Наука и искусство не могут вопреки порядку вещей развиваться параллельно, не соприкасаясь. И в воздухе — замутненном незримыми радиоактивными излучениями, но все-таки бодряще свежем воздухе столетия — носится: «Современники, ждите! Обновление началось!»
Но если хотите увидеть торопящееся нам навстречу обновление, не разменивайтесь на мелочи. Время наше нуждается в общих планах. Оно ждет синтеза. И не будем бояться истин, представляющихся общеизвестными, очевидными: из недр само собой разумеющегося рождается новое.
Само собой разумелось, что яблоки с ветвей падают наземь. Но, говорят, сумел же один великий физик увидеть в этой примелькавшейся банальности отблеск огромных законов природы.
Люди испокон веков делились на господствующих и подчиненных, это тоже все знали. Но научный социализм открыл в трагически заурядном обстоятельстве закономерности, постижение которых натолкнуло на мысль: крестный путь, пройденный народами до наших дней,— всего-навсего вдоль и поперек истоптанный башмаками рабочий двор при входе на огромный завод истории, предисловие к ней.
Само собой разумеющееся окружает нас и сегодня.
Изо дня в день, повторяясь, радио, газеты и политические брошюры твердят нам: в социалистическом обществе нет антагонистических классов; свободное от классовой борьбы, оно развивается по принципиально новым законам, неведомым прежде. Монотонное жужжание штампов, конечно, утомительно; и, внемля ему, можно, только лишний раз погоревать о постепенно, утрачиваемом людьми умении удивляться новому и об их робости в его выявлении. Но истина остается истиной, и разве только очень невежественный и интеллектуально ленивый враг, наспех слагающий саги о неистребимом «классе бюрократов», может отрицать новаторство и историческое своеобразие нашего общества.
А мы заучили великую истину, сжились с ней и даже... как-то не знаем, можно ли приспособить ее к изучению жизни искусства: классовой борьбы нет, да книг-то хороших от этого не появляется.
А между тем совершенно естественно, что до поры до времени лучшее в нашем искусстве — это произведения о гражданской войне, о перепутьях коллективизации, о кровавых зарницах классовой борьбы под Ельней, в окопах Сталинграда или у Бранденбургских ворот. И новых книг и кинофильмов о современности появляется непростительно мало, вероятно, как раз потому, что искусство встало лицом к лицу с еще не разгаданным своеобразием объективных законов развития нового общества. Жизнь дерзко переливается через края железобетонного силлогизма: зло порождалось классовым антагонизмом; классовой борьбы внутри общества нет; следовательно...
А далее... Что «следовательно»?
— Зло исчезло,— застенчиво шепнула теория бесконфликтности.
— Все зло от пережитков проклятого прошлого,— авторитетно пробасил чей-то голос.
— От бюрократов! — со свойственной юности непосредственностью догадался молодой поэт в модной куртке с молниями. И смущенно потупился: — Впрочем, бюрократы и есть зло, а зло...
Надо думать и думать. И по крайней мере понять: искусство ищет методов познания логики теперешнего мира, живущего по новым законам, но нисколько не напоминающего ни сказочную Муравию, ни Эльдорадо, ни расцвеченный всеми цветами радуги магометанский рай. И когда-нибудь в глубинах само собой разумеющегося будет открыто новое. Оно ошеломит даже окончательно разучившихся удивляться граждан XX столетия.
А может быть, и не ошеломит. Наш век — век гениальных открытий, творимых людьми, в лучшем случае просто талантливыми; и кажущееся несоответствие между величием эпохи и заурядностью людей, ее созидающих, становится одним из камней преткновения для социологии и искусства.
Не один человек отправляет в небо искусственные спутники и космические корабли, и не одинокий гений спасет мир от неизлечимых сейчас недугов. Не дождемся мы и никакого «нового Шекспира» и «нового Чайковского»: художественная революция предстанет перед нами не в радужном озарении вдруг открывшейся кому-то одному истины; она окружает нас незаметно, исподволь.
Человек идет в новую эру отягченным мелкими заботами и радостями, служебными неприятностями и семейными неурядицами. Гул ядерных взрывов заглушается нервным повизгиванием телефонных звонков, стрекотанием пишущих машинок и хрупким звоном стекла, выбитого ребячьим мячиком.
И понятно, почему в наше время история искусства словно мельчает, и наша сентиментальная тоска по гениям остается не утоленной. Мир вступает в полосу качественных изменений, в сравнении с которыми великие революции прошлого — лишь более или менее существенные количественные накопления. Перед нами открывается жизнь, не имеющая аналогий в прошлом, и ее всестороннее объяснение не под силу никакому сверхчеловеку. Миллионам обыкновенных ученых, инженеров, техников и рабочих остается творить великие дела сообща, не всегда отдавая себе отчет в истинном размахе событий, а иногда даже по необъяснимой душевной щедрости приписывая свои заслуги кому-нибудь одному.
Гипнотизируют традиции. Трудно было рабочему, который всю жизнь копошился в допотопной шахте, сразу оказаться на современном заводе. Полуавтоматы. Телеуправление. Не разберешь что к чему. Однако новое не должно смущать его. Пусть переучивается, присматривается.
Наше искусство так и поступает. Идет непрерывная «литературная учеба». Осваиваются законы социальной жизни нового общества, и главное — формируются методы их познания. Искусство учится. Учится постигать великий смысл само собой разумеющегося.
И в искусствознании тоже куда ни глянешь — на что-нибудь само собой разумеющееся натолкнешься. Кажется, здесь уже все открыто, все обобщения сделаны. Пришла плодоносная осень, и некогда пышно расцветавший сад полон упавшими яблоками — только собирай их урожай.
Но что если все-таки задуматься: почему же яблоки упали на землю?
Творческий вымысел. Был ли Гастон?
Истина, казалось бы, общеизвестная: художественное произведение всегда вымышлено, «выдумано». Всегда!
Нет и не было Венеры Милосской — перед нами стоит, устремив мраморный взгляд в века, гениально изваянная глыба камня.
И никакого Гамлета нет — молодой актер лицедействует на театральных подмостках.
Нет и людей, тени которых скользят по экрану. Нет их! А есть два километра шелестящей пленки, энергичный режиссер, измученные бесконечными пробами артисты и оператор, в тонких руках которого камера творит чудеса.
Все выдумано. Но мы чистосердечно верим в вымысел. Мы ревниво охраняем его. Мы более или менее успешно стараемся подражать героям любимых книжек и кинофильмов, воображать их живыми, а школьные учителя учат своих питомцев разбирать «черты характеров» Евгения Онегина, Обломова и Павла Власова. Питомцы скучают, но разбирают.
Мысля неосуществимое уже совершившимся, мы забываем и о странной красоте ямбического стиха, гремящего в устах... чиновника, самозабвенно выясняющего отношения с бронзовым императором, и о волшебной способности поэта продлевать одно мгновение на долгие годы. И о многом другом. В каждом из нас заключена частица горьковской Насти из пьесы «На дне». Бедняжка прочла книгу о синеоком красавце Гастоне и тут же безоговорочно уверовала в его существование: «Вот приходит он ночью в сад, в беседку, как мы уговорились... а уж я его давно жду и дрожу от страха и горя. Он тоже дрожит весь и — белый, как мел, а в руках у него леворверт...» И гневными слезами встречает горемычная девушка выпады циника Барона. А Барон безжалостно язвит: не было никакого Гастона! Не было! Не было!
Противоречиво доверие к вымыслу — я говорю даже не об очевидной «выдумке» сказочных приключений или религиозных мифов, а о вымысле «хорошем», представляющемся предельно правдоподобным и воспроизводящем события «во всей их полноте и целостности». Уверовав в реальность существования литературного героя, соглашаясь или споря с ним, верящие словно делают какой-то шаг вперед, нравственно обогащаются. И им начинает казаться, что произведение искусства понято, содержание его освоено, исчерпано.
Исчерпано ли? «У нас,— писал Белинский,— вообще содержание понимают только внешним образом, как «сюжет» сочинения, не подозревая, что содержание есть душа, жизнь и сюжет этого сюжета».
А отождествить происходящее в произведении искусства с «самой жизнью» — значит, впав в метафизику, смазать различие между действительностью и ее идеологическим преломлением. И шедевр окажется обокраденным — пустым и неприглядным, словно комната, из которой в панике повыволокли все вещи. Безоговорочная вера в реальность вымысла таит в себе страшный потенциал консерватизма.
Но доказывать, что не было ни Гамлета, ни Евгения Онегина, ни Наташи Ростовой и даже Наполеон и Кутузов — совсем не «настоящие» полководцы, а, как это ни прискорбно, всего лишь гениальная имитация,— значит выслушать гневную нотацию школьного учителя. Видимо, и в наши дни, и в наш социалистический век сознательный диалектик еще не победил в человеке стихийного метафизика, который, в частности, извечно сопротивляется проникновению «профанов» в святая святых искусства — «творческую лабораторию» художника.
Но мы, литературные критики — те же учителя. И, более или менее живо обмениваясь мнениями о нравах героев литературных новинок, мы по-прежнему ждем новых Лермонтовых и Толстых, которые должны создать «многогранные образы героев наших дней», населить мир Болконскими и Безуховыми XX века. Согласно распространенному мнению, герой последующих лет развития искусства окажется в высшей степени интеллектуальным, широко просвещенным. Он воплотит в себе суровую гуманность времени, дух непрекращающихся исканий, социальную активность. Оставаясь русским, украинцем, эстонцем, таджиком, он сумеет жить интересами всего мира. Он... Словом, предполагается, что художники по-прежнему продемонстрируют нам готовый результат своей работы, сохраняя в тайне ее процесс; и новый герой предстанет перед нами «как живой», обогащенный лишь новыми чертами характера, а вымысел останется неприкосновенным.
Но вымысел всегда приходилось оборонять не столько от вмешательства извне — со стороны читателей или передовой литературной критики,— а скорее от самих же художников.
Человечество доверило им право на вымысел. Научное познание с вымыслом не соприкасается, и ни один географ не стал бы описывать заведомо несуществующий материк, а астроном вымышленную им звезду даже в том случае, если бы эти звезды и материки очень правдоподобно вбирали бы в себя типические черты звезд и материков, существующих на самом деле. Строить гипотезы, не ориентированные на полное осуществление,— как мы видели, исключительная привилегия художников.
Однако привилегия словно угнетала поэтов и живописцев, и они либо доводили вымысел до явного несходства с реальностью, ударялись в фантастику, либо стремились придать детищам своего воображения видимость едва ли не документа. А сплошь и рядом обе тенденции уживались рядом, в пределах одного шедевра.
В недрах художественного произведения непрестанно идет какое-то движение. Постоянно видишь, чувствуешь здесь борьбу, на первый взгляд, разнородных начал: стремления заставить нас уверовать в выдуманное, ибо ему сообщена максимальная доля сходства с «самой жизнью», и... разрушить только что созданное, тем или иным способом постоянно напоминая, что ни людей, ни событий, о которых мы читали, в действительности не было. Выводя на сцену героя и заставляя его в проникновенном монологе анализировать поступки окружающих и высказывать о них умные или глупые суждения, драматург уже одним этим разрушает иллюзию достоверности, создать которую он намеревался: ни один вменяемый рыцарь, купец или рабочий не стал бы вслух беседовать с собой самим, по возможности к тому же перемежая прозу звучными стихами.
Разрушение вымысла — тень, повсюду следующая за вымыслом. Избежать его нельзя: вымысел в произведении искусства, так сказать, двухсоставен; он имеет две стороны.
Заведомо не скопированы с реальности ни герои повести или картины, ни события, раскрывающие их характеры. Общеизвестно, что Фауст — средоточие свойств, присущих миллионам искателей истины, а Хлестаков — воплощение черт, свойственных целому стаду людишек «без царя в голове». Но можно, разумеется, писать и о вполне реальных людях — современниках или героях прошлого. И, казалось бы, будет достигнуто полное правдоподобие. Следовательно, вымысел обратим. Послушен воле художника. Покорен ему.
Но помимо собственно вымысла существует и будет существовать условность. И условность — явление необратимое, неистребимое. Правдоподобнейший очерк, описывающий события пяти лет на трех колонках газетной полосы,— условность, и иначе он не был бы произведением искусства. Мы видели: все искусство в целом — гигантская условность, и в этом его сила.
Не является ли наша эпоха эпохой решения проблемы условности в искусстве? Не даст ли она окончательного ответа на вопрос, который давно тяготел над поэтами, живописцами, музыкантами,— вопрос о том, как же, в конце концов, им поступать с условностью, как превратить ее из напасти в могущественное оружие? Наверняка даст. А это — без малейшего преувеличения — равносильно решению физиками проблемы специфики атома, а биологами — проблемы синтеза белка.
Между вымыслом и условностью существуют определенные связи и отношения. Важнейшие из них — отношения цели и средства.
Классическая эстетика утверждала: цель — достоверный, обобщенный, типизированный художественный вымысел, образ. А средство — условность: композиция, поэтический стиль, словом, все то, что сейчас именуется «формой произведения искусства», которую всячески рекомендуется «изучать в неразрывной связи с содержанием».
И практика, казалось бы, подтверждала эту гипотезу несколько опрометчиво принятую за теорию, верную однажды и навсегда. Например, история русской литературы от натуральной школы до Чехова или история итальянского неореализма в кино — история последовательного вытеснения условности. После Пушкина и Лермонтова наступал эпоха прозы. Стих Некрасова — феномен: это стих, словно стесняющийся того, что он стих и изо всех сил притворяющийся не стихом, а просто разговорной речью. Толстому представляется нелепостью само существование стиха: как известно, он сравнивает стихотворца с пахарем, который, идя за плугом, вдруг ни с того, ни с сего пустился бы выделывать балетные па. У Чехова вызывает ироническую улыбку само слово «поэт».