К книге
Товарищ время и товарищ искусствоСтраница 5
20%
Страница 5
5

Речь героев становится все реальнее. Чеховские чинов­ники уже не стали бы пикироваться с императорами при помощи ямбов. «Жареные гуси мастера пахнуть» или «как бы чего не вышло» — куда более свойственная им манере речи. Значит...

Значит, гипотеза классической эстетики верна. Ее нельзя не принимать. Но принимать ее можно лишь в огра­ниченных пределах, потому что соотношения между вымыс­лом и условностью изменчивы, относительны, и хотя в со­временном искусстве сохраняется тенденция, зафиксиро­ванная классической эстетикой, рядом с ней, ширясь и раз­растаясь, устанавливается другая тенденция, другое соот­ношение целей и средств искусства.

Уже в творчестве Пушкина намечены основы другого соотношения условности и образа: цель — утверждение са­мом условности, образ — средство, опора для нее. Напри­мер, в поэме «Домик в Коломне» этот переворот произведен совершенно откровенно и демонстративно: взято первое попавшееся анекдотическое событие, а внимание поэта устремлено на его описание, на средства его воспроизведе­ния, на «форму», которая стала «содержанием». И мы увидим, что аналогичное явление есть и в «Евгении Онегине», и в «Египетских ночах», что эта традиция Пушкина про­должалась у Маяковского.

И в музыке. Опера — жанр, создающий иллюзию: цель — характеристика человека, а сама музыка — лишь от­вечающее ей средство. Но на смену оперной музыке, выра­стая из нее, затем развиваясь параллельно с нею, а в наши дни явно стремясь первенствовать, идет музыка симфоническая и концертная.

И так же, как в музыкальном произведении переплета­ются две контрастирующие темы, в истории искусств пере­плетаются две тенденции: тенденция оттеснить условность куда-то на второй план и воспроизводить «жизнь, как она есть» и тенденция дерзко, смело, демонстративно выставить условность на всеобщее обозрение, обнажить ее, подчинить ей вымысел.

Условность становится «содержанием», ибо она — не слабость искусства, а его сила: ведь условность и есть кон­кретное, наглядное выражение гносеологического метода художественного мышления. И искусство, в отличие от ре­лигии, обнажает ее — наивно, но гордо.

И что-то очень взрослое есть в его детски непосредст­венном или юношески бескомпромиссном взгляде на свое призвание. «Детство не умирает в художнике,— говорил замечательный артист Владимир Яхонтов,—...детские глаза — то же самое, что чувство нового. И пусть у худож­ника останутся детские глаза на мир. Такие глаза продол­жают удивляться, то есть продолжают познавать мир, с та­кими глазами художник творит, открывает.

Он продолжает ломать игрушку и смотреть, что у нее внутри, а потом строит свою заново. А главное — он верит. Легко верит, что он капитан на корабле и что вокруг него море, и что дальше обязательно какая-нибудь земля. Худо­жник продолжает открывать новые земли. Он мореплава­тель. У него далекое плавание...»

Сорок веков кряду мальчики и девочки потрошат сюрприз, подаренный им к дню рождения,— вымысел и услов­ность. Игрушку ломают и ломают. Золотистыми струйками сыплются опилки. Клочьями летит вата. Со звоном вывин­чиваются пружины, и с пухлых щек кукол опадает краска. Художник — одновременно и мастер-игрушечник, изобретающий куклу, и пытливое дитя, ломающее ее, чтобы исследовать ее устройство.

Бывают эпохи, оставляющие игрушки неприкосновенными. Зато последующие поколения принимаются разбирать их особенно старательно.

В наш век традиционное противоречие заметно обостряется. Самое молодое из искусств, кинематограф, превзошло все предшествующее в приближении к реальности, каждый кадрик многометровой ленты — фотография, предел близости к натуре, торжество вымысла, полностью, как будто бы, ставшего правдой. Но в то же время нигде еще условность не получала таких возможностей и размаха.

Описание невозможного... Графический набросок невоз­можного... Все это еще куда ни шло! Но кино — фотография невозможного, точный фотографический снимок... Напо­леона, Ивана Грозного, Юлия Цезаря и, если угодно, даже архангела Гавриила, нагрянувшего на мир при всех свой регалиях с недвусмысленно начертанным на лице намере­нием в конце концов доконать многострадальный род человеческий.

Одно это — условность. Условность, стоящая на грани самовыявления. А то ли еще начнется, когда снова — только на новой основе — возродится метафорическое, интеллек­туальное кино! Став полиэкранным, кинематограф оконча­тельно сделает своим содержанием не «сюжет», не пережи­вания героев, а прежде всего те методы, которыми он уже сейчас исподволь вооружает нашу мысль. Он обнажит ус­ловность, примется анализировать ее так же смело и откро­венно, как это начали делать современный театр, современ­ная живопись, музыка, литература и даже зодчество.

Словом, борьба художников за право последовательно и сознательно демонстрировать свою методологию, делать ее видимой, обнажая условность искусства, имеет свою историю. У нее большое будущее.

Электроды и электричество

Рядом с «большим» искусством живет «малое» — прикладное, декоративное.

Часы, выполненные в виде отлитого из бронзы памятника Петру. Курительная трубка — голова Мефистофеля. Непритязательная коробка — модель искусственного спут­ника Земли.

Безыменные умельцы изобразили и русского царя и ле­гендарного выходца из преисподней. Но зачем повторили они уже сделанное их «серьезными» собратьями? Не вознамерились же они превзойти Фальконе и Гёте!

Нет. И, пожелав познакомиться с умным дьяволом, мы обратимся не к курительной трубке, а перечитаем «Фауста», А поглядеть на памятник императору мы поедем в Ленинград. Но все же мы с удовольствием смотрим на бронзовые часы и бездумно любуемся дымом, струящимся из головы деревянного черта. В немудрящих безделушках мы ощу­щаем нечто сродное «настоящему» искусству. В них зало­жено содержание, которое властны охватить лишь они, эти непритязательные побрякушки, художественный образ заложен в них.

Где же они — это содержание, этот образ? Не повер­нется язык утверждать, что кустари запечатлели «образ Петра» или «образ спутника», а, к примеру, какой-нибудь натюрморт, на котором нарисована брошенная на кухон­ный стол убитая птица, окруженная зеленью и овощами, воспроизводит «образ гуся» или «образ тетерева». И, быть может, то, что мы по школьной привычке именуем «обра­зом» — «образом царя» или «образом сатаны»,— еще не образ, а лишь составная часть его? А художник запе­чатлел...

Он запечатлел какую-то связь между предметами, заве­домо между собой не связанными: ничего общего нет между монументом на площади и часами, трубкой и злобным на­ставником доктора Фауста, мчащимся в небе спутником и коробочкой для булавок. Намеренно взяты явления, отстоя­щие одно от другого неимоверно далеко. Но они поставлены в один ряд, «придвинуты» одно к другому. Произошло пре­вращение. Грозное и величественное стало по-домашнему безобидным, уютным; трагическое обернулось забавным.

Есть рассказ у Чехова — «Свирель». О старике пастухе. Много лет присматривается умный дедушка к природе, размышляет. И делится со случайным прохожим сокровен­ной своей мыслью, истово и неторопливо роняя слова: «Сколько добра, господи Иисусе! И солнце, и небо, и леса, и реки, и твари — все ведь это сотворено, приспособлено, друг к дружке прилажено. Всякое до дела доведено и свое место знает... Во всем умственность есть». И на подобного мудрого пастуха похож всякий народный умелец. Он тоже старается напомнить людям о том, что все сущее «приспособлено, друг к дружке прилажено» и «во всем умственность есть».

Изображает он разное. Но выразить он — шутливо, с едва заметной усмешкой на устах, чуть-чуть подсмеиваясь над исканиями ума человеческого — хочет сложную систему мыслей и чувств. Его поделка — богатая мелодиями симфония, сыгранная на пастушеской свирели. Нарочито просто; показывает она, как могут переплетаться между собой самые сложные мысли.

А если говорить о чувствах, эмоциях... Не ищите их в изображенном и не требуйте, чтобы пенковый Мефистофель сверкал чудесами психологизма. Но они одухотворяют творение прикладника, наполняя его и ласковым удивлением перед сложностью самых простых явлений мира, и восхищением ими, и, может быть, легкой насмешкой над самой возможностью, впав в ложное глубокомыслие, пуститься на поиски сложностей туда, где их нет. Хорошо знакомые нам предметы деформируются — и возникают мысли, овеянные чувством, и чувства, которым отзывается мысль.

О потаенной «умственности» жизни говорит прикладное искусство. И в нем, пожалуй, нет «образа сатаны»; но ценность его составляет образ взаимосвязи явлений, чудесной метаморфозы — например, движения от великого к смешному. Стало быть, образ это прежде всего выявленная или предполагаемая система связей, отношений между изображаемыми сторонами действительности.

Но над изображенным поднимается нечто еще более сложное — выраженное. И в поделке кустаря выражено причудливое движение мысли, какая-то догадка, гипотеза, мелькнувшее в сознании предположение: «Как знать, вдруг да и обнаружится нечто общее между комнатными часами и отлитым на века изваянием?» Детская наивность искусства в нем гипертрофирована. Невозможное (попробуй отыщи прямую и непосредственную связь между спутником и коробкой на туалетном столике девушки) под резцом кустаря выступает достижимым запросто, легко, без каких бы то ни было усилий. Прикладное искусство кажется легкомысленным. На деле же оно — скептическая улыбка над легкомыслием искусства серьезного.

Так или иначе, несомненно существует известное соотношение между изображенным и выраженным; оно составляет неоспоримое свойство прикладного искусства. Впрочем, только ли прикладного?

Ни в одном научном сообщении ничего похожего на про­тиворечивое взаимодействие изображенного и выраженного мы не встретим, точно так же как и вымысла. И только в произведении искусства, даже самом посредственном, за­урядном, оно начинает вырастать, шириться, приобретая в шедеврах невиданно многообразные очертания и размах, обеспечивающий им вечную жизнь в памяти поколений. Изображенное мало-помалу устаревает, ветшает, выветри­вается. Выраженное, напротив, открывается не сразу, а в течение долгого времени, обнаруживая в художественном наследии прошлого все новые богатства — богатства, кото­рых современники не могли видеть.

Непредубежденно, глазами неискушенного новичка пе­речитывая роман Пушкина «Евгений Онегин», мы почув­ствуем: один лирический мотив проходит через всю книгу, то исчезая, то снова появляясь на поверхности, на «фасаде» повествования — Пушкин почему-то очень любит расска­зывать про... снег.

Впервые снег мелькает в описаниях ночных развлечений героя:

Перед померкшими домами

Вдоль сонной улицы рядами

Двойные фонари карет

Веселый изливают свет

И радуги на снег наводят...

Полярная ночь над замерзшей Невой и — радуги света на снегу. И другой снег — предрассветный:

С кувшином охтенка спешит,

Под ней снег утренний хрустит.

И, однажды мелькнув, мотив разрастается, ширится:

                              ...Веселый

Мелькает, вьется первый снег,

Звездами падая на брег.

Кругом — снег, снег. Шелестят неспокойные вихри рус­ских метелей. Но Пушкину словно мало снега, падающего, так сказать, «вьявь». Его Татьяна и во сне снег видит. Ей чудятся

               ...недвижны сосны

В своей нахмуренной красе;

Отягчены их ветви все

Клоками снега; сквозь вершины

Осин, берез и лип нагих

Сияет луч светил ночных;

Дороги нет, кусты, стремнины

Метелью все занесены.

Глубоко в снег погружены.

Татьяна в лес; медведь за нею;

Снег рыхлый по колено ей...

Упала в снег; медведь проворно

Ее хватает и несет...

Вдруг меж дерев шалаш убогий;

Кругом все глушь; отвсюду он

Пустынным снегом занесен...

И далее, далее ведет белоснежный лирический мотив. Наступает весна, гонит зиму. За летом приходит осень. И снова идет волшебница зима.

Порой природа привередничает. Монотонная гармония приедается ей, и она тщится сломать извечный ритм.

В тот год осенняя погода

Стояла долго на дворе,

Зимы ждала, ждала природа...

Но не шла зима — времена года взбунтовались. И все же неизбежное не могло не совершиться, и размашистая, торжествующая зима рассыпается над полями и перелес­ками. Теперь природа словно торопится наверстать упущенное — образумившись, она вспомнила о том, что ее яв­ления необратимы. Оттого-то и походит ее жизнь на жизнь людей, на историю.

Но пушкинский снег — не «символ», не «олицетворение» и, конечно же, не «аллегория». Есть множество явлений поэтики, которые не могут разместиться в рамках стройного перечня «тропов» и «фигур», в свое время составленного теоретиками классицизма и почти без изменений повторяю­щегося в теперешних учебниках «по литературоведению». В сущности, тропы, которые, дополняя друг друга, складываются в определенное единство,— это система простых или относительно сложных аналогий; и уже поэтика Пушкина явилась огромным шагом вперед, к совершенствованию и расширению этих аналогий, к варьированию их и к их замене более гибкими формами поэтического мышления. Снег, осыпающий героев «Евгения Онегина»,— деталь, которая составляет часть какой-то широкой ассоциации. Воспроизводя мир природы, поэт ведет нашу мысль к соотносимому с ним миру людей, их страстей, чувств, исканий, за­блуждений.

Смена времен года... Озорное крошево снега и потоки неряшливых весенних ручьев... Лето. Осень... И снова зима... И все это остается в памяти, не может не сопрягаться с раздумьями поэта о судьбах рода человеческого;

Увы! на жизненных браздах

Мгновенной жатвой поколенья,

По тайной воле провиденья,

Восходят, зреют и падут;

Другие им вослед идут...

Так наше ветреное племя

Растет, волнуется, кипит

И к гробу прадедов теснит.

Придет, придет и наше время,

И наши внуки в добрый час

Предыдущая главаГлава 5 из 25Следующая глава