«Опять слишком много ела». Это единственная фраза, которая записана в дневнике моей матери, оставшемся после её смерти. У неё было не так много личных вещей – потому что она привыкла обходиться без своей комнаты. Но в конце жизни комната у неё была: я и мои сестра и брат освободили место. И потом разбирали её вещи в этой первой её собственной комнате и раздумывали, кто что возьмёт себе на память. Я взяла дневник – толстую тетрадь с разлинованными страницами и влагостойкой обложкой яблочно-зелёного цвета. В этом дневнике и была выведена красным фломастером эта фраза. Может, эта тетрадь предназначалась для ведения диеты?
Марианна постоянно соблюдала какую-нибудь диету. Вот если бы она опять была такой стройной, как до рождения детей…
Не знаю, что бы тогда. Она мне этого не говорила, и в дневнике об этом нет разъяснения. Никакого тайного желания, никакой мечты, только одна фраза, которая долго занимала её мозг. Она считала калории, постоянно. В больнице радовалась, что худеет: «Привет, Каюк, посмотри, какой я стала стройной перед тем, как умереть!» И Каюк уложил её под себя, такую привлекательную, какой она теперь стала.
Я тоже устраиваю диеты. Тайно. Не то чтобы у меня был избыточный вес, но сделаться потоньше не помешало бы.
Потоньше, покрасивее, посдержанней. Не такой подчинённой посторонним взглядам, которые отмечают: вот эта не держит себя в руках. У неё постоянный голод, который она надеется укротить приёмом пищи. Какая глупость! Он будет только нарастать, и индекс массы тела тоже.
Я хочу знать, по чему тосковала Марианна. Что было её голодом.
Так и хочется вырыть её и встряхнуть, пусть скажет мне – а если не она, так Рената.
– Скажи мне!
Рената испытующе оглядывает меня:
– Если бы ты знала, каково это было, ты бы понимала, чего мы достигли.
Она не хочет, чтобы принижали итог её жизни.
– Ах, в самом деле? – говорю я. – А почему я не знаю, каково это было? Почему получилось так, что единственное, о чём я знала, это о желании Марианны похудеть?
Рената не отвечает. Она молчит. Сама-то она худощава.
Раннее утро среды. Впереди ещё три дня школы.
Беа не хочет туда идти, потому что у неё засаленные волосы.
– Ну так помой, – говорю ей.
– Они не успеют высохнуть.
– Ну так просуши феном!
– Это для них вредно.
– Ну так остриги их.
Я готова её придушить. У неё нет настоящих проблем?
Есть.
Она рассказывает мне, и я в растерянности. Никого не надо гнать туда, где царят такие строгие и вместе с тем произвольные правила, такое групповое принуждение и вместе с тем давление индивидуализации, как в девятом классе.
– Постарайся не думать о том, что думают о тебе другие, – советую я. – Если почувствуешь, что они смотрят на корни твоих волос, вспоминай правило перевода из десятичной системы в двоичную. Если поймаешь себя на том, что втягиваешь живот, вспомни, что в других культурах он только повышал бы твой престиж. А я сегодня же куплю тебе рюкзак «Фьялравен».
Беа рассерженно моет голову. Я просушиваю ей волосы феном. Она шипит на меня, что воздух слишком горячий. Я сую фен ей в руки и покидаю ванную комнату. Теперь она истерически рыдает, я выталкиваю Джека и Кирана за дверь, мысли у меня в голове устраивают между собой драку.
Должна ли она до всего доходить своим умом – нет, я обязана ей помочь.
Это ничего не даёт – но всё равно, кто, если не я.
Я понимаю её – хорошо, но это ещё никому не помогло.
Хвала всему, что нас укрепляет – моя бедная малышка.
Линн смотрит на меня. Взгляд Линн трудно разгадать. Чего ждёт от меня Линн?
– Считаешь, я должна пойти к ней и утешить её?
Линн кивает.
– А если она накричит и швырнёт в меня фен?
В это мгновение фен снова загудел. Мы обе прислушиваемся к тому, что происходит в ванной.
– Она сама управится, – говорит Линн, – можешь вернуться в постель.
– А ты не хочешь, чтобы я тебе почитала?
– Иди поспи, – говорит Линн тоном полного понимания, и именно это, как обычно, меня добивает: когда один из детей выказывает сочувствие и самоотречение.
Свен лежит в кровати с открытыми глазами. Я не припомню, когда видела такое в последний раз.
– У тебя всё хорошо? – испуганно спрашиваю я.
Он кивает.
– Мы тебя разбудили?
Он отрицательно мотает головой.
– Тебя что-то беспокоит?
Он вообще больше не реагирует, просто смотрит перед собой в пустоту. Я скидываю комнатные тапки и ложусь к нему. Слышу шаги Беа, слышу, как Беа говорит с Линн, слышу, как хлопает дверь квартиры – счастье. Если Беа побежит, она ещё успеет на урок. Тогда всё остальное будет как обычно: плохо, но терпимо. Мне можно уже не задумываться об этом.
А что там делает Линн одна на кухне? Не будет ли ей там ужасно одиноко?
– О господи, уж эти мне утра, – вздыхаю я.
– Осталось всего одно – и осенние каникулы, – отвечает Свен.
Должно быть, это шутка? Я смеюсь. Он встаёт.
Свен обо всём позаботится. Я могу всё взвалить на него и спать.
Когда по утрам я снова засыпаю, мне постоянно снятся одни и те же сны. Будто поезд уже стоит на пути, а билетный автомат на платформе никак не принимает мои деньги, выбрасывает их. Или уже время прибытия поезда, на который мне надо пересесть, а я не знаю, на каком он пути. Я мечусь в подземном переходе и, хотя уже пора уезжать, всё ещё не решила, что же мне надеть. Я снова в девятом классе, не могу вспомнить тему урока, то есть сейчас опозорюсь, всё прокакаю. Да, вот именно, в моих снах постоянно повторяется грязный унитаз. И я судорожно сжимаюсь. Почему я не могу расслабиться, почему я так боюсь быть грязной?
У Беа это всё от меня.
Её тревога, что волосы у неё засаленные, живот слишком толстый и платье неподходящее. Её боязнь, что от неё плохо пахнет, что она занимает слишком много места, что вдруг её сочтут неряхой. Всё это у неё от меня – либо унаследовала, либо переняла, либо так её воспитали.
Я должна этому противодействовать, должна грязно ругаться, вонять, жрать и спариваться; я должна почаще говорить о половых органах, а то скоро будет уже поздно.
Это даже хорошо, что скоро нам придётся спать под мостом! Тогда она узнает, как там ухаживать за волосами. Мыть их в канализационных стоках и вытирать газетой.
Когда Беа было лет десять, мы видели на станции метро «Фридрихштрассе» женщину: она присела на корточки возле лифта, спустив брюки. Всё было на виду – её входные и выходные отверстия. Люди шли мимо, стояли рядом в ожидании лифта, приехавшие на лифте тоже, выходя, видели эту женщину. Как она там сидела. И пи́сала. Она не казалась ни безумной, ни пьяной, разве что была очень грязная и толстая, с несколькими пакетами рядом, набитыми до отказа. Она всего лишь мочилась, пи́сала посреди станции метро так, будто это самое обычное дело на свете.
– Ай-яй-яй, посмотри-ка, – сказала мне Беа.
«Ай-яй-яй» – так говорили её воспитательницы, чтобы выразить укоризну. «Ай-яй-яй» не в смысле «Ах, какая незадача», а в смысле «Послушай-ка, ты же точно знаешь, что так не годится».
В тот день на станции метро Беа отвоевала это междометие назад у взрослых; у неё это была смесь из смущения, возмущения и сострадания, междометие служило описанием границы, отделяющей норму от аномальности.
– Да, я вижу, – сказала я и пошла дальше. Так, будто ничего не случилось. Притом что случилось очень многое, это было откровение. Я до сих пор отчётливо вижу перед собой ту женщину, всё ещё подыскиваю слова для описания границы.
Джек тоже был с нами, он хотел вернуться к лифту и посмотреть дольше и внимательнее. Я утащила его насильно – из страха.
– Мама!
Линн стоит у кровати, в куртке, шапке и шарфе, вытянула губы для прощального поцелуя. Я целую.
Свен тоже входит ещё раз; я как обычно чувствую угрызения совести, когда сама вроде бы ничего не делаю, а он что-то делает. Мне мерещится в его появлении некий упрёк, – «Почему я всегда должен отводить её в садик, а ты нет?» – хотя я знаю, что он отрицал бы это.
«Лежи себе спокойно!» – сказал бы он, если бы я высказала это вслух, но даже это прозвучало бы у меня в ушах как обвинение; как бы мне избавиться от этих ушей. Это не Свен сделал мне их такими.
Свен тоже наклоняется и целует меня. Я неумытая и стыжусь себя: мои свалявшиеся волосы, мой запах изо рта, моё ничегонеделанье. Хотела бы я стать той женщиной, присевшей возле лифта в метро; как ей удалось обрести такую свободу?
Я родила наших детей у Свена на глазах, но даже это было скорее моей данью духу времени. Не будь это исключительной ситуацией, не будь у меня повышенного адреналина, я бы и этого стыдилась: своего вида, своей невоздержанности и всего того, что выходило из меня, помимо ребёнка.
Я хочу мастурбировать у него на глазах. Я никогда этого не делала – из страха, что это может его оттолкнуть. Или вызвать у него скуку! Уж лучше я останусь с подветренной стороны его возбуждения, буду делать свои дела тайно. Не бросаться в глаза, ничему не мешать; послужить – и исчезнуть.
«Какое убожество», – сказала бы Беа, она часто говорит это в последнее время.
Неужто она переняла это от меня?
«Убого – это ещё ниже, чем бедно, – записываю у себя в каморке после того, как умылась и оделась. – А какой антоним к “убожеству”? Великодушие? Отвага. Что значит “убогий”? Смиренно переносящий бедность?» Я листаю этимологический словарь. «Скудный, жалкий, недостаточный».
За окном во дворе плачет ребёнок. Он рыдает душераздирающе, всхлипывает – это не вымогательские слёзы шантажа, это подлинное страдание. А теперь он ещё и артикулирует, захлёбываясь слезами и заикаясь:
– Мама. Не хочу. Мама. Не хочу. Мама, не хочу. В садик.
И потом он набирает воздуха и плачет дальше; небо может обрушиться, такой это страдальческий, горестный тон. Я пытаюсь не вслушиваться, но плач продолжается, минута за минутой, как так может быть, что никто не поможет ребёнку? Я подаюсь вперёд, чтобы выглянуть во двор. Вот он стоит в зелёной непромокаемой куртке, лет двух с половиной или трёх. Мать стоит посреди двора и пялится в свой смартфон. Ждёт, что малыш успокоится сам? Или ей действительно нужно срочно проверить свою почту?
Я убираю кухню. Замачиваю миски из-под мюсли, сметаю овсяные хлопья и крошки хлеба в щели между досок.
Надо бы включить пылесос, но мешок в нём уже переполнен, а запасные мешки кончились. Я собираю бельё. Если постираю сегодня, то в выходные сушилка для белья не будет стоять на дороге; вместе с тем глупо тратить рабочее время на развешивание белья.
Уже одни эти вечные соображения, как поступить самым рациональным образом, нерациональны; как так получилось, что у меня давно уже не автоматизировались эти привычные процессы?
Мне просто надо было быстро постирать.
Мне надо было бы наконец поехать в жилищно-строительную компанию и осведомиться, какие есть предложения, начать поиск квартиры.
Мне надо запустить поиск квартиры.
На сайте жилищно-строительной компании мой запрос на квартиру внутри кольца S-бана выдал ноль результатов.
Мне надо позвонить Ульфу, чтобы выяснить, известно ли ему, что Франк написал отказ от аренды своей квартиры.
Мне надо позвонить Ульфу и спросить, знает ли он, что на носу осенние каникулы, а Беа единственная в классе, у кого нет никаких планов…
Надо пойти купить мешки для пылесоса.
Хорошо выйти на улицу и встречать незнакомых людей.
Выглядят они не лучше меня, наверняка не более эффективны, чем я, однако у них у всех есть крыша над головой.
Ходят туда и сюда, переминаются в галантерее перед полками с косметикой, не могут выбрать. Телефоны звонят у них в карманах и в руках, они говорят по телефону, расплачиваясь, или сами сидят на кассе и выглядят при этом ничуть не несчастными.
Я добавляю к пылесборникам мятные пастилки.
– Чек нужен? – спрашивает кассирша.
– Нет, – отвечаю.
Я не спрашиваю, где она живёт, кого любит, кто любит её и как давно она здесь работает. Временно тут перебивается или работает постоянно, какое у неё образование и какие мечты.
Так называемые простые люди уже давно вошли в литературу в качестве протагонистов; непривычно лишь, когда они сами открывают рот, считают себя достаточно значительными, чтобы самим постоять за свои перспективы. Кто-нибудь им это разрешил?
Слишком много на свете людей. Надо в них разобраться.
Куда мы придём, если каждый просто расскажет о себе? В порядке очереди.
Если так посмотреть, то мне повезло, что я хоть что-то узнала о своей матери.
Три истории – во всех трёх речь идёт о её унижениях. О том, что ей надо бы стыдиться, а не воображать, будто она представляет собой что-то особенное. А то и что-то лучшее, не приведи господь, и потому вылезла вперёд.
Ульф:
– Да, алло?
– Привет. Это Рези.
– Хай! Вот так сюрприз!
– Да, я подумала, дай-ка позвоню.
Вот это «я подумала» я не собиралась говорить. Это слишком похоже на увёртку и оправдание.
Ульф:
– Вот и хорошо! Как у тебя дела?
Он всерьёз хочет это знать? Значит ли это, что он ничего не знает?
– Ну, не знаю, вроде бы ничего. А у тебя?
– У меня хорошо. Много работы. Время летит…
Возникает пауза. И что дальше? Теперь мой ход, ведь это я позвонила.
– Я подумала, дай-ка позвоню тебе.
Это я уже говорила. И опять это «я подумала». Ну, давай уже, колись, переходи к делу…
Чего я от него хочу? Чего жду, о чём хотела поговорить?
Мне стыдно. Боюсь подставиться, боюсь, что Ульф застукает меня на первом же притворном слове: «Да, конечно. Это тебя совесть мучает. Ты знаешь, что сделала, и теперь прими в расчёт зеркально то же самое: мелочность и холодность. Ты не была великодушной, ты занималась самооправданием, ты думала, что можешь указывать другим, вместо того чтобы подмести сор у собственного порога. И поэтому теперь боишься, что тебя разоблачат и осрамят. М-да».
М-да.
Короткий, ёмкий синоним для «Известно же». Слово как пощёчина, нет, как удар током: не оставляет видимых следов, совсем незаметный и нанесённый мимоходом.
В детстве меня не били. Пара оплеух – скорее от Марианны, чем от Раймунда, всегда в аффекте, никогда в качестве воспитательной меры. Но это не значит, что я не знаю, что такое применение силы, Беа.
Мир просто весь пронизан насилием.
Отказать тебе в опыте – тоже было хорошим средством держать тебя тише воды и ниже травы; опять ты не стоишь того, чтобы быть выслушанной, опять слово дано другим – тем, что уже забиты насмерть.
Мы посвятим им минуту молчания.
Кто страдал меньше, будьте любезны, отступите назад. Замрите, заткнитесь, пожалуйста. Насилие бесчинствует где-то там, снаружи; а то, что господствует здесь, называется покой и порядок.
Марианну побили деревянными плечиками, побил её отец. Это третья история, и, если бы могла, я бы обошлась без плечиков. Как для показа моды присочинила крекеры, а для бара в Южной Франции анисовую настойку, так здесь я бы с удовольствием оставила в стороне конкретный вид побоев, заменила бы их другим наказанием, лишение карманных денег, домашний арест, однако это было бы глупо. Карманных денег у Марианны так и так не водилось, и в комнате тоже никого не запирали. Детей били, их надо было наказывать, и глядь! – кажется, история уже и не релевантна. Она отодвигается в мир пятидесятых годов, завершённая, уже высказанная и потому вторичная.
Съёмная квартира в Гомадингене, в сентябре 1955 года.
Ещё длятся летние каникулы, у крестьянских детей полно работы, они участвуют в уборке урожая. А другие дети нет, они часами бьют баклуши на улице. «В закоулочках», как говорят в Гомадингене.
Старшие дети присматривают за младшими и таскают их за собой. Чем старше ты становишься, тем больше несёшь ответственности. Марианне приходится смотреть за Бригиттой, это её задача, её вклад в домашнее хозяйство.
А Бригитта перебегает через дорогу, не оглядываясь по сторонам. Отец стоит наверху у окна и видит это, а Марианны нигде поблизости нет. К счастью, с Бригиттой ничего не случилось, но Марианна не должна думать, что это снимает с неё ответственность, совсем наоборот. Её наказание напомнит ей о том, как ей повезло и повезло незаслуженно:
– Благодари – бога – что, – выкрикивает отец в такт ударам, – всё – обошлось!
Марианна благодарит бога, прикрывая голову локтями.
– Убери руки! – орёт отец и бьёт её по заднице.
Марианна не может убрать руки. Она инстинктивно прикрывает голову – параноидальный ребёнок. Как будто отец когда-нибудь целился ей в голову! Хорошего же она мнения о нём!
Я ненавижу этого отца. Ненавижу, но не могу его опознать. Должно быть, это мой дедушка? Тот беззубый старик, что нарезает моей бабушке бутерброд мелкими кусочками? Нет, это не он, этот старик совершенно безобидный.
Если я хочу его узнать, надо поискать его в себе самой, во мне, которая хватает тебя за локоть, Беа, у Джека вырывает из рук планшет, Кирана заталкивает в постель, а Линн заставляет: «Смотри мне в глаза!» – всё это ради вашей же пользы и чтобы вы заметили, как же вам повезло.
Это жгучее желание быть не самим собой.
Лучше кем-то другим, например, злым отцом, лучше в пятидесятые, а ещё лучше в тридцатые годы прошлого столетия, в какое-нибудь стародавнее, покрытое мрачным забвением время, когда ещё носили гамаши и били своих детей деревянными плечиками.
Лучше о них рассказывать, верно, Ингмар? Это было то, чего ты хотел, когда выдавал себя за любителя литературы, читателя настоящей литературы, – тогда как эта болезненно пограничная Рези нездоровым образом устраняет границы между собой и Гёте, между собой и своим драчуном-дедушкой, между современным человеком, постоянно пекущимся об общем благе, как Ингмар, и, скажем так, гауляйтером Францем.
Идея для настоящего романа: в центре романа стоит гауляйтер Франц. Человек-глыба, упрямый, прихрамывающий и с заячьей губой. Много никогда не имел, жил в бедности, рос в тесноте среди восьми сестёр и братьев и страдал от насмешек одноклассников, но всё-таки выбился в люди. И сделал карьеру в партии, после чего ему, простому слесарю из Рён-Грабфельда, доверили управление целым гау Нижняя Франкония.
На самом деле потребуется много стараний и долгих изысканий, чтобы сперва получить представление обо всём окружении этого человека, а потом изобразить эту среду достоверно и со знанием дела. Детали важны, благодаря им литература только и может донести до читателя эту скотину в образе человека.
Вскоре после получения власти в руки Франц знакомится на свадьбе своего товарища по партии со старой девой – так их тогда ещё называли, незамужних женщин старше двадцати пяти! И год спустя он с ней въехал в так называемую аризированную, то есть насильно выкупленную у евреев, скорее конфискованную квартиру на юге Ашаффенбурга. Квартира была хороша. Полностью меблированная, с отшлифованным фасадом.
Жена Франца забеременела, родила ему сына, потом ещё дочь. Наконец-то у него настоящая семья! Она растёт гордо и неуклонно – как рейх, и с рейхом же в конце концов и погибнет, не может долго продержаться то, что построено на несправедливости.
Первым делом Франц завёл привычку дома за столом брать такой же тон, как на работе у себя в кабинете, где этот тон уже привлёк особое внимание чуткого читателя. Его жена не возражала, только отсылала детей из дома на улицу. Где настроение по мере проигранных битв становилось всё хуже; Франц силился бороться и с разлагающей болтовнёй соседей, которые к тому времени все слушали вражеские радиостанции.
Когда Францу, несмотря на его хромоту, самому пришлось вступить в отряд народного ополчения, даже невнимательный читатель уже знал, что для детей Франца это добром не кончится.
Но хотя бы дома должен быть порядок! И вот уже сынок Адольф отказывается идти вместе со всеми на воскресную прогулку.
У настоящей литературы имеется целый штат персонажей. Людей, которые идут на то, чтобы про них рассказали – и тем самым не допускают автора до рассказа о себе самом.
Это производители услуг, подсобные рабочие, персонал, а я-то опять собралась всё сделать своими силами по принципу «сделай сам». Быть не только протагонисткой моей собственной жизни, но и средоточием всех моих забот и мыслей.
К персоналу можно привыкнуть. Если новые богачи ещё рисуются перед своими уборщицами и смущаются под взглядами тех помощниц по хозяйству, которые приехали в страну ради изучения языка и нанялись для этого в семью, то для старой аристократии батлеры – часть их самих.
Может, в этом и состоит пропасть?
На одной стороне – свобода не нуждаться в искусстве. Потому что не надо ничем становиться, ничего не надо добиваться и понимать. Разве что иногда получить удовольствие, после работы, за бокалом вина…
На другой стороне – усилия, собирание материала и беготня, взвешивание и впитывание. Чтобы понять, чтобы стать, чтобы выжить. Чтобы воспрепятствовать тому, что зима доконает тебя вместе с другими мышками.
Я наивна. Да. Разумеется.
Я не осознавала эту пропасть. Хотела служить, когда меня никто не призывал на службу; зачем призывать, думала я, ведь служишь самой себе; кто, если не мы; и почему самой себе, это же для всех!
– Привет, Ульф. Это Рези.
Молчание.
– Послушай, я звоню, чтобы спросить тебя, что, собственно, случилось.
Опять молчание.
– Тогда, с той статьёй. Да? Если честно, до меня всё ещё никак не доходит. Что в этом было такого уж плохого?
– Ты нас порочила. Глумилась над нашим фасадом. Якобы с виду он слаще ванильного мороженого.
– А ты не понимаешь, что я хотела этим сказать?
– Почему же, очень хорошо понимаю. Я понимаю это как нападение. Я неделями боролся за этот компромисс, и ты знаешь, насколько это трудно – прийти к согласию с десятью разными собственниками, ты знаешь людей и понимаешь, каково это.
Я молчу.
– Ты использовала это знание. Чтобы выставить нас напоказ.
– «Говорю то, что думаю».
– Что?
– Это из песни Нены. «Только приснилось». Ну, ты знаешь эту песню.
– Послушай, это бессмысленно. Зачем ты мне звонишь?
– Потому что мне странно, что мы вдруг не находим общего языка. Не имеем общего прошлого.
– Ты сама выделилась.
– А Нена мне по-прежнему нравится. И нравится то, что она выделяет.
Лауэли в Альпах, лето 2010 года.
Проектировщики и собственники К-23 отложили свои планы и дела на две недели, чтобы вместе провести отпуск в Швейцарии. В живописном Бернском нагорье, в доме родителей Кристиана, принадлежащем уже самому Кристиану и его брату Бернду – который, по счастью, живёт в Баварии, так что при планировании летнего отпуска не становится нам поперёк дороги. Бернд и его жена ужасные обыватели, педантичные, особенно по части дома и мебели. Много говорят о переполненности и о том, что не каждый имеет право там селиться – только на том основании, что он когда-то с кем-то из семьи был дружен. Кристиан не обращает на это внимания. Он приглашает кого хочет, при этом «приглашение» означает, что ты приезжаешь туда и можешь там поставить для себя палатку. К дому прилегает большая территория, и если кто-то ещё при этом косит газон, колет дрова и берёт на себя долю в эксплуатационных расходах – в конце концов, душ все принимают в доме и готовят тоже в доме, – тому здесь всегда сердечно рады.
Здесь великолепно. Пёстрая, оживлённая толпа, дети в возрасте от нуля до двенадцати лет, все непрерывно фотографируют.
– Все вместе на склон! И чи-и-из!
Предвкушение жизни, которая начнётся, когда К-23 будет готов; тогда не только в отпуске, но и в будни будет эта свобода, эта сплочённость, этот авантюризм, полнота чувств и единение.
Эллен организовала дежурство по готовке и мытью посуды, и всё было превосходно налажено, никто никому не мешал.
Вера и Франк спали в своём микроавтобусе «Фольксваген». Они его купили только перед отпуском, а хотели уже давно. С ним они ни от кого не зависели, уезжали с Вилли и Леоном в Лозанну, если дождь лил два дня: внизу погода была лучше, и дети могли немного зарядиться солнцем.
Свен и я позаимствовали у знакомых по детскому саду две палатки-иглу, и нам было разрешено погрузить их в микроавтобус вместе с туристическими ковриками и спальными мешками; в ночном поезде всегда так мало места для багажа. Но что-то тогда пошло не так, нам следовало бы знать, что Вера и Франк ещё сделают остановку в Штутгарте, чтобы навестить дедушку и бабушку, раз уж это оказалось им по пути. И первую ночь нам пришлось спать в отеле в Адельбодене; немножко глупо, да, но Свену так было лучше, чем снова слышать слово «переполненность». Когда и без того было достаточно щедро то, что все могли приехать, да и вовсе не Кристиан был мелочным, а его брат.
Ульф и Каролина могли спать в доме, в комнате с античными кроватями.
– Слишком мягко, – жаловался Ульф и по утрам держался за поясницу.
– Хочешь поменяться? – спросил Свен.
Ульф отмахнулся.
Свен пилил дрова и скашивал газон.
Я увозила Кирана в прогулочной коляске по насыпной дорожке в гору, чтобы он заснул днём; колёса были слишком маленькие и увязали, я завидовала Вере, у которой для Леона была коляска «Джоггер», но сам Леон не любил, чтобы в его коляску сажали других детей.
– Он прямо как его отец со своим автомобилем: святая железяка! – шутила Вера, и действительно Франк никому не давал свой микроавтобус.
Но Свен и сам предпочитал ездить за покупками на маршрутке – ну, съездишь лишний раз, зато тебя уже не так пугает сумма чека в супермаркете.
Она же разделяется, дробится.
И мы разделяемся.
Каждый по очереди.
Каждый действует по совести и честно; и если кому-то что-то мешает, он должен об этом сказать, иначе другие не знают, что не по нему.
Это был очень хороший отпуск.
Я никому не хочу портить воспоминания ни с того ни с сего, я сама очень люблю ездить в горы.
Я люблю этот аромат освещённых солнцем хвойных деревьев, невероятное многообразие цветов, живой перезвон колокольчиков на шеях у коров и коз. Пунктуальность швейцарских железных дорог и маршрутных автобусов, ухоженные общественные туалеты – бесплатные, а эти вкусные круассаны-«гипфели», каждый стоит как целая буханка хлеба. Если принести от пекаря только по одной на каждого, уже будет пятнадцать? Или купить одну и слопать тайком по дороге. Или придумать себе отговорку: «В некоторых вещах моя родовая семья мне ближе, чем родственники по выбору», «пусть и мои дети распробуют раз в жизни вкус этих круассанов, но это не обязательно должно быть образовательной целью и для других родителей», «дети Кристиана и без того уже отдали им должное, и почему бы мне тоже не оценить их по достоинству»? Это недостойно, об этом я даже думать не хочу, не говоря уже о том, чтобы ради этого обособляться из нашего общего вечернего сбора.
И без того вечера коротки, когда целый день так много двигаешься.
Если мы и говорим, то о пустяках; Вера всегда отсутствует, потому что ей приходится провожать к микроавтобусу на ночлег своих мальчиков, а пока их укладывает, она и сама засыпает. Кристиан пытается нагуглить в айфоне, как называется то высокогорное альпийское пастбище, куда он поднимался в детстве, потом пытается дозвониться до своего брата, но как только связь устанавливается, ему приходится выйти из комнаты, чтобы брат не услышал, как в его гостиной, рассчитанной на четверых, сидят семеро взрослых.
Свен стоит во дворе, озирает штабель свежераспиленных и расколотых дров и курит. Я подхожу к нему:
– Тебе не кажется, что этого уже достаточно для вклада в общее дело?
– Поленница развалится, – говорит Свен, – если её не завершить.
– Этого не может быть, – не верю я. – Тогда с неё нельзя было бы взять ни одного чурбака, лишив её завершённости.
Свен недовольно кривится. Ему нравится пилить, колоть и складывать дрова стенкой; он хочет чего-то такого, что принадлежит лишь ему одному, даже если это просто работа. Я возвращаюсь к другим. Я наслаждаюсь обществом!
На девятый день выстрелило.
Веры и Франка не было, они уехали на своём автобусе с Леоном и Вилли в сторону юга. А мы, остальные, три дня сидели в доме, это был настоящий случай переполненности, потому что непрерывно шёл дождь, весь Лауэли затянуло тучами, стоял туман и холод.
В полдень я засовываю Кирана в непромокаемые штаны, в коляску и выхожу наружу, на гравийную дорожку. Прихватываю зонтик из хозяйского имущества, но уже через несколько метров закрываю его: мне нужны обе руки, чтобы толкать коляску в гору. Чувствую плечами, как быстро промокает одежда. Не так уж и страшно, зато в лесу чудесно пахнет. Если притерпеться к этой противной мокроте, будешь вознаграждён кое-чем неожиданным! Киран засыпает, я возвращаюсь, ставлю коляску под навес, накрываю ему ноги своей мокрой курткой. У меня есть час передышки. Может быть. Если повезёт.
В гостиной странная тишина. Там только Свен и Джек, которые сидят друг против друга за игрой «Малефисента».
– А где остальные?
Свен говорит:
– Поругались.
Джек говорит:
– Мы играем так, что после шестёрки можно сделать дополнительный ход, как в «Лудо».
– И правильно, – говорю я. – По крайней мере, игра не затянется.
Я иду на кухню приготовить себе чай. На кухне тоже никого.
– Что, правда все ушли?
– Беа уехала с Ульфом и Каролиной в Адельбоден. А остальные, если я правильно понял, в какие-то термы. Типа аквапарк, но с горячим источником. Точно не знаю, я был во дворе.
– А ты что же не поехал? – я повернулась к Джеку. Он очень любит плавать и плескаться. И он дружит с Зиласом; в машине у Ингмара и Фридерике было место.
Джек пожимает плечами, не сводя глаз с игровой доски:
– Мы играем так, чтобы все участвовали, но и тогда игра затягивается.
– А из-за чего поссорились?
Свен вздыхает:
– Я заткнул Шарлотту.
– Что-что ты сделал? – Мне становится дурно. Я быстро отпиваю глоток чая.
– Он сказал, чтоб она оставила свои дурацкие замечания, – Джек смотрит на меня и ухмыляется.
Я хватаю ртом воздух.
– О’кей. И что потом?
– Не знаю, – говорит Свен. – Сработала аварийная программа. Так или иначе срок пришёл. Давно пора было впустить немного воздуха в здешний вакуум.
– Ты хоть извинился?
– Не-а. Я вышел на улицу покурить.
– Ты и так слывёшь несдержанным и непредсказуемым.
Судя по виду Свена, он не испытывал от этого ни малейших угрызений совести.
– Она давно действовала мне на нервы.
– Это не её вина.
– Ой ли? В самом деле?
– Это у неё машинально!
– Да? У меня тоже. – Свен задвинул свой стул.
– Куда ты? – спросил Джек.
– Пойду покурю.
– Не разбуди там Кирана, – сказала я.
Джек идёт на кухню поискать там что-нибудь сладкое. Но от пятнадцати едоков мало чего остаётся, он находит лишь сухарь.
– Возьми тарелку, – говорю ему.
Мне страшновато. Почему поводом для срабатывания аварийной программы не послужил кто-нибудь другой?
Я выхожу во двор к Свену:
– Все при этом присутствовали?
– Нет. Только дети.
– И почему же потом все уехали?
– Понятия не имею. Раз – и никого нет.
– А Джек?
– Он сказал, что не хочет с ними.
– А его звали?
Глаза Свена сузились, сощурились от табачного дыма.
– Не беспокойся, Рези. Джек умный. Он знает, как надо.
– Не слишком ли ты отлыниваешь от объяснений с детьми?
Свен фыркнул:
– Это я-то отлыниваю? Да я уже битый час играю с ним в «Малефисенту»!
Чем меньше говоришь, тем весомее становятся слова. Что является насилием и что такое проведение границ, что легитимно, а что неприемлемо – всё это уже давно размыто и неясно.
Я утверждаю, что Свен вёл себя соразмерно; Эллен находит его брутальным. Тогда как я всё больше нахожу брутальным Ингмара – при всей его хвалёной терпимости в его скоростной машине, на которой он срезает повороты по дороге в термы.
Где в это время ты, Беа, я не знаю, но надеюсь, что тебе хорошо с Ульфом и Каролиной; надеюсь, что наши со Свеном поступки не ложатся тяжким бременем на тебя как нашего ребёнка.
Притом что я сама возлагаю вину за отвратительное поведение Шарлотты как раз на её родителей. Которые на любой её дурацкий вопрос отвечают во всех подробностях, каждый пук своей дочери с похвалой принимают к сведению, а на каждую её подлость лишь пожимают плечами. Они называют это «любовью», я же называю это «трусостью разобраться», но вместе с тем сама панически боюсь выложить им свой взгляд на вещи. Я люблю Свена за его мужество. И опасаюсь за наше место в компании.
Ты понимаешь, почему нельзя больше вообще ничего сказать?
Нас пятнадцать человек, пятнадцать «эго» в возрасте от нуля до сорока лет, и все судорожно стараются задавать тон.
Как говорила когда-то Вера, «ты должна взять дело в свои руки и быть тут главной». Но Вера взяла дело в свои руки тем, что уехала в Лозанну. Всё лучше, чем понимать друг друга неправильно.
Видишь, Беа? Вот уже снова началось.
Итак, ещё раз: я нахожу это абсолютно нормальным. Я бы на месте Веры сделала то же самое.
И что потом?
Всё так и остаётся. К сожалению.
Совершенно безразлично, завидую я им или всё спускаю им с рук – когда случился этот скандал в Лауэли, Вера отсутствовала, она была в Лозанне на солнышке, а я отсутствовала – была в лесу, а потом мы снова сошлись, и, к счастью, снова выглянуло солнце, и о случившемся больше никто не проронил ни слова – по крайней мере, до моих ушей ничего не дошло.
Никто ничего не говорил, и мне обидно слышать, что мне следовало бы говорить об этом: мол, если бы я заговорила, всё было бы хорошо.
Говорить вместо того, чтобы писать.
На конфирмационных занятиях, в школе, в Лауэли, на сорокалетии Каролины, на праздновании окончания строительства и при переезде.
Просто однажды сказать вслух: «Этот фасад ванильного цвета – вы в своём уме? Это лишь жалкий, печальный компромисс».
Однако мне не надо было даже говорить об этом, и без того было ясно: они получили тот фасад, какого заслуживали. Такой дом, какого заслуживали. Таких детей, каких заслуживали. Такие деньги, каких заслуживали.
Это жестокое познание, от которого все увиливают, и я самая первая: что говорить-то не о чем, а тем более нечего обсуждать. Дело решённое. Было именно так, как оно было. Это правда.