Розы розами, но уже Маяковский расточал сарказмы:
Мне ль
вычеканивать венчики аллитераций
богу поэзии с о́бразами образо́в.
Поэзия — это сиди и над розой ной...
Для меня
невыносима мысль,
что роза выдумана не мной.
Я 28 лет отращиваю мозг
не для обнюхивания,
а для изобретения роз.
(«Пятый Интернационал»)
Может быть, о розах не позабудут. Но не «обнюхивать» будут, а исследовать. Изобретать. Конструировать — очевидно, не по правилам поэтики великого Буало, и уж, конечно, не по учебнику «введения в литературоведение». И аналогии настроившегося на задушевный лад оптимиста непростительно ограниченны.
Но, мысля по аналогии, мы — сознательно или безотчетно — стараемся преодолеть ограниченность подобного мышления и, сохраняя его сильные стороны, научиться предвидеть и анализировать качественные переломы в природе и в истории: изучая природу, нам все чаще приходится сталкиваться с явлениями, ни на что не похожими и ни с чем нам известным не соотносимыми; при исследовании космических миров они обрушатся на нас с безжалостной интенсивностью метеоритного дождя, а социальная жизнь нового, бесклассового общества потребует коренного преобразования сложившихся веками представлений о политике, праве и морали.
Борьба за диалектику, и в частности за расширение круга сложившихся аналогий, наполняет историю интеллектуальных исканий рода человеческого.
Труд воспитывает гениев и выковывает таланты.
Наш низколобый предок, впервые взявший в руку палку, чтобы сбить с дерева дразнивший его аппетитный плод, был незаурядным талантом, и ему вовремя пришло в голову сопоставить свою десницу с лежащей неподалеку дубиной. Он завещал нам аналогии, и мы можем быть ему. только благодарны.
Но нам дорог и завет гения — изобретателя колеса. Он перестал мыслить орудия производства почти тождественно с телом человека; расширяя сферу аналогий, он зорким взглядом подсмотрел в природе вращательное движение. А подвигу его, должно быть, предшествовали долгие поиски, немалую роль в которых сыграло искусство.
Задолго до изобретения колеса пращуры учились рисовать круг, кольцо. Малюя круги на закопченных стенах своих неуютных пещер, они, говоря по-теперешнему, осваивали методологию познания механизма, способного вращаться.
А старое сопротивлялось. И все же, несмотря на то, что вооруженный увесистой дубинкой патлатый верзила, вполне удовлетворенный нехитрым изобретением своего талантливого предка, озлобленно косился на них, подозревая их в лености и даже, вероятно, в тайных симпатиях к «искусству для искусства», первые художники продолжали бесстрашно рисовать маленькие копии луны и солнца. Вперед, вперед рвалась пробужденная мысль. Много лет прошло — века проползли. И однажды стук первого колеса влился в деловитый шум медленно просыпавшегося мира. Была, значит, и польза и цель в искривленных кругах и некрасивых корявых колечках, нацарапанных людьми, которые упрямо предпочитали свои праздные упражнения охоте на мамонтов и рыбной ловле.
С той поры художники стали верными помощниками гениев науки и техники, шли рука об руку с ними, в каких-то общих областях методологии сплошь и рядом опережая их. Не могли не опережать: рисовать круги после изобретения колеса было бы действительно праздной забавой, своего рода натурализмом, «обнюхиванием роз».
Разумеется, рассуждая о «преднаучном» характере искусства, я говорю не о первичности его во времени, а о его гносеологической первичности по отношению к технике и науке. Мудрено? Чрезмерно сложно? Не думаю...
При взгляде на статую Венеры Милосской, даже на копию или фотографию с нее, чувствуешь, что пафос представшего перед нами изваяния — законченность, завершенность. Вероятно, мы видим единственное в мире изображение человека, не требующее и не подразумевающее никаких дополнений, домыслов, исключающее их возможность.
Невозможно представить себе, что будет... после Венеры.
В мраморе запечатлено совершенство, которое уже достигнуто человеком. Мраморная богиня вступила в мир, не терзаемый сознанием необходимости стать лучше, чем он есть; мир этот абсолютно свободен, и все, к нему не принадлежащее,— пройденный им этап; так любая скорость будет пройденным этапом по отношению к скорости света, а любой холод — в сравнении с абсолютным нулем. Гармония, достигнутая Венерой, никогда не «была». Она всегда «будет».
Прославленная статуя была обнаружена в 1820 году. Её могли извлечь из-под руин и в 1920, и в 2020, и 2120 году; и все равно она опережала бы развитие науки: человечество будет приближаться к недосягаемой абсолютной свободе по ступеням, медленно; и, достигая победы в какой-нибудь одной или в нескольких областях, оно узнает себя в античном мраморе. Но каждый раз он напомнит: люди, вы стали еще совершеннее, однако полная и безоговорочная свобода вами еще не достигнута, и ни в одном человеке, ни в одной идее, ни в одной научной теории все же нет законченности, к которой зовет безмолвный мрамор.
И видимо, понятие «гносеологическая первичность» не так-то уж неясно.
Небесная механика Ньютона обладала законченностью шедевра. Опираясь на нее, физика развивалась сотни лет. И все-таки никому не известное, погребенное под обломками изваяние обладало по отношению к ней таинственной гносеологической первичностью, ибо кажущаяся завершенность науки не могла превзойти излучаемого мрамором совершенства. Мраморное пророчество сбылось — век классической физики кончился.
Запечатленная в статуе художественная мысль первична и по отношению к могущественным теориям современной физики. Она — воплощенный зов завершить любое начинание, а стало быть, и эти теории. Но завершение этих теорий приведет — да уже и приводит — к осознанию их неполноты и, следовательно, к необходимости создавать взамен их нечто новое. Они отойдут в прошлое. А Венера останется предвосхищением знаний, которые появятся на смену современным. Их торжества. И их падения: исчерпывающе совершенными не будут и они.
Кое-что, по-видимому, проясняется...
Первичность во времени? Очень возможно, что Венера создана после окончательного формирования античного государства и основных научных знаний древних, и первичность во времени остается за ними. Но прославленная статуя появилась до ослепительно гармоничной Ньютоновой физики, до когда-то представлявшейся специалистам совершенной диалектики Гегеля, до снявшей методологию Гегеля, вобравшей ее в себя и творчески переработавшей философии исторического материализма, до построения социализма и до всего, ожидающего нас в дальнейшем. Мысль ваятеля была идеалом, гипотезой множества событий, свершений, открытий — мраморной мечтой о торжестве человеческого ума над всеми противоречиями вселенной.
Научная гипотеза подтверждается приходящей ей на смену теорией или отвергается ею. В любом из двух случаев она отмирает. Она тяготеет к конечности. К осуществимости. И заведомо неосуществимых гипотез не станет строить ни один ученый, мыслящий мало-мальски здраво. Но мечта художника, принципиально отличаясь от гипотезы ученого, не может быть заменена ни ею, ни какой бы то ни было научной теорией.
Венера неповторима? Да, но и типична. И я любом произведении искусства заложена бо́льшая или меньшая частица выраженного погруженным в величественное молчание камнем, и оно содержит в себе гипотезу будущего духовной жизни рода человеческого. Но у художественной гипотезы есть одна удивительная особенность: она... неосуществима.
Стихи Пушкина, Гёте, Гюго... Все описанное ими кажется реальным, и вслед за учебником по введению в литературоведение мы готовы повторить многозначительное: «Конечно, так не было, но так могло бы быть!» Могло бы? Никогда не могло бы! С непостижимой непринужденностью герои Пушкина, Гюго и Гёте, совсем не будучи поэтами, заговорили между собой... стихами. Да еще какими! Они блещут красотой полного соответствия мысли и слова, переливаются, ласкают слух. И, внимая им, забываешь, что в самом факте существования стихов запечатлена какая-то огромная и светлая мечта. Суждено ли ей сбыться? Вряд ли. Как бы ни совершенствовалась речь — а значит и мышление — рядового немца, русского или француза, она никогда не достигнет гармонии, которая в произведениях национальных поэтов показана уже достигнутой, без труда доступной первому встречному. И согласитесь, что «так» не только «не было» и не «могло быть», но и, к всеобщему прискорбию, никогда «не будет».
Любая поэма, повесть... Ни одно жизненное событие не обретет стройности развития действия, которой без сколько-нибудь заметных усилий добился художник слова.
И в композиции самого заурядного повествовательного произведения пламенеет мечта о каком-то недостижимом могуществе мысли, властной придать клокочущим вокруг человека событиям идиллическую законченность и стройность.
А лирика! Момент, в течение которого перед нами проходит жизнь поэта,— не мечта ли? Мир стоит перед новыми свершениями, и уже в недалеком будущем мы соприкоснемся с относительным временем в повседневности, в быту. Но, право же, мы не станем магами, свободно жонглирующими годами и столетиями. А поэзия жонглирует ими со дня своего существования.
Неосуществимое предстает в искусстве в виде осуществленного. И жаль, что за долгие годы своего существования понятие «художественный идеал» обросло гроздьями громоздких и праздно осложняющих его истолкований. В сущности же, оно очень несложно и не должно содержать себе ничего, кроме указания на свойственное поэту или ваятелю стремление представить едва начинающееся законченным.
Когда художественное познание жизни только еще начиналось, художественный идеал, воплощенный в Венере Милосской, запечатлел его законченным: убедившись в силе своей мысли, преисполненный радости, эллин страстно захотел увидеть её в «окончательном варианте». В мир пришла Венера.
Призвание поэта — сулить победу солдатам прогресса, идущим в бой за познание мира; искусство — обещание успешного продолжения всех начинающихся свершений, подтверждение их целесообразности и разумности, свидетельство о том, что необходимость в них назрела.
Мир только учится говорить, и до XX столетия словарь многих племен и народностей остается на уровне чуть ли не доисторических времен; а Пушкины, Гюго и Гёте уже создают идеальный вариант речи — речь художественную. Да еще и наделяют ею «последнего кучера».
Мир с удивлением, недоумением и недоверием постигает тонкости теории относительности, а лирическая поэзия уже давным-давно с грациозной непринужденностью сообщает минуте длительность нескольких лет.
Наконец, в мире едва-едва приступают к синтезу белка, а все искусство в целом уже с библейских времен демонстрирует, как один человек создается... силой мысли другого; создавая во всем, казалось бы, подобного своему социальному прототипу героя — Одиссея, Гамлета, Фауста,— искусство, в сущности, выдвигает гипотезу творчества, могущественного настолько, что творящий оказывается в силах создать нечто превосходящее в совершенстве его самого.
В полноте, которой обладает художественный идеал, есть своя неполнота. Например, задолго до наступления дней, когда «последний кучер» станет говорить языком, равным пушкинскому, отпадет потребность и в кучерах и в языке в его сегодняшнем виде — его вытеснят другие, более действенные виды связи. Окажется, что художественный идеал не только не может, но и не должен быть осуществленным.
Но идеал потому и является идеалом, что даже неполнота в нем необходима. Пользоваться искусством — значит восполнять ее. Восполняет ее жизнь и послушная жизни наука. Ученые и простые труженики будут восполнять Гёте и Пушкина, сначала стараясь научиться говорить с ясностью поэтов, затем, по мере постепенного преобразования речи, стремясь обогатить и усилить новые средства связи гибкостью всеобъемлющего пушкинского языка. Перестав учиться у поэзии говорить, они будут продолжать учиться у нее мыслить. И всегда, отдаляясь от художественных памятников прошлого во времени, потомки будут уподобляться «улетающим» от Земли космонавтам: сначала видны все географические подробности, потом — только общие контуры материков и океанов, далее — лишь огромный золотой диск.
Поэты прошлого — планеты, от которых мы отдаляемся. «Психологизм» — один из океанов, границы которого с каждым пройденным нами километром становятся неопределеннее. Но зато планеты начинают светиться, отражая лучи солнца — жизни. Их свет — те героические порывы к выработке диалектических методов познания мира, которые завещало нам искусство прошлого. Он-то и осенит нас на новых дорогах.
Но в какой мере деятели искусства прошлого добывали для нас диалектику сознательно, преднамеренно? Не знаю.
Живописцы каменного века расчищали путь изобретателю колеса, вовсе не ставя перед собой подобной задачи. Реализм прокладывал дорогу методам мышления, благодаря которым люди в конце концов смогли вычислить траектории первых космических ракет. Однако ни Шекспир, ни Гёте, ни Пушкин не задавались целью провидеть... теорию относительности Эйнштейна или геометрию Лобачевского. И все же они открывали современные нам методы познания жизни, не исчерпанные и поныне.
Скажут: «Но они этого не хотели!..» Возможно.
Что ж... Вождь римских гладиаторов Спартак или русский казак Емельян Пугачев вовсе не намеревались... привести производственные отношения в соответствие с уровнем развития производительных сил. И, примись мы, силой какого-нибудь чуда воскресив их тени, растолковывать им объективный смысл их подвигов, удивлению простодушных бунтовщиков не было бы границ. Но станет ли кто-нибудь сомневаться в праве историка или экономиста видеть в героических деяниях предков последовать проявление непреложных законов социальных движений?
Люди наивны, и именно искусство отражает их наивность. Оно простодушно, и иным оно быть не может. И если бы, приступая к созданию Венеры, безвестный эллин мог провидеть хотя бы одну сотую часть страданий и заблуждений, подстерегающих человечество впереди, отделяющих его от мраморных идеалов, он изваял бы не лицо гармоничной богини, а в лучшем случае усталое и встревоженное лицо простого смертного. Но его заблуждение таило в себе неисчерпаемый потенциал мудрости. Мы должны овладевать ею; мы, уже кое-что знающие и... потрясающе простодушные. Простодушные настолько, что и доныне мы поневоле исключаем из наших планов радости и горе, ожидающие нас после синтеза белка, общения с инопланетными мирами и многого, многого другого.