Из мира вытеснят и нас!
Из метели полушутливых размышлений, отрывочных характеристик, набросанных, словно наспех, портретов постепенно вырисовывается незримая связь, возникающая в сознании поэта между природой и историей. Подобно временам года, меняются поколения, и никому не дано, остановив ход времени, обращать зиму в лето, весну в осень.
«Покорный общему закону», летит вперед мир. Его гармония непреложна.
И беда, когда порабощают человека случайности, и он начинает мнить себя исчерпывающе мир познавшим. Он образован — Адама Смита превзошел. И с высоты своей дальновидности он поучает влюбленную девушку-провинциалку. Но не иллюзорны ли его познания? Властен ли он над жизнью? Может ли его предусмотрительность устоять перед вихрем отовсюду подстерегающих человека случайностей?
А провинциалка Адама Смита не читала — его заменял Мартын Задека. Но знания жизни у нее больше — именно знания жизни, а не сведений о ней. И она не хочет подчиняться произволу событий — например, на потеху свету бежать от него прочь, превратиться в невольницу, зависимую от страсти чьей-то, от минутных порывов. Она выбрала... смирение? Нет, свободу. Чувство независимости и потребность в душевной гармонии владеют ею.
Правда, уже более ста лет Татьяна служит мишенью традиционной, хотя и редко выражаемой открыто иронии. По поводу происшедшего в романе негодовал еще великий Писарев, и сейчас нет-нет да и объявляются у него последователи. А среди части школьников почитается даже признаком хорошего тона поострить: «Любить одного, а отдаться другому? Хороша гармония!»
Но, анализируя героя художественного произведения по «чертам характера», «как живого», можно прийти и к еще более нелепым недоумениям. И что бы ни говорили великие критики и младенцы, устам которых в данном случае изменяет всегда верная им истина, а книга Пушкина, с годами совершенствуясь в сознании потомков, вырастает в обелиск или дворец, воздвигнутый во славу осуществившегося стремления человека приобщиться к гармонии мира, испить из чаши его соразмерности и сообразности.
Мир целесообразен и разумен. И, безотчетно доверяясь лучезарному жизнелюбию книги, мы порой не замечаем, что в основание сооружаемого поэтом архитектурного ансамбля слишком часто ложится один и тот же образ — образ непобедимой смерти.
Он входит в книгу с первой же строки, когда в пелене окутавшей героя дорожной пыли мелькает призрак отходящего в лучший мир провинциального дядюшки. Ослепленный блеском ложной мудрости, Онегин, кажется, не страшится и смерти. Он иронизирует, отшучивается.
Потом — рассказ о кончине Онегина старшего...
Далее снова несколько слов о пресловутом дяде и его похоронах...
Белое платье Татьяны еще только появляется где-то за одним из лесистых пригорков, а между нами и молчаливой девушкой ложится словно из-под земли выросший могильный камень с эпитафией:
Смиренный грешник, Дмитрий Ларин,
Господний раб и бригадир,
Под камнем сим вкушает мир.
Люди уходят из жизни — просто, как допоздна задержавшиеся на дружеской беседе гости. Возможно, им и не хотелось бы уходить; но так уж заведено, и с установившимся порядком приходится считаться. Дворец постепенно пустеет.
Один
...умер в час перед обедом,
Оплаканный своим соседом,
Детьми и верною женой...
Другого подстерегла случайность — нелепая ссора, светский анекдот, выросший в трагедию. И однажды в хрупкой тишине морозного утра гремит выстрел. Ленский
На грудь кладет тихонько руку
И падает. Туманный взор
Изображает смерть, не муку.
Так медленно по скату гор,
На солнце искрами блистая,
Спадает...
Грустно мелькает знакомый мотив:
...глыба снеговая.
А третьи... Робким упоминанием про «крест и тень ветвей» на могиле крестьянки-няни завершается повествование о покидающих мир и торопящихся на смену уходящим людях.
Остановишься на половине пути, робко упрешься взглядом в одно лишь изображенное — окажешься в положении бедного сиротки, которого во дворец не пускают. Побирушка торчит у подъезда, льнет к заиндевелым стеклам и, разумеется, ничего не видит. Туман... Дамы какие-то ходят... Господа разговаривают... Поссорились... Няня к окошку села, чулок вяжет...
Антикрепостническая направленность — говорит зябко переминающийся у дверей дворца с ноги на ногу попрошайка — присуща роману Пушкина. И с радостной улыбкой нищего, одаренного куском с барского стола и не позволяющего себе помышлять о большем, победоносно улыбаясь, выписывает цитаты:
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил;
И раб судьбу благословил.
Служанок била, осердясь ..
И еще — бедность неприхотлива — одну:
Ямщик сидит на облучке
В тулупе...
И все? Скуден же рацион нищего, застенчиво влюбленного в свою засаленную суму, привыкшего к ней и яростно сопротивляющегося любой попытке понудить его хоть немного потрудиться — два-три мимолетных «высказывания» о коренном пороке феодального обществе, о крепостном праве! Не мало ли для «энциклопедии русской жизни»? Для романа исторического? Для в высшей степени народного произведения? А зато о балете, о повесничанье, об увлечениях легкомысленного поэта и его героя сколько нам говорено!
Однако ни к чему нам уподобляться неизбалованным мальчуганам из рождественских рассказов. Или анекдотическому цыгану:
— А що би ти, цигане, зробив, як би царем був?
— Я би? О, я би кусок сала украв та й втік!
Смешно же, неразумно: завоевав с приходом в искусствознание материалистической диалектики истинно царское могущество и обретя возможность поселиться во дворце полноправным властелином... удовольствоваться ломтем сала и припустить по белокаменным палатам на утек, не оглядываясь, гулко стуча по инкрустированный паркетам юфтевыми сапожищами и жадно прижимая к груди заветную добычу.
Кесарю — кесарево. Будем помнить: то, о чем поведал художник, вовсе не исчерпывает того, что он сказал. О балете «высказываний» у Пушкина «много», а о крепостном праве — «мало». И что же?.. А то, что не «высказываниями» прежде всего измеряется социальная, политическая ценность произведения искусства. Социально значима сами конструкция художественного произведения — его поэтика, его композиция, его стиль.
Роман Пушкина — гениальная художественная гипотеза возможности познать историю как систему. Это книга о мысли, дерзающей охватить все — и ничтожное, и великое: любовь, смерть, скромно торжественное шествие времен года, скрытые от людей законы поступательного развития истории.
Свободно течет эта мысль — мысль поэта, «пятого героя» романа. И непринужденность, с которой он перебрасывается с предмета на предмет, питает неоспоримую правдивость, одухотворяющую книгу. Гигантское вырастает на почве повседневного. И недаром же так современно звучит «Евгений Онегин» в наш век свершений, исключительных по значению и обыкновенных с виду.
Некий «общий закон» соединяет великого поэта с безвестными прикладниками — лепщиками или резчиками по дереву. Высказанное ими значительно богаче и сложнее сказанного. Содержание произведения искусства практически неисчерпаемо. «Содержание, — по словам Белинского,— в искусстве не всегда то, что можно с первого взгляда выговорить и определить; оно не есть воззрение, или определенный взляд на жизнь, не начало или система каких-либо верований и убеждений, род философской школы или политической котерии; содержание есть нечто высшее, из чего вытекают все верования, убеждения и начала; содержание есть миросозерцание поэта, его личное ощущение собственного пребывания в лоне мира...»
Изображенное — электроды. Содержание — искра.
Между двумя электродами мелькают искры электричества. Хочешь — ты волен любоваться электродами и ликовать по поводу их слепящей яркости. Но все же смысл электродов — в их взаимодействии, и разумнее спокойно и деловито использовать силу бегущего по проволоке тока. Правда, проволока бросается в глаза сразу же, а электричество увидеть нельзя. Но все же утверждают, что оно есть.
«Художник мыслит образами» — великая истина. Но ее незачем упрощать, подменяя другой, более «удобной»: «Описывает людей, и все-то они прямо как живые...» Назовем Татьяну, Онегина, Ленского, Скалозуба, Обломова, Давыдова и Нагульнова «героями», «персонажами», «типами», «характерами» — благо терминов запасено впрок, столетий на пять. Понятие «художественный образ» разумнее приберечь...
Образ сводит в систему все изображенное художником. И мы вправе говорить, например, что в книге Пушкина запечатлен художественный образ логики истории, образ чередующихся поколений, правящего жизнью и смертью закона. Он, этот образ, действительно и бесспорно противостоит идеологии крепостничества, почитавшего себя незыблемым, вечным, данным однажды и навсегда. В пьесах Островского мы можем видеть художественный образ «темного царства», в «Мертвых душах» Гоголя — образ дошедшего до последней ступени примитива, в ранних повестях Достоевского — образ бедности и гордой нищеты, у Толстого — образ войны и мира, несчастья и счастья людского.
Но даже и образ не исчерпывает содержания произведения искусства. Еще важнее метод, приведший художника к созданию этого образа, т. е. к познанию определенных явлений действительности в их системе.
Говорят, что в искусстве природа познает самое себя. Это верно. Только необходимо помнить, что мы, люди,— тоже природа. Природа мыслящая. И мы познаем в искусстве наше неотъемлемое «человеческое» свойство — вечно пробуждающуюся мысль, наши методы творчества объективного мира, изменяющегося и движущегося.
Поэтому история художественной мысли не есть история сменявших друг друга характеров или даже образов. Ни герой, ни образ не являются постоянной и неизменной целью искусства. Сюжет — средство для раскрытия характера. Характер — средство для построения образа. Образ — цель, ради которой художник «выдумывает» характеры, и одновременно — средство для выявления новой методологии.
Так было всегда. Но если художник, вооружившись передовым мировоззрением, научной диалектикой и осознавший, что искусство воздействует на действительность не сюжетами, которые воспроизводят разного рода поучительные события, и не характерами, которые увлекают нас «силой положительного примера», а прежде всего новыми методами, сочтет своим гражданским и профессиональным долгом сосредоточить внимание именно на демонстрации этих методов и на выявлении их какими-либо обновленными, неведомыми классикам средствами? Тогда...
Тогда судьба героев художественного произведения окончательно уподобится — будем немного жестоки — судьбе шахматных фигур в руках гроссмейстера. Шахматная фигура может быть выточена из драгоценной породы дерева и сама по себе являться произведением искусств. И все же самый «красивый», самый «изящный» шахматный король и самый горделивый конь имеют смысл лишь как средство для выявления дерзкой и дальновидной мысли шахматиста,— спортсмена и несомненно в то же время художника.
Когда-то шахматные фигуры делали из слоновой кости. Они были шедеврами прикладного искусства. А шахматисты не знали основ тактики, которыми свободно владеет любой современней любитель. Наступает новая пора. Можно играть вообще без доски, по памяти, на крайний случай — наспех вылепить фигуры из черного хлеба, а богато инкрустированную доску заменить торопливо расчерченной бумажкой. Зато мысль современного шахматиста — шедевр методологии, и недаром же за ходом ее, за ее развитием так часто следит весь затаивший дыхание мир. И гневаться за «отсутствие психологизма» на Маяковского, на Пикассо, на художников будущего, которые наверняка наводнят Парнас намеренно «схематичными» героями, было бы также нелогично, как упрекать Ботвинника и Таля за то, что передвигаемые ими по доске фигуры ни капельки не изящны. Схематизм в обрисовке характеров жалок тогда, когда он изо всех сил тщится притвориться, так сказать, «несхематизмом». Но сегодня нет ничего современнее и художественнее дерзких схем, вырастающих на полотне Пикассо и в стихах Маяковского.
Аналогия с шахматами грубовата, согласен. Но пусть будет грубой — лишь бы помогла понять суть дела: сегодня нам важно увидеть в искусстве развертывающуюся перед нами мысль художника, понять пафос его гносеологических исканий, уловить его метод — утренний луч, отразившийся в образах, в композиции, в поэтике художественного произведения и заискрившийся уверенной яркостью полуденного света. «У того, кто не поэт по натуре,— гремел Белинский,— пусть придуманная им мысль будет глубока, истинна, даже свята,— произведение все-таки выйдет мелочное, ложное, фальшивое, уродливое, мертвое,— и никого не убедит оно, а скорее разочарует каждого в выраженной им мысли, несмотря на всю ее правдивость! Но между тем так-то именно и понимает толпа искусство, этого-то именно и требует она от поэтов! Придумайте ей, на досуге, мысль получше да потом и обделайте ее в какой-нибудь вымысел, словно брильянт в золото! Вот и дело с концом! Нет, не такие мысли и не так овладевают поэтом и бывают живыми зародышами живых созданий! Искусство не допускает к себе отвлеченных философских, а тем менее рассудочных идей: оно допускает только идеи поэтические; а поэтическая идея — это не силлогизм, не догмат, не правило, это — живая страсть, это — пафос...»
Пафос произведения... Выдвигаемый художником вариант новых методов познания мира... Мысль, движение которой стало главным действующим лицом книги, симфонии или картины...
В поделке ремесленника мелькнула радостная улыбка — мол, как знать, а вдруг и достигнет когда-нибудь человеческое мышление власти создавать искусственные спутники легко, словно туалетные коробочки? И лукавинкой, ироническим пафосом добродушно поощрительной усмешки пронизывается изделие кустаря.
А в творении Пушкина открывается энциклопедия путей изучения жизни, «Евгений Онегин» — книга о дорогах к познанию единства природы, истории и человека. О мысли, поднявшейся к вершинам этого познания. И ни мелодии бальной музыки, ни ропот снежных метелей, ни шепоток сплетен, ни грохот пистолетных выстрелов не могут заглушить бодрящего призыва поэта идти и идти к недосягаемым вершинам. Призыва... Пафоса книги.