
В марксову диалектику
стосильные
поэтические моторы ставлю.
Смотрите —
ряды грядущих лет текут.
Взрывами мысли головы содрогая,
артиллерией сердец ухая,
встает из времен
революция другая —
третья революция
духа.
Владимир Маяковский
Откройте глаза, добрые люди! Завязывается новая битва, по сравнению с которой битва из-за «Эрнани» будет похожа на небольшую литературную дискуссию.
Рене Клер
НЕ ДЛЯ ОБНЮХИВАНИЯ, А ДЛЯ ИЗОБРЕТЕНИЯ
История — не только прошлое. История — взаимопроникновение «позавчера», «вчера», «сегодня», «завтра» и «послезавтра», и ее изучение не ограничивается одним только более или менее достоверным воспроизведением былого, а предполагает проникновение в закономерности, сопрягающие то, что было, с тем, что есть, и то, что есть, с тем, что будет.
Верный историческому воззрению на вещи, литературный критик призван запастись терпением и говорить о грядущих днях — идти вперед, ни на кого не оглядываясь и не страшась назойливого негодования и заученных острот скептиков, для которых любое упоминание о будущем, а тем более о начавшемся в искусстве перевороте — «опасная игра с огнем», «сомнительные новшества», «бездоказательные построения» и, разумеется, «декламация, не имеющая ничего общего с наукой».
Педанты, настороженно замершие на страже своего покоя, нервно побаиваются необыкновенного. «Все необыкновенное мешает людям жить так, как им хочется. Люди жаждут — если они жаждут — вовсе не коренного изменения своих социальных навыков, а только расширения их. Основной стон и вопль большинства:
«Не мешайте нам жить, как мы привыкли!» (М. Горький, В. И. Ленин).
Но искусство, обновление которого обычно как раз и знаменует начало коренного изменения социальных навыков людей, будет развиваться далее, и попытаться предугадать направление его развития — насущная задача литературной критики нашего времени. Искусство прошлого и настоящего она вправе рассматривать как начало, количественные накопления для качественного перелома в характере художественной мысли
Какой-нибудь полузабытый сейчас бунт или дворцовый переворот рисовался современникам едва ли не восходом солнца после бесконечной ночи, зато они никогда не спешили изумляться выраставшим на их глазах шедеврам: в отличие от социальных революций, перевороты в художественном творчестве, не затрагивающие людей непосредственно, долго остаются неузнанными. Эстетические революции никем не предугадывались, более того — современники проходили мимо них. Зрителям Шекспира и в голову не приходило, что перед ними — театр, открывающий новую эпоху, а даже самые передовые поэты и публицисты подчас недоверчиво относились к новациям Пушкина.
Вероятно, только с возникновением научно оснащенной литературной критики — в России с выступлений Белинского — и особенно с первыми шагами теории искусства, основанной на принципах исторического материализма, наступает пора не только предчувствуемых и предугадываемых, но и поддающихся теоретическому осмыслению, своеобразному планированию эстетических революций.
Но инерция сильна, и сегодня на каждом шагу приходится встречать горемык, все еще не осознавших выпавшего им сурового счастья быть участниками и свидетелями смены эпох в истории искусств.
Поэт не может идти за читателем, ему «надо быть немножко впереди». Новое в искусстве возникает быстрее, чем его успевают постичь, и мученик прогресса, воспитанный на Тургеневе и Шишкине, не в силах чуть ли не в один день понять Маяковского и Пикассо, не рискуя вообще извериться в искусстве. Нельзя безнаказанно перенестись из-под экватора во вьюжную тундру или вынырнуть из морских глубин на поверхность.
И в ответ на ускорение темпов социального, технического и художественного развития возникает потребность замедлить их — задержаться в широтах, пролегающих между тропиками и вечной мерзлотой, остановиться, постепенно приучая себя к понижению давления водяного столба. Нарастающая революция порождает стремление по старинке не узнавать ее, отвернуться от нее в робкой и несбыточной надежде: а может, как-нибудь обойдется, образуется?
Новый акт исторической драмы хочется разыграть в старых одеждах, и революции придают привычные успокоительные очертании; ждут от нее всего-навсего безобидного изменения стихотворных размеров или «сюжетов» и «тем».
Но смена одной «темы» другой и одних героем другими еще ни о чем не говорит, и боюсь, не сбудутся надежды ожидающих от искусства грядущих дней какой то особенной «тематики» и почему-то прежде всего — «углубленного проникновения в духовный мир героя», «психологизма». На поверхности искусства не один раз фальшивым блеском фольги вспыхнут суррогаты, подделки под вожделенный «психологизм», но вряд ли кому бы то ни было суждено превзойти Лермонтова, Достоевского или Толстого, хотя ими и не поставлен предел проникновения в духовный мир человека.
Со школьной скамьи мы помним суждение Чернышевского о творческом влечении Толстого к «диалектике души». К диалектике... Но неужто «душа», внутренний мир героя — единственная сфера, в которой может проявиться внимание художника к постижению противоречивой гармонии мира? Не думаю. В «Евгении Онегине» Пушкина, в «Демоне» Лермонтова, в публицистике Герцена, в сатирических хрониках Салтыкова-Щедрина и в романах Чернышевского границы этой сферы размываются, ширятся, и, очевидно, никто не станет искать в «Истории одного города» или в «Прологе» утонченных психологических наблюдений. Художественное богатство этих произведений вовсе не в «психологизме». Да и в наследии признанных художников-«психологов» не искусство воспроизводить внутренний мир человека составляет сегодня основное, насущное, необходимое. Традиции Достоевского и Толстого могут развиваться бесчисленным множеством путей; способов продолжить их дело так же много, как способов добывать и хранить огонь.
Свет, излучаемый классической литературой, слагают мириады лучей — характеров, образов, эпизодов. Уловить один из них, расслоить, разложить его — и можно увидеть, как воспламеняли огонь когда-то, в прошлом...
Поздним вечером Наташа Ростова появилась в спальне старухи матери, творившей молитву, услышала устало-затверженные слова об одре и гробе и, словно стараясь спрятаться от них, «на цыпочках подбежала к кровати, скользнув одной маленькой ножкой о другую, скинула туфли и прыгнула на тот одр, за который графиня боялась, как бы он не был ее гробом. Одр этот был высокий, перинный, с пятью все уменьшающимися подушками». Молитвенное настроение гаснет, заглушается шорохом ночного разговора, одного из непременных чистосердечных разговоров дочери с матерью. Говорят о Борисе Друбецком, о Пьере; с уст девушки слетают разобщенные, объединенные лишь невысказываемой внутренней связью слова: «Он узкий такой, как часы столовые... Вы не понимаете?... Узкий, знаете, серый, светлый...». Она задумывается. «Безухов — тот синий, темно-синий с красным, и он четвероугольный... Он славный, темно-синий с красным, как вам растолковать...». Узкий... Четвероугольный... Вошел старый граф — Наташа убежала, так ничего и не растолковав, обиженная и встревоженная, потому «что никто никак не может понять всего, что она понимает...».
Несколько путей вырисовываются в мерцании пойманного луча...
Можно написать роман или повесть о такой же девушке, о неизбежных и милых в ее возрасте сомнениях, колебаниях, об ее чистоте — словом, еще раз попытаться создать Наташу Ростову наших дней и, не утруждая себя поисками новых средств добывать огонь, просто зажечь свой светильник от свечи Толстого.
Однако оброненный Толстым луч может воспламенить и другое стремление. И вдруг значительно ближе к Толстому окажется не его добросовестный подражатель, добросовестно ищущий вокруг себя материал для добросовестно варьируемых «психологических характеристик», а никому не покорившийся ранний Пикассо с его людьми, показанными словно ищущими и задумчивыми глазами Наташи Ростовой: «синий, темно-синий с красным, и он четвероугольный...».
Конечно, покажется, что подражатели Толстого, собирающие крохи его богатств с отчаянием нищих, толпившихся вокруг яснополянского «дерева бедных», походят на великого писателя, а Пикассо не походит. Но рядом с Толстым в защиту Пикассо встанет русский революционер Писарев, и снова прогремит его увещевание: «Повторять слова учителя — не значит быть его продолжателем. Надо понимать ту цель, к которой шел учитель. Идя к известной цели, учитель произносил известные слова. В ту минуту, когда эти слова произносились, они действительно подвигали людей вперед к предположенной цели. Но когда эти слова уже подействовали, когда люди, подчиняясь их влиянию, сделали несколько шагов вперед, тогда все положение вопроса обрисовывается иначе, тогда произнесенные слова теряют свою двигательную силу и следовательно перестают быть уместными, полезными и целесообразными.
Тогда надо произносить новые слова, применяя их к новым потребностям времени; эти новые слова могут находиться в резком разногласии с старыми словами, и это разногласие нисколько не мешает ни тем, ни другим быть одинаково верными выражениями одной и той же основной тенденции».
Наш отрывок — луч, сотканный из незримо переплетающихся противоречий; ненастоящее отодвигается, уступая место тому, что есть на самом деле. «Одр», упоминаемый в молитве, вызывая улыбку писателя, оборачивается всего-навсего пуховой постелью; торжественно неуклюжие, словно сундуки, слова, произносимые коленопреклоненной графиней, гаснут, уступая место непринужденному и действительно важному для собеседниц продолжению толков о друзьях дома; в тишину засыпающих покоев врывается вихрь обуревающих Наташу чувств. Истинное продолжает теснить кажущееся, и представления, сложившиеся в маленьком, по сравнению со всеми описанными романистом событиями, мире Ростовых, смещаются под натиском ни с чем не считающейся, вырвавшейся на свободу фантазии Наташи: в юноше, который представлялся жизнерадостным и празднично ярким, подмечено нечто однообразно серое, монотонно высокое; и напротив, давний любимец семейства, казавшийся скромным в своей неисчерпаемой доброте, кротким и безвольно округлым, неожиданно обретает очертания... портрета-чертежа, будто вычерченного кистью художника-кубиста. Из напластований ненастоящего, кажущегося, баюкающего мысль привычными и давно сложившимися формами вырисовывается истинное, доподлинное. Не покойная опочивальня графини, а сплошной поток пересекающихся противоречий, созданный творческим воображением гения.
Толстой — учитель диалектики. Искусство — школа. В просторных классах ее восседают круглые отличники, равно наторелые в разборе стихов, в доказательствах теорем и в гимнастических упражнениях на брусьях. Но там и сям виднеются и ерзающие фигурки «трудных детей», вечно досаждающих учителям каверзными вопросами, колючих бунтарей, в дневниках которых пятерки живописно перемежаются лебедино гордыми двойками.
По пути от гения к подражателю, благонравному зубриле, обаяние его диалектики пропадает; остаются только внешние ее формы. Но ученик непослушный и дерзкий, отваживающийя спорить с учителем, искусству нужнее: он способен понимать цель, к которой учитель шел, и, разлагая, взрывая устоявшиеся внешние формы, он сохранит завещанную ему основную тенденцию.
В картине, которую, предположим, мог бы создать Пикассо, не было бы надобности искать «законченных характеров» и «психологических наблюдений, поражающих своей верностью жизни». Художники новых поколений берут у классиков другое: они видят в их творениях залежи навыков диалектического познания вечно движущегося мира, скрытые отнюдь не в одном «психологизме». Торжество диалектики — идеал будущего искусства.
И надо думать, попервоначалу новые книги, новая музыка и живопись разочаруют нас. Революция, обновление в искусстве рисуется нам едва ли не подобием Возрождения, а тут... Книги, которые нам предстоит читать, не будут ни романами, ни повестями, ни поэмами, ни статьями. Они покажутся нам порой ненужно изощренными, порой грубыми, обидно простыми. Потянет к суррогатам уходящего в прошлое «психологизма», и еще не один раз мелькнут на литературном горизонте любимцы публики. Они будут привлекать и манить нас, подобно тому как сейчас влечет хотя бы Эрих Мария Ремарк. Миражи будут меняться. А искусство пойдет вперед и вперед.
Каким, же станет искусство?
Мыслить по аналогии — счастье и проклятие наше. Наше познание отражает «методологию» творчества природы, а она неукоснительно действует как бы по аналогии одного явления с другим: «по аналогии» к одним галактикам ею создаются другие; «равняясь» на звезды, она рассеивает в мировом пространстве планеты; и рост дерева подобен росту травы. В труде завоевываем мы методы мышления, способные наиболее точно соответствовать необратимому развитию материи; наблюдая за плывущими по воде бревнами, мы изобрели корабли, а в основе первых наброской крыла самолета лежал чертеж крыльев птицы.
По аналогии с настоящим мыслим мы и будущее — общества, техники, науки. И, к сожалению, искусства. Оптимистам будущее рисуется улучшенным вариантом настоящего; в смятенных грезах пессимиста оно мыслится накоплением наиболее дурных сторон наблюдаемого им мира. Ни тот, ни другой не прав.
Предположим, одного из запоздалых искателей в искусстве «задушевности» и «лирической теплоты», выражаемых в их привычных формах, очаровывает «Триумфальная арка» или книга Константина Паустовского «Золотая роза». Искусство конца XX века неминуемо начнет рисоваться ему в виде чисто количественного наращивания пришедшихся ему по душе художественных явлений настоящего — так сказать, «клумбой», сплошь состоящей из «золотых роз»: так, поэтам позапрошлого века представлялось, что и в XX столетии их потомки, облачившись в бархатные камзолы и нахлобучив пудреные парики, будут упиваться творениями новых Херасковых и Сумароковых; а романтики были уверены, что художественный мир вечно будет заселен задрапированными в таинственные плащи нравственными исполинами, инфернальными красавицами и необузданными злодеями. Нам же грезится, что искусству навеки суждено расцветать на уровне «Триумфальной арки» и «Золотой розы».