К книге
Товарищ время и товарищ искусствоСтраница 23
92%
Страница 23
23

Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.

                                 («1831-го июня 11 дня»)

Ко смеху приучать себя нужней:

Ведь жизнь смеется же над нами!

                                 («К***»)

Пусть я кого-нибудь люблю:

Любовь не красит жизнь мою.

                                 («Пусть я кого-нибудь люблю...»)

Без утешения, томя,

Пройдет и жизнь твоя, как младость.

                                  («Раскаянье»)

И последний удар:

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг—

Такая пустая и глупая шутка...

                                   («И скучно и грустно...»)

На место неоспоримо прекрасной «славы» Пушкина при­ходит «слава, купленная кровью»; тянется вереница людей, поспешающих к гробу «без счастья и без славы, глядя на­смешливо назад». Да и «любовь» под пером поэта обретает какие-то странные очертания:

И мне польстив любовию сперва,

Ты изменила — бог с тобою!

                                   («К***»)

...Любовь не красит жизнь мою

Она, как чумное пятно

На сердце, жжет, хотя темно...

                                    («Пусть я кого-нибудь люблю...»)

Мне любить до могилы творцом суждено,

Но по воле того же творца

Все, что любит меня, то погибнуть должно,

Иль как я же страдать до конца.

                                     («Стансы»)

Лирика Лермонтова несравненно метафоричнее пушкин­ской, и иначе, вероятно, быть не могло бы: нескольких твер­дых и уверенных взмахов резца достаточно для того, чтобы развить и довести до конца представление, испокон веков связанное со словом.

И сердце бьется в упоенье,

И для него воскресли вновь

И божество, и вдохновенье,

И жизнь, и слезы, и любовь.

Никаких «художественных определений» ни одно из слов стихотворения не требует, каждое из них определяет себя само, и ответом на поэтическую мысль Пушкина всегда будет признательное: «Я так и думал!»

Читая Лермонтова, скажешь: «Я думал совсем не так!» Лермонтовская поэтика «атакует» традиционное предстан­ут и для этих «атак» требуется совершенное оружие — разветвленная система тропов:

Не верь, не верь себе, мечтатель молодой,

Как язвы бойся вдохновенья...

Оно — тяжелый бред души твоей больной,

Иль пленной мысли раздраженье.

Вдохновение — язва. Бред. Раздражение. Довольно? Нет, мало! Пусть будет «бред души... больной». «Тяжелый бред». А «раздраженье» — «пленной мысли».

Два тела не могут занимать одно и то же простран­ство — учит физика. В поэзии не так. Художественное слово вбирает в себя представления, которые сложились у читателя, и придаваемые им поэтом новые, осложняющие их значения. И эта борьба, идущая в недрах поэтического рва, составляет, вероятно, основу художественной речи. Особенности стиля поэта — производное от пафоса его пророчества.

Пафос Пушкина, по словам Белинского,— «художествен­ность» в очень широком и свободном смысле слова: мир растирается перед взором поэта в неисчерпаемой гармо­ничности и цельности, завершенности. Он доступен познанию и воспроизведению; он не дробится на осколки, не распадается; он — единое целое, и для объяснения его нет необ­ходимости прибегать к сложной системе аналогий. Поэтому тяготеющий к полной свободе от них стиль Пушкина навсегда останется трудно достижимым идеалом литературы будущего.

Лермонтов — в стихии «вопросов о судьбе и правах человеческой личности». Он ощущает дисгармоничность мира, неполноту и относительность представлений о нем. И стиль Лермонтова не может быть стилем ваятеля, воспроизводящего какой-то завершенный этап познания действительности; он мыслит как оратор-скептик, зовущий к познанию непознанного и завоеванию недоступного.

Но и там и здесь в поэтическом слове, в монтаже слов воспроизведен бесконечный процесс интеллектуальных исканий художника, ход его мысли. Представления и значения единоборствуют в слове, и их монтаж, их столкновение я и имею в виду, когда говорю о «стиле поэтической речи» Пушкина, Лермонтова или Маяковского.

Будущих былин Святогор богатырь

Пафос творчества Маяковского — строительство будущего, трезвое исследование его становления в обществен­ных отношениях, в морали и в искусстве. Он чувствует рождение новой эры, и будущее становится источником его не­уемной радости.

Будущее наступило!

          Будущее победитель!

Эй, века,

          на поклон идите!

И, соразмеряя с будущим настоящее, он гневается, скорбит, досадует на нерадивых, которые почему-то не хотят идти за ним, медлят. Апеллируя к людям будущего, он жалуется им на несовершенство настоящего и доверчиво просит у них помощи.

Грядущие люди!

             Кто вы?

Вот — я!

             весь

                   боль и ушиб.

Вам завещаю я сад фруктовый

моей великой души.

Он не пророчествует, не предсказывает. Его поэзия — не прорицание, а репортаж. Отчет. Воспоминания о будущем.

Поэт словно побывал где-то далеко-далеко впереди. Он видел мир, открывшийся в двадцати двух измерениях, он познал тревоги, которые несет земле эра непосредственного общения со звездами. Теперь он делится впечатлениями о дальних странствиях. И о чем бы ни говорил Маяковский, предметом его изучения неизменно оказывается превраще­ние настоящего в будущее, диалектика столкновения двух непохожих одна на другую эпох.

Фарами фирмы марксовой

авто диалектики врезалось в года́.

Будущее рассеивало мрак свой.

И в поэтическом мире Маяковского, озаряемый лучами «фар диалектики», рождается новый стиль поэтической речи, отражающий какие-то очень существенные черты логики людей XX столетия.

Агитатор

Мир расширяется и одновременно как-то суживается, уменьшается. Он превращается в некое подобие неоправ­данно разросшегося провинциального городка, населенного хорошо знающими один другого соседями, успевшими к тому же порядком надоесть друг другу. Камбоджа и Сан-Франциско стали доступнее дальних выселок и слободок.

На путешествие из Москвы в Торонто мы затрачиваем столько же времени, сколько требовалось его нашим прабабушкам для вояжа из деревни Ельдигино в деревню Жуковка, приютившуюся за пригорком через лесок. Да и то... Шагая в Жуковку, к куму Фоме, наш прадед мужик Лука имел все основания полагать, что время — нечто незыблемое и постоянное. Спозаранку выбравшись из дому, он благо­получно прибывал в гости к полудню. Бессильный соперни­чать с бегом солнца, он решительно не мог представить себе странствия, которое, начавшись в полдень, завершилось бы в рассветный час того же дня.

Но времена трогательных доморощенных претензий на абсолютность проходят. Извечные понятия оказываются относительными. Пространство, время, движение обретают но­вые формы, странно непривычные очертания. Правнуки Фомы и Луки ввергаются в новый мир, причудливо непо­хожий на все привычное.

Раньше-то как было?..

Мирные пахари из Ельдигино и Жуковки истово обра­батывали свои наделы. Сеяли ржицу. Били поклоны чудо­творцу Николе. Жизнь их была примитивно конкретной,

И Фома с Лукой обходились некиим однажды и навсегда сложившимся минимумом отстоявшихся абстракций. «Добро», «зло», «труд», «счастье» — весь этот скудный за­пасец отвлеченностей в конце концов совмещался в образе Чудотворца, в иконе — подобии плаката, предельно популярно разъяснявшего отвлеченное.

Но пришли новые времена, и из тумана событии поползли на Луку с Фомой непонятные, чудны́е слова: «капитализм», «социализм», «эсеры», «меньшевики», «национализация и муниципализация», «экспроприация», «экономиче­ская формация». И уже не отмахнешься от этих диковин, не отмолишься: от того, будут ли они поняты, зависела судьба ельдигинцев и жуковцев, их достаток, их жизнь. И диво, происшедшее где-то в наших гипотетических деревеньках, в середине XX столетия на разные лады повторяется во всем мире.

XX век становится веком торжествующих абстракций. Они надвигаются на нас отовсюду — со страниц газет, с книжных полок, из университетских аудиторий. Но это только начало. А людям будущего предопределено жить в странном, с нашей точки зрения, мире абстракций, вошед­ших в быт, дисциплинированных и послушных им.

Естественно поэтому, что абстракционизм возник именно в наше время. Абстракционизм в его классических образцах — а здесь, по-видимому, уже сложилась своя клас­сика,— в сущности, представляет собой наспех сделанную фотографию с действительно имеющей место особенности мышления человека XX столетия. Он фиксирует ее с фили­стерским усердием, многократно твердя одно: в XX столетии много абстракций!

Между тем их не просто «много». И важно не воспроиз­водить их наобум, воплощая их в пестрые оранжевые и ли­ловые завивоны, а исследовать процесс их возникновения и становления, проникнуть в управляющие ими закономер­ности. И, придя в поэзию, Маяковский заговорил голосом ельдигинских хлеборобов. Он не копировал их лексику, их фразеологию, а проник в конструкцию их мышления: он ри­нулся навстречу лавине надвигающихся на мир абстракции и одну за другой начал превращать их во что-то прямо про­тивоположное — в демонстративно упрощенные картины.

Капитализм

                в молодые года

был ничего,

                деловой парнишка:

первый работал —

                        не боялся тогда,

что у него

               от работ

                            засалится манишка...

С годами

           ослабла

                      мускулов сталь,

он раздобрел

                 и распух,

такой же

            с течением времени

                                        стал.

как и его гроссбух.

Ежели бы Фоме и Луке растолковать историю величия и падения капитализма, а потом спросить, как они поняли рассказанное, они, несомненно, ответили бы чем-то очень по­хожим на шарж Маяковского.

День, когда мужики Фома и Лука впервые попробовали как-то сладить с лавиной хлынувших на их головушки от­влеченностей, был первым днем нового мира — мира интел­лигентного человечества. И именно потому, что великий поэт внедрился в миропонимание сермяжных толп, творчество его поднялось на какую-то высшую ступень интеллектуаль­ной культуры, наполнилось той плебейской интеллигентно­стью, которая составляет отличительную черту его поэтики и стиля. Он не копировал фразеологию, лексику и синтаксис Фомы и Луки, слесаря Ивана и прачки Дарьи и всю жизнь презирал «плоскость раёшников и ерунду частушек». Но он как бы проделывал весь путь мысли своих необразованных соотечественников заново, исследуя все его повороты.

Плебейская интеллигентность и роднит поэтическую речь Маяковского с речью передовых мыслителей новых времен, и, читая Маяковского, всегда вспоминаешь публи­цистическую дешифровку абстракций в «Коммунистическом манифесте», персонифицированные формулы и исторические схемы в «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта». И статьи Ленина. «Похоже на Ленина» — это чувство воз­никает отнюдь не благодаря «лексике» или «особенностям синтаксиса» поэта.

«На съезде,— вспоминает Константин Паустовский свои впечатления от ленинской речи,— Ленин говорил о необхо­димости мира и передышки в стране, о продовольствии и хлебе. Слово «хлеб», звучавшее у других ораторов как от­влеченное, чисто экономическое и статистическое понятие, приобретало у него благодаря неуловимым интонациям об­разность, становилось черным ржаным хлебом, тем хлебом насущным, по которому истосковалась в то время страна. Это впечатление не ослабляло значительности речи и ее государственной важности».

Превращая историю в «клячу», а «капитализм» — в бесцеремонного парнишку, Маяковский, в сущности, поступает так же, как Ленин, в устах которого абстрактная экономическая категория неожиданно смогла обрести не свойственный ей характер, начать благоухать ароматом ломтя «аржаного хлебушка». Это — внутренняя демократизация речи, лишний раз подчеркивающая глубинные связи народности и художественности.

Доминанта, основная особенность поэтического стиля Маяковского — следующие один за другим мгновенные и резкие переходы от предельно отвлеченного к демонстра­тивно конкретному. Он плакатен. А плакатность отнюдь не всегда недостаток; истинная плакатность — достоинство: ведь плакат — род искусства, всегда изображающий аб­страктное нарочито «простецки», зримо и формирующий первые представления о существе сложнейших явлений действительности. И недаром же Маяковский отдал работе над плакатом так много времени и сил. Здесь, в этом немудрящем жанре, испытывал он свой стиль — стиль реалистиче­ской поэзии XX столетия.

Он орудует с явлениями, о которых не могло сложиться сколько-нибудь устойчивого эмоционального представления: каждый так или иначе представляет себе «любовь» и «славу»; но вряд ли кто-нибудь обладает отложившимися в памяти образами, связанными со словом «история» или «национализация». Слово Маяковского взвихривает рои подоб­ных образов. Поэт — формовщик, литейщик и чеканщик одновременно. Работает он как бы экспромтом, импровизируя. И вовлекаемые в поток его импровизаций отвлечен­ности преобразуются в нечто подчеркнуто простое, доступное сердцу и разуму каждого.

Здание нового искусства воздвигалось спешно — темпами, которыми строились первые корпуса тракторных за­водов, домны, электростанции. Поэзия вызывала кинематограф на социалистическое соревнование — соревнование в интеллектуальной выразительности. Вызов был принят. Откликом на поэтические эксперименты Маяковского, парал­лелью им была теория интеллектуального кино Сергея Эйзенштейна.

Стала «возможна непосредственная экранизация аб­страктных понятий, логически сформулированных тез, ин­теллектуальных, а не только эмоциональных явлений... без посредства сюжета, фабулы, персонажей, актеров и проч. и проч. ... Возможна целая система подобной кинематографии. Кинематографии, способной абстракцию тезы заставлять непосредственно расцветать эмоциональным путем». И во власти этой кинематографии «заставлять умозрительную абстракцию формулы жить пламенным богатством эмоционально-ярких форм» [12].

Предыдущая главаГлава 23 из 25Следующая глава