваться им. И когда я сказала: «Эй, Беа, как мне приятно тебя видеть», ты даже не взглянула на меня, а всё смотрела на мишек. «Тебе сегодня перепали жевательные мишки?» – что за дурацкий вопрос, ты отвернулась и пошла прочь.
Вдоль по автобану.
О, как дрожало моё сердце – видеть, как твоё голодает и пускается в путь.
И тебе было жаль дедушку Раймунда – видеть, как он сидит у нас за чашкой кофе, ест сырный пирог; и понимать, что пирога недостаточно, чтобы утолить голод его сердца.
Вместе с тем ты достаточно прагматична, чтобы знать, что отсутствие пирога – тоже не решение; хотя бы пирог есть, ты испекла его сегодня специально для дедушки. Это – пусть ненадолго – успокоило твоё сердце: замешивать муку с маслом и сахаром, разминать творог, смотреть, как тесто поднимается в духовке. Ах, как хорошо он удался! И дедушка Раймунд его разрезал, поднёс кусочек на вилке ко рту. Мм, как вкусно! Прежде чем его сердце снова даст о себе знать, пройдёт немного времени, и твой пирог будет нежно таять у него на языке.
Но странным образом вид человека, который пытается заглушить свой голод – сырным ли пирогом, или жевательными мишками, – причиняет ещё больше боли, чем что-либо другое, верно?
Я включаю песню Босса. Выслушиваю его утешительный диагноз.
«Голодное сердце» звучит у меня в ушах просто желаннее для моего слуха, чем «Пограничное состояние» – диагноз, который поставил мне Ингмар.
Знаю об этом от Ульфа, моего невольного посредника:
– Ингмар сказал, что ты, возможно, и сама не понимаешь, где кончаешься ты и начинаются другие люди.
– Ого! – удивилась я и ждала, что Ульф рассмеётся, но он не рассмеялся, а смотрел на меня печально и задумчиво.
– Если ты думаешь, что никто не хочет тебя понимать, это совсем не так.
Ульф хочет быть примиряющим посредником. Он архитектор, разрабатывающий проекты для строительных кооперативов; для ведения переговоров в этом деле необходимы способности модератора. Застройщик не один, их может быть и пять, и десять, и двадцать, и каждый со своим голодным сердцем!
Ингмар шесть лет назад хотел усыпить своё сердце толикой благотворительности в мой адрес. Не сложилось, так что боль продолжает точить его. Он ищет объяснений и диагнозов. Диагнозы – это куда лучше, чем непонятное недомогание!
Я понимаю Ингмара: он хочет упорядочить мир для себя и своих детей при помощи Международной классификации болезней.
Я понимаю Ульфа: он считает, что если один поймёт другого, то можно будет и объединиться и снова помириться друг с другом!
Я понимаю Франка: он не любит мириться, а иной раз позволяет себе и абсолютно непримиримый жест: «Подите прочь, плевать мне на вас!», после чего на него топают ногами его жена и нервные сыновья, друзья его жены и друзья нервных детей и бог знает кто ещё годами действуют ему на нервы: «Прекращай!» – я всё это понимаю.
Я просто королева по части понимания.
Понимание – это очень эффективное обезболивающее средство для голодного, больного сердца, гораздо лучшее, чем ярость, потому что ярость в какой-то момент требует выхода, если ты не хочешь от неё задохнуться или лопнуть, и как знать: ещё и попадёт не в того или окажется заведомо чрезмерной, а то и вовсе несправедливой. В любом случае она рискованна, потому что громогласна и видна издалека. Кто в ярости, тот уже стал жертвой, а кто понимает, тот держит себя в руках.
Моя мать тоже не рисковала впадать в ярость.
– У меня прямо нож в кармане раскрывается, – говорила она иногда, на швабский манер. Насколько это брутальная картина, скрывалось за её шутливым тоном, за её дружелюбно открытым лицом, контролируемой позой – всё вместе это не оставляло сомнения в том, что она снова закроет этот нож неиспользованным.
Мы с ней говорили часами, в этом Рената права.
Мы обсудили сотни вопросов и случаев, однако именно это уступчиво-защитное понимание, которому она меня научила, было противоположностью праведного гнева и болезненно-резкого постижения.
Ты думаешь, Беа, я хотя бы приблизительно знала, что могло прогневить её настолько, что нож раскрывался у неё в кармане?
Были три старые истории из её детства и юности. Первая – как девочки из четвёртого класса устроили ей бойкот из-за показа мод, в котором она участвовала. Вторая – как её первый парень хотя и ходил с ней, но так и не захотел на ней жениться. И третья – как её отец однажды побил её деревянными плечиками за то, что её младшая сестра чуть не попала под машину – якобы по её вине.
Истории, полные неотомщённой несправедливости, но рассказанные не для того, чтобы я прониклась солидарностью с матерью и разозлилась на девочек, на её парня и на её отца, а для того, чтобы дать мне понять: она тоже была ребёнком и очень хорошо может понять меня. И что ей тоже приходилось сталкиваться с плохим, но она это пережила. Благодаря тому, что могла понять во всём этом и другую сторону – девочек, которые по всей вероятности просто завидовали; парня, который был под строгим надзором своего отца; и собственного отца, который был сильно, очень сильно напуган.
Сентябрь 1957 года. Южная Германия.
Марианна учится в четвёртом классе начальной школы в Гомадингене, и однажды её мать говорит ей, что господин Ноймайер из магазина детской одежды спросил, не согласятся ли две её дочки поучаствовать в субботнем мероприятии. Будет ярмарка, в которой его магазин хочет показать новую зимнюю коллекцию.
Марианна не сразу сообразила, что от неё требуется. Кто чего спросил? И что ей за это будет?
– Показ мод, – объяснила ей мать. – Ты будешь ходить по подиуму в одежде, которую можно будет купить для предстоящей зимы. И Бригитта тоже, только в одежде меньших размеров.
Марианна подумала. Показ мод, ух ты. Правда, всего лишь у Ноймайера, а не в Париже. Это не то же самое, что позировать для фотоснимков, но что-то очень похожее. Для этого берут только красивых. А разве она красивая? Вообще-то Герда выглядит лучше всех девочек в их классе и ещё, конечно, Эви. А у Ингрид самые красивые платья, не от Ноймайера, а купленные в Штутгарте, на Кёнигштрассе. Которым все завидуют. Марианне тоже, возможно, станут завидовать, когда узнают, что её позвали участвовать в показе мод. Почему Ноймайер не позвал своих детей или Герду и Эви? Почему он не позвал Ингрид, это ясно: её мать покупает одежду не у него, а в Штутгарте.
Вечером мать рассказывает отцу о предложении Ноймайера. Причём вопрос уже даже не выглядит вопросом; Бригитта радуется, мать раздулась от гордости, а отец уже планирует субботу. Вечером, разумеется, пивная палатка, а посмотреть перед этим у Ноймайера детскую моду ему хотя и не приходило в голову, но если там будут выступать его дочки, то конечно. Денег никаких это не принесёт, зато почёт и славу. Пусть его девочки себя покажут, обе красивые, ничего не скажешь.
Только Марианна продолжает сомневаться: посмеет ли она? А кто ещё придёт на это поглазеть? И придётся ли ей надевать те вещи, которые ей не нравятся? И не стыдно ли всё это?
Это пятидесятые годы прошлого века. Марианна может думать что угодно, но спорить с родителями она не станет. Марианна может считать это предложение двойственным, славу сомнительной, а всё мероприятие подозрительным, но точных оснований для своих чувств она не находит, да если бы даже и нашла: нет никакого пути, чтобы избежать участия. Мать рада, отец рад, Бригитта рада, а Марианна лишь предчувствует беду, но не может выразить, а если бы и могла выразить, то не сумела бы аргументировать. Марианна делает то, что ей скажут, и точка.
В субботу с шестнадцати часов она показывает зимние пальто, твидовые юбки и накидки – на витрине магазина Ноймайера, превращённой в подиум. Манекены убрали на пару часов в угол, сегодня вместо них живые девочки, музыка и бесплатные крекеры, это совсем не Париж, – или всё-таки? – всё дело в том, что двигаться надо уверенно.
У Бригитты это получается лучше, Марианна это видит; Бригитта улыбается зрителям, суёт руки в карманы пальто и вертится. Марианна рада, когда всё подходит к концу и можно снова идти домой.
Но это ещё не конец.
Беда приходит утром в понедельник, когда Марианна является в класс. Никто из девочек с ней не разговаривает. Почему? Ингрид передаёт ей объяснение:
– Потому что ты воображаешь и думаешь, что ты лучше всех.
Марианна смотрит на Сильвию, свою лучшую подругу. Ведь та знает, что Марианна не воображает, она же видела, как Марианне было неприятно демонстрировать одежду, она стояла рядом и сочувствовала ей.
– Я держусь нейтралитета. И не хочу вмешиваться.
Этот бойкот длился две полных недели. Марианна то и дело спрашивала себя: может, она это заслужила? Высокомерие и честолюбие – это грехи! Разве она не радовалась – хоть и недолго – той мысли, что она красивая? Разве не грелась в лучах внимания? Не в магазине, но у себя дома: даже отец захотел прийти полюбоваться ею.
Марианна находила доказательства своей вины. А это, сказала Ингрид, и было целью всей акции: чтобы Марианна задумалась о себе. Этими словами Ингрид через две недели завершила бойкот, и школьные будни продолжились своим чередом.
Я даже сказать тебе не могу, как бесит меня эта история сегодня. У меня в кармане раскрывается не только нож, а целое орудие с противотанковой ракетой, когда я об этом думаю; я хочу найти адреса Ингрид и Сильвии и потребовать к ответу обеих мерзавок – но тут опять является Зигмунд Фрейд и говорит, что это чистый перенос, что дело тут не в Марианне, а в моих собственных обидах. И конечно же он прав.
Рената и Зигмунд умные и уравновешенные; я бы тоже хотела быть такой, но я не такая, и чёрта с два я буду себя успокаивать, потому что это приведёт к тому, что ты тоже не будешь знать, Беа: что, собственно, привело твою мать в такое бешенство.
Я не стану искать оправдания для всех этих Сильвий, которые, пожалуй, и впрямь верили, что ничего не сказать – значит, придерживаться нейтралитета.
Ни крошки понимания я не наскребу для бедной богатой Ингрид, которая, возможно, всего лишь боялась сама стать жертвой в своих шикарных, свински дорогих платьях с Кёнигштрассе.
У всех были причины, ни одна не имела того, чего действительно хотела.
Если бы моя мать умела постоять за себя – вместо того, чтобы глушить свою боль оправдательными речами понимания в пользу враждебной стороны, – то я бы, может, получила в детстве шанс понять её.
Она же не была жертвой, нет, ей не требовался адвокат, она смогла устранить эмоции из этих её историй и беспокоиться исключительно о других, а не о себе.
Это неправильно, Беа.
Пожалуйста, напомни мне об этом, как напоминают стюардессы перед взлётом: в случае снижения давления в салоне самолёта наденьте кислородную маску в первую очередь на себя.
Сентябрь 2013 года, Пренцлауэр Берг, Берлин.
Тогда поступил этот заказ. Редакторша одного журнала, которая десять лет назад, в то время, когда я была ещё первой матерью в кругу друзей Фридерике, попросила меня написать о бэби-буме в модном районе города, теперь вспомнила обо мне и хочет получить материал о буме кооперативного строительства.
– Ты же больше не хотела писать для периодики, – сказал Свен, и я ответила:
– А дети хотят на летние каникулы к морю.
Не так уж это и плохо.
Редакторша сказала, что материал вполне может быть личным, десять лет назад в истории про материнство это хорошо сработало.
Итак, я написала две страницы о том, каково это – будучи в районе сбоку припёкой, не попасть в группу кооперативного строительства, каково это – жить в доме, который не носит персонального проектного имени; как я продолжаю сидеть на детских игровых площадках вместо закрытого придомового сада и завидую лифту, выбору плитки и видам на проект.
В пятницу статья вышла в иллюстрированном приложении к газете.
В субботу Каролина отмечала своё сорокалетие, и я сперва ещё думала: ясно, она хозяйка, она должна выстраивать свои приоритеты, рассчитывая на моё понимание – как близкой подруги, – и поговорит сперва с дальними знакомыми, прежде чем поздоровается со мной и поблагодарит меня за подарок, но когда прошло уже четыре часа, а Вера и Фридерике тоже отделались от меня лишь коротким приветом, всё своё шумное внимание уделив младшей сестре Каролины, уговаривая её на участие в общей хореографии дня рождения, я поняла, что они сердиты на меня.
– Что за дела? – спросила я Ульфа, и он сказал:
– Ты спокойно могла бы участвовать в нашем проекте. Просто позорно, что ты изобразила из себя жертву.
Это было начало, Беа, я могла бы знать это и заранее. Так не годится – сперва помалкивать, а потом всё-таки открыть рот, тут уж либо-либо, ты или я, заказ там или не заказ редакции, речь не должна была идти обо мне, если уж она шла о них. Разбираться со своими чувствами – дело рискованное.
Сентябрь 2013 года. Сорокалетие Каролины.
– Что я такого сделала?
Ульф открывает очередную бутылку шампанского. Я подставляю свой бокал, непременно хочу, чтобы он мне подлил, хочу, чтобы все увидели, что по крайней мере Ульф со мной разговаривает, не игнорирует меня и не выгоняет из своего дома. Заговор молчания женщин, возможно, всего лишь мелкая склока, затея четвероклассниц; может, они злятся на меня за то, что в журнале было моё фото, а не их.
– Это из-за статьи?
Ульф молчит.
– Но это была заказная статья!
Ульф смотрит на меня, сощурив глаза.
– Я же говорила в ней о себе!
– Но и о нас.
Это «нас» было всё равно что «мы», которое больше не включало меня в свой состав.
Ульф отвернулся и наливал шампанское другим. Не имел ни желания, ни времени обсудить этот вопрос со мной; это сорокалетие Каролины, и он мне не позволит испортить ему этот праздник, как и его дом, его проект, его личные, как и профессиональные решения.
Единственный, кто заговорил со мной на этом празднике, был отец Ульфа.
– А мне понравилось, – сказал он.
– Да, правда?
Я уже собиралась уходить, а он уже был пьян.
– Вот это насчёт прозрачных материалов, которые тем не менее служат для отгораживания. Очень хорошее наблюдение, Рези. Снимаю шляпу.
– Это Ульф меня научил: размышлять об архитектуре. Видеть её не только конкретно, но и метафорически.
– Сейчас он обижен, – отец Ульфа ухмыльнулся.
Я не улыбнулась, и он это заметил. Смотрел на меня с жалостью и даже почти ласково.
– Всё вернётся, – сказал он. – Подожди.
И я ждала. Избегала этой темы, делала вид, будто ничего не произошло. Встречалась с подругами выпить кофе – но лучше где-нибудь в кафе, больше не в этих просторных кухнях-гостиных, не на озеленённых балконах или в общем придомовом саду. Лишь бы только ничто не напоминало о неприятной теме!
Вместе с тем я постоянно об этом думала. Почему, на их взгляд, это было так плохо – написать о том, как дом разъединил нас?
– Ты писала о себе, – сказал Свен.
– Да, разумеется. Но я и должна была писать о себе!
– Может, и так. Однако ты себе это позволила. Как ты посмела?
Свен знает больше, чем я, к твоему сведению, Беа.
Свен гораздо раньше понял, что мнимое равенство обманчиво; потому что Свен в детстве дошёл не только до гимназии, но и до древних языков, до уровня тех людей, которые уж точно не намеревались со своей стороны снисходить до него. А, наоборот, заботились о том, чтобы подопытный кролик знал своё место: оно в хлеву, вместе с ему подобными.
Я же, в отличие от него, в детстве вращалась в кругах, где все были едины в уверенности: все хлева, все заборы и границы должны быть снесены, преодолены во имя свободы. Левые круги, идеалистические круги, в которых даже люди, обладающие привилегиями, мечтали о справедливом мире: по крайней мере для детей. И поэтому кое-что делали для того, чтобы мы забыли о существовании привилегий – или считали их досадными, как неприбранные гаражи со сломанными автоматическими воротами.
В этих кругах считалось, что деньги не делают человека счастливым, собственность угнетает, а богатые не внидут в Царствие Небесное. Как барон в рождественском сериале «Тим Талер». Такие злые люди были ответственны за бедность в тогда ещё так называемом «третьем мире», такие люди в Третьем рейхе входили даже в сговор с Гитлером, лишь бы сохранить за собой свои омерзительные привилегии, а вот все те богатые, с которыми теперь имели дело мы лично, были другие и старались заботиться о том, чтобы смягчить страдания и неравенство. А потому и бедные, невиновные и обладающие моральным превосходством в силу невладения собственностью, больше не должны были козырять своей бедностью, невиновностью и моральным превосходством. А все сообща подвели бы черту и начали новую жизнь. А поскольку впредь все они имели равные шансы в общедоступных учебных заведениях и поэтому были все на одном уровне глаз – нет, тогда ещё не было этого понятия, да и зачем, никто же не смотрел на другого сверху вниз, – итак, было только естественно верить, что отныне все сообща повернут дело к лучшему.
Хорошо было вращаться в таких кругах.
Пока не заметишь, что подгнило что-то в Датском королевстве.
Что, может, всё-таки необходимо было разделить привилегии поровну на всех, а то и вовсе отменить их, вместо того чтобы лишь стыдиться их и говорить о них немного осуждающе.
Что самое позднее с достижением возраста зрелости шваба, с рождением детей или просто «со временем» – для тех, кто мог себе это позволить – стало важнее привести своих овечек в тёплое, сухое место, чем видеть в зеркале отражение своего идеалистического, былого «Я»; тем более что и зеркало это осталось висеть в старой квартире, оно не вмещалось в концепцию нового оформления, в котором и зеркала уже были заранее вставлены как влитые.
Действительно, лишь при написании той пресловутой статьи мне вспомнилось лёгкое смущение Ульфа, когда он, показывая мне свою новую квартиру, хотел обойти стороной гардеробную.
– Да почему же? – сказала я тогда, самовольно открыв запретную дверь. – Это же так здорово, я бы тоже от такого не отказалась.
Однако упор в статье на то, что я позавидовала, не спас меня от того, что я упомянула и гардеробную, и смущение Ульфа.
А это было предательством. Вдруг все узнали, что у Каролины с Ульфом такая гардеробная есть, а у других – например, у меня со Свеном – нет, и если ты сейчас скажешь, Беа, что это и раньше было всем известно, я с тобой целиком и полностью соглашусь, однако знать о чём-то – это одно, а вот говорить об этом, а тем более писать, да ещё и публиковать – это совсем другое.
Поскольку это напечатано в прессе, оно подлежит обсуждению. То, о чём мы не могли говорить. Что если и можно вывести, то разве из библейского завета, который каждому из нас достался при конфирмации.
Идея для завета при обряде конфирмации: для того, чтобы привести своих овечек в тёплое сухое место, не обязательно дружить с овчаркой. Достаточно владеть землёй и хлевом.
На самом деле мне только после публикации статьи и тех неприятностей, которые я навлекла на себя из-за неё, стало ясно, что для моих родителей, конечно, главным было выбиться в люди. Не обязательно достигнуть гардеробной, но дойти до возможности отказаться от неё, не попадая при этом под подозрение в зависти. И что мать Ульфа – со своей стороны – тосковала по тому, чтобы окончательно избавиться от гардеробной и от всего того, для чего эта гардеробная предназначена. Никто больше не хотел испытывать стыд за несправедливое распределение; но если не идти при этом на ПЕРЕ-распределение, если оставить всё как есть, тогда только один выход – перевести всё внимание на идею «кузнеца своей судьбы», личной неспособности и собственной вины в своих бестолковых решениях. В отношении меня это значило: могла бы тоже многого добиться. Изучать юриспруденцию. Выйти замуж за наследника состояния. Принять деньги Ингмара. Быть гордой и счастливой без денег и дальше всё делать своими руками, устранять неравенство хотя бы с самой собой – вместо того чтобы попусту и без спросу привлекать к нему общественное внимание.