Снова: формулы — формы. Как у Маяковского:
Я
поэзии
одну разрешаю форму:
краткость,
точность математических формул.
(«Пятый Интернационал»)
От формул до социально значимых художественных форм — не так уж далеко. Вспыхнула дерзкая, казавшаяся неосуществимой мечта об экранизации... «Капитала» Маркса. Еще немного, и непреложно научные теории прибавочной стоимости могли бы засверкать образами какого-то неслыханного прежде повествования о стали, о золоте, о машинах и долларах, о труде и цивилизации. В формулах Д — Т — Д и Т — Д — Т открывались источники нежности лирической поэзии и увлекательности приключенческого романа.
Но Маяковский умер, а теоретические искания его собрата были прерваны властным: «Сценарий — основа фильма!» Никто толком не знал, что это означало. Вероятнее всего, просто: «Никакой специфики!..» И на экранах победоносно загремели велелепные монологи, злорадным смешком загремели бубенчики «песенок из кинофильмов». Все становилось на свои места: теперь-то наконец можно было превращать кино в целлулоидную прозу...
Вещь необычайно длинная
Маяковский — путешественник, и под пером его историческая жизнь народов становится каким-то многовековым путешествием в будущее. Поэт — в роли проводника.
Его агитаторские рейды из страны в страну — уменьшенное повторение исторических скитаний рода человеческого. Происходящее с ним уже происходило с другими. Или произойдет.
Шагая вперед в пространстве, поэт порой двигается во времени куда-то далеко-далеко вспять. То он «приехал на 7 лет назад» в Нью-Йорк; то
...влез,
веков девятнадцать назад,
вот в этот самый
в Дарьял.
(«Владикавказ — Тифлис»)
Его путешествия становятся своеобразными археологическими экспедициями. И тогда едва намеченное в нашем сознании понятие времени — сложнейшая отвлеченность, освоение которой доставит людям еще немало хлопот и тревог — начинает обрастать целой сетью дешифрующих его поэтических определений. Время оказывается полноправным героем поэтических произведений Маяковского, повествующих о постижении человеком его диалектики.
Никто не может сказать, сколько времени длится действие поэмы «Владимир Ильич Ленин» — мгновение, день, год или пять столетий: со временем в поэме то и дело происходят сложнейшие метаморфозы. Здесь безмолвной стеной выстроились «древние века», воскресают «тени предков», взывают к отмщению «синяки Руси крепостной». «Далеко давным, годов за двести» зовет нас поэт. Настоящее превращается то в будущее, то в отдаленное прошлое, а один «эпитет» перебрасывает нашу мысль на много столетий назад:
Со знаменами идут,
и так.
Похоже —
стала
вновь
Россия кочевой.
Жизнь, история — ритмично и организованно движущаяся вперед громадина.
...Недоступная для тленов и крошений,
Рассиявшись,
высится веками
мастерская человечьих воскрешений.
«Мастерской человечьих воскрешений» предстает жизнь в поэме о Ленине.
Маяковский не боялся говорить о смерти. Но, кажется, поэт говорил о ней единственно для того, чтобы воскрешать ушедших. Он и Пушкина воскресил, завел с ним разговор по душам; и товарища Нетте воскресил. И Сергея Есенина.
В поэме о Ленине и революции он предстал перед современниками в своем могуществе. Заговорив о бессмертном человеке, он века ушедшие воскресил, протянул провода от прошлого к настоящему, из настоящего — в будущее. Выросла поэма о сменяющихся и чередующихся веках, о превращении одной эры в другую, запечатлевающая
...от рабства
десяти тысячелетий
к векам
коммуны
сияющий перевал.
С вершины этого перевала поэт разит ветхие, допотопные и годные разве что для «России кочевой» представления о времени, истории, эпохах.
Агитаторский стиль Маяковского бесконечно варьируется. У него широчайшая амплитуда — от исторических поэм до рекламных надписей, от исповеди влюбленного поэта до обращенных к детворе стихов, растолковывающих, «что такое хорошо и что такое плохо». И всюду до прихода поэта абстракции топчутся неорганизованной и буйной стихией. Пришел он — сказал несколько слов. Они выстроились в стройные ряды, выровнялись, прояснились.
Полновластным организатором абстракций выступает поэт в цикле «Стихи об Америке». Здесь как бы соединились все характернейшие для Маяковского приемы художественной обработки слова. Оно путешествует. Пародирует. Исповедуется. А неприступно холодная абстракция время именно здесь становится чем-то домашним и понятным. В стихах об Америке Маяковский выступает мастером художественного времени.
В прологе к циклу — стихотворении «Испания» — слагаются первые очертания пафоса всей группы шедевров агитаторского стиля: сарказм над устоявшимися, привычными понятиями и представлениями, безжалостный смех мечтателя скептика над наивностью исторического мышления людей.
Поэт принимается капитально ремонтировать ветхий механизм прадедовских знаний, очищать с него вековую ржавчину. И сначала слетает коррозия оперных и опереточных красот, которой покрыты книжные представления об Испании.
На первый взгляд Испания предстает в стихотворении чем-то наподобие четвертого акта «Кармен», поставленного падким до экзотики провинциальным режиссером. Испания — так уж Испания.
Чернь волос
в цветах горит.
Щеки в шаль орамив,
сотня с лишним
сеньорит
машет веерами.
Казавшееся прежде бесспорно простым, незамедлительно становится экзотичным:
Из товарищей
«сеньор»
стал
и «кабальеро»
Стал
простецкий
«телефон»
гордым
«телефонос».
И — куда дальше:
...чистокровнейший осел
шпарит по-испански.
И кажется, что торжествует бутафория, диковинная смесь севильского с нижегородским. Испания экзотична.
И поэт не только не отрицает этого, а, напротив, утверждает, усердно громоздя один «испанизм» на другой. По отдельности каждый из них словно бы и подтверждает самые обывательские представления о стране: тут тебе и кастаньеты, и веера, и кабальеро. А все они вместе создают образ какой-то фикции, картинки с конфетной коробки. Фиктивна, разумеется, не сама страна, а тот облик ее, который однажды и навсегда сложился в умах экзотиколюбивых простофиль.
С «Испании» начинается планомерное истребление поэтом случайных, иллюзорных, мелочных представлений о событиях и странах. Он разрушает их. А на обломках разрушенного воздвигаются новые, причудливые, но по-настоящему современные образы. И художественный образ времени организует весь цикл, наполняет его, цементирует. Само движение этого образа становится сюжетом всей группы стихотворений. Путешествие поэта? Да, интересно. Но приключения образа, создаваемого им на наших глазах еще занимательнее. Что можно отыскать, откопать в совершенно обтекаемой отвлеченности, за которую и неисчерпаемо богатое воображение ребенка не зацепится? А поэт отыскивает. И нас захватывает интеллектуальный героизм его работы. Как в нашей притче о мальчишках и столяре: глядите, сейчас доски остругал... ножки прилаживать будет... полирует!
В «Стихах об Америке» словно два времени.
Одно привычное, устойчивое, неколебимое, как неколебимы представления о населенной пылкими сеньоритами Испании. Это время мы каждый день видим на листках отрывных календарей, на циферблатах крестьянских ходиков, на шпилях колоколен, на бегущих стрелках секундомеров.
...Четвертый час,
время коктейлей
питья.
И совсем как в Риге,
около пяти...
кружат дочки по Чапультапеку...
И день...
исчез
без вечера
и без
предупреждения.
Простое, понятное каждому время. Скажите, пожалуйста, который час? Сегодня у нас вторник, да? Я зайду к вам двадцать третьего!
А есть другое время — отвлеченность. Есть неизмеримый отрезок времени — история цивилизации, царство неуклонного и необратимого времени.
Даже вечное меняет свой облик.
Года прошли.
В старика
шипуна
смельчал Атлантический,
гордый смолоду.
С бортов «Мажестмков»
любая шпана
плюет
в твою
седоусую морду.
И все-таки океан остается океаном, и смельчать он не может. Он «всегда одинаков».
Вовек
твой грохот
удержит ухо.
В глаза
тебя
опрокинуть рад.
По шири,
по делу,
по крови,
по духу —
моей революции
старший брат.
Мысль поэта, словно луч корабельного прожектора, упершийся во мглу грохочущего океана, отыскивает в природе и в истории вечное и преходящее.
Мельче становится природа. А история... Он любовно звал ее матерью. Но он мог прикрикнуть на нее, назвать клячей. Он сердито хмурился:
...История стала.
Старая врет.
Он недоверчиво косился на нее:
История —
врун даровитый.
И сейчас, в «Стихах об Америке», он не без торжества уличает ее в какой-то хитрости и лжи. История мелеет, как океан. Одну за другой делает она ошибки. Совершает чудовищные промахи. И обесцениваются подвиги, и словно ниже ростом становятся люди.
Коломб!
твое пропало наследство!
В вонючих трюмах
твои потомки
с машинным адом
в горящем соседстве
лежат,
под щеку
подложивши котомки.
История начала врать не сегодня — еще давно. Да и об истории наврано много. Прожектор упирается в нагромождение ошибок и веками копившейся лжи. Освещает их — появляются пародии, подобные «Христофору Коломбу».
Стихи о Коломбе — система пародий, призма с расположенными в разных плоскостях гранями. Пародируется сама история. Пародируются торжественно благолепные представления о ней, педантичные попытки ее детализировать. Пародируются и ее мещански упрощенная трактовка. Эпохи сближаются. В события XV века почему-то вторгаются нравы XX, а описание испанской старины расцвечивается ярким, как на рязанском платке, узором чисто русских словечек: «не вывихнул бы ум», «в пузе орган», «ни рубля», «к черту на рога». Возникает картина дикой путаницы нравов, обычаев, законов, суждений, поступков. Величаво недодоступная абстракция времени по команде Маяковского срывается с места и под треньканье севильской гитары и ярославской балалайки пускается отплясывать болеро, перемежаемое коленцами барыни.
В «Испании» поэт показывал мир глазами алчущего красивостей мещанина; в «Христофоре Коломбе» на жизнь воззрились глаза его собрата. История для него — сумятица склок и интриг, суть коих он, впрочем, прекрасно знает — не проведешь: «Христофор Колумб был Христофор Коломб — испанский еврей». Вставши на эту точку зрения, поэт несколькими взмахами пера доводит ее до логического завершения, до уродства. На героев прошлого он смотрит глазами пигмеев настоящего. Бессильные понять величие истории, они хотят видеть только ее изнанку. Пигмеям кажется, что океан стал милой их сердцу лужицей.
Но океан остается океаном, и исторические эпохи, набегая одна на другую, точно морские волны, свято хранят исторические ценности: человеческий героизм, труд, доблесть.
Поэтический образ времени продолжает развиваться. Абстракции время и история, конкретизируясь от стихотворения к стихотворению, зажили суматошной и беспокойной художественной жизнью: трагедии и легенды, рассказанные языком еврейских анекдотов; великие географические открытия, изображенные в виде каботажного плавания из Одессы в Херсон; отрывки из вахтенных журналов, звучащие задорно, как эпиграммы. Все смещено. Все переворотилось. Нет времени. Есть «вещь необычайно длинная», и «сразу видишь вещь из прошедшего в грядущее».
Как удары корабельных склянок отсчитывает Маяковский годы. Цифры? Берясь очеловечить, одухотворить любую отвлеченность, Маяковский и здесь, как везде, звонко перебрасывает их с ладони на ладонь.
Я стремился
за 7000 верст вперед,
а приехал
на 7 лет назад.
Дерутся
72 ночи
и 72 дня.
Прошла
годов трехзначная сумма.
Потом он берет отвлеченность самую несложную — год, столетие. Приглядывается, нельзя ли оживить ее.
Роняет:
Годы — чайки.
Вылетят в ряд —
и в воду —
брюшко рыбешкой пичкать.
Скрылись чайки.
В сущности говоря,
где птички?
Потом — увереннее:
Бегут
по бортам
водяные глыбы,
огромные,
как года...
Внизу
громыхает
столетий орда.
Года и столетья!
Как ни косите
склоненные головы дней...
Чем «больше» времени, тем сложнее о нем рассказывается. «Орда столетий» — смутное напоминание о гуннах, половцах и монголах, о чем-то неорганизованном, диком, стихийном и вольном. И далее:
Вырастают дни
в бородатые месяцы.
Луны
мрут
у мачты на колу.