К книге
Товарищ время и товарищ искусствоСтраница 13
52%
Страница 13
13

Несколько полотен старейшего польского художника Ксаверия Дуниковского, выставленных однажды в Москве, не могли не заставить задуматься всякого сколько-нибудь непредубежденного зрителя. Полотна рассказывали об Освенциме, это были картины-воспоминания, картины-размышления.

Сколоченная из досок елка, отягченная телами повешенных...

Оркестр музыкантов играет во время казни... Пылающая багровым углем яма. В яме — убитые. Трупы. Языки пламени. Из всплесков слепящего света багровые контуры какого-то чудовища. Птеродактиль? Ихтиозавр? Кто его знает...

И может быть, именно так, в манере фантастической цветовой симфонии, и надо рассказывать современникам и потомкам о явлениях, которые по логике вещей должны занимать место разве что в мире первозданной дикости, где-то далеко за пределами цивилизации? Дуниковский поведал об одной из страшных попыток отбросить человека в забытые им эры, на уровень доисторических земноводных.. И он был прав.

Изобразить «рождество в Освенциме» или оркестр смертников, наигрывающих веселенькую польку, в классической манере, скажем, с художественной тщательностью передвижников, было бы... святотатством, кощунством, мысль о котором с негодованием отверг бы любой передвижник. Отверг бы и стал искать новых путей.

И художник, сам проведший за колючей проволокой проклятого лагеря четыре года — четыре года в аду,— нашел путь, который представляется наиболее верным.

Зеленые лица страстотерпцев-оркестрантов. Нечеловечески огромные пустые глаза, вылезающие из орбит. Скрипки и флейты в тонких, словно лапы насекомого, руках. Это — нечто, когда-то бывшее человеком и вопреки лагерному кошмару все еще способное им стать; мир, вместе с общепринятыми нормами утративший привычные краски и очертания. От нормального мира он отделен каким-то неимоверно огромным отрезком времени: для человека, брошенного в освенцимские бараки, мир, где скрипки и флейты по вечерам играют Шопена, а у рождественских елок веселятся дети, представляется невероятнее пермского периода. И кисть художника-узника сделала попытку по­вести живопись далеко за положенные для нее пределы. Она обрела свойства пера поэта и смычка музыканта.

Говорят, полотна Дуниковского пессимистичны. В них не отражена борьба. Надежда. Вера в спасение. Вот если бы он нарисовал...

И опять приходится заклинать, убеждать, торопить: XX век в разгаре, и людям, проникшим в сердце атома, не пристало оставаться глухими к биению золотого сердца искусства! Да, Дуниковский не изобразил надежду и не мог бы изобразить ее без фальши — не вводить же ему в угоду беспомощно переминающимся перед его полотнами с ноги на ногу экскурсоводам в группу показанных им ор­кестрантов какого-нибудь обязательного оптимиста с устремленным вдаль взором.

Но он же выразил надежду. Выразил! Ибо искусство по природе своей есть выражение человеческой надежды, веры в окончательную победу едва начавшегося. И пусть все герои книги умрут, а на картине — например, Вереща­гина — не будет «нарисовано» ничего, кроме груды чере­пов, книга или картина останутся великим проявлением оп­тимизма и гимном жизни.

Где же выразил свои надежды польский художник? Как? Уже не зелеными ли лицами?

Да. Именно ими: художественное новаторство — тоже выражение надежду. И будь лица смертников Дуников­ского натурально бледными, «телесного цвета», а их фигуры правдоподобно пропорциональными — на свет появился бы не цикл художественных произведений, а действительно навевающий чувство унылой безысходности паноптикум. И тогда-то, пожалуй, наша вера в человека действительно могла бы поколебаться: даже талантливый художник, пере­жив страшную трагедию и вернувшись к жизни, не смог найти на своей палитре ничего новее и смелее благонаме­ренно правдоподобных, «похожих на жизнь» красок. Зна­чит, способность к творчеству и жажда творчества в нем убиты.

Тут же...

Цветовая живопись в целом — великая гипотеза какого-то переворота в наших знаниях о цвете, о его восприятии, о его оптической природе и свойствах. В небе того же Рафаэля теплые тона достигли полного слияния с холодными, стали неотделимы от них; а это с точки зрения здравого смысла — нелепость, превосходящая зеленую окраску лиц. Да что Рафаэль! Неуловимые тени, блики в «Марте» Левитана, игра цветов на полотнах французских импрессионистов...

В быту мы мыслим цвет в абсолютных понятиях: роза — красная, небо — голубое, трава — зеленая. Но мало ли что мы мыслим в быту! В быту мы и Землю мыслим плоской, а древние, как известно, даже в быту не различали голубого и зеленого цветов. Что ж, научившись отличать голубое от зеленого, мы так-таки и постигли цвет? И почему вообще в эпоху крушения абсолютных представлений я должен самодовольно воображать, что как бы то ни было, а формирование моих знаний о цвете завершено, непреложно и красная краска одинакова у розы и у капли крови? Это — агностицизм. Закрывающий дорогу к дальнейшим исследованиям предрассудок.

А в картинах Дуниковского заключена частица разума человечества. Демонстративно деформируя цвет, он как бы предупреждает:

— Восприятие цвета обусловлено какими-то факторами, природы которых мы пока не знаем. И все-таки искусство уже догадалось об обусловленности превращения одного цвета в другой резкой переменой условий его трансляции от предмета к глазу. Подробно и точно об этих условиях со временем скажут физики. Дело искусства сигнализировать им о том, что уже нельзя называть «зелеными» траву и купорос, «красными» заходящее солнце и кровь, «желтыми» одуванчик и самовар. Я изображу траву красной, а одуванчик зеленым. Я создам идеальный вариант познания цвета. Я притворюсь, что мы не только исследовали его до конца в теории, но и на практике научились превращать желтое в синее, а синее в красное, с легкостью ребенка, рисующего синих лошадей и оранжевые горы. Вас это шокирует? Напрасно! Не приходите же вы в ужас, слыша слова «он позеленел от зависти» или «она посинеет от злости»...

И свободно варьируя цвета, художник как раз и выражает свою веру в вечное обновление знаний о мире и самого мира. В обновление, которого не остановишь ни колючей проволокой, ни пылающими рвами. Он спокойно экспериментирует. И в его опытах несравненно больше радости жизни, чем в разросшейся до размеров эпического полотна новогодней открытке, на которой нарисованы хохочущие девицы и весельчаки с баянами. Творчество не бывает угрюмым. Неверие в человека способен сеять только стандарт.

Однако вернемся к кино.

Кино синтетично в высоком смысле слова; оно — воплощенная попытка сблизить пространство и время в единство, не уступающее в прочности запечатленному Рафаэлем слиянию воедино голубого и золотистого лучей. Но сводить мысль о синтетичности кинематографа к скоропалительным предположениям о его всемогуществе недопустимо.

Сравниваешь кино с театром, с поэзией...

Общеизвестно, например, что кинематограф, в отличие от театра, не способен достичь непосредственного общения героя со зрителем. Имитации такого общения в кино вы­глядят жалко, и обыкновенно мы отворачиваемся от актера, который обращается к нам с экрана даже с самыми благо­разумными, душеспасительными речами.

А поэзия? Оказывается, что кино не может показать даже простое письмо.

Попытка показать письмо на экране была сделана еще в «Рождении нации» Гриффита, и с той поры кинематограф не сказал в этой области ничего нового.

В немом кино письмо добросовестно играло роль обыч­ных титров. Маяча перед глазами зрителя, оно безжало­стно ломало ритм, путало темп, отнимало драгоценные метры пленки. В кино пришел звук, и письма стали читать. Мгновенно появился штамп: на экране — строки письма, а где-то за экраном — голос его автора. Голос силится быть непринужденным, задушевным, но на деле-то он вуль­гарно жалостный, «нутряной», как у старых провинциаль­ных трагиков. Условность! Притом условность дурного вкуса, жалкая в своих претензиях на правдоподобие. Все, что в литературе составляет обаяние письма, здесь пропадает: нет ни тени присущей эпистолярному стилю непринужденности и свежести. И как бы ни совершенствовался кинематограф технически, письмо, обычная записка всегда 6удет для него камнем преткновения. И, например, попытка экранизаторов «Воскресения» двойной экспозицией воспроизвести на экране строки записки и сквозь них приближающуюся фигуру писавшей Нехлюдову княжны, только лишь напомнила о прискорбном обстоятельстве: полвека камера растерянно топчется перед клочком испещренной буквами бумаги, а просвета все нет и нет.

И не будет. Камере не дано писать, и она не может превратиться в перо. Удивительно, что даже смелые и талантливые режиссеры, ни с чем не считаясь, продолжают штурмовать загадочную крепость в лоб, с фронта.

Или, к примеру; отрицание. Простое «не» и «нет»...

Размышляя над стихами Пушкина и с удивительной прозорливостью усматривая в них элементы бесспорно присущей им кинематографичности, Сергей Эйзенштейн напомнил строки:

Пустынный остров. Не взросло

Там ни былинки. Наводненье

Туда, играя, занесло

Домишко ветхий...

                                        («Медный всадник»)

Режиссер встал в тупик: «Мы отрицания в кадре пока не умеем строить». В его замечании правильно все, кроме оптимистического «пока». Не «пока», а «никогда»! На «языке кино», не обращаясь к помощи звука, нельзя ска­зать обыкновенного «не», и пусть кто-нибудь попытается перевести на него строки Некрасова:

Не обидишь ты даром и гадины,

Ты помочь и злодею готов,

И червонцы твои не украдены

У сирот беззащитных и вдов.

В дружбу к сильному влезть не желаешь ты,

Чтоб успеху делишек помочь,

И без умыслу с ним оставляешь ты

С глазу на глаз красавицу-дочь.

                                           («Современная ода»)

Или Пушкина:

Не торговал мой дед блинами.

Не ваксил царских сапогов

Не пел с придворными дьячками,

В князья не прыгал из хохлов,

И не был беглым он солдатом

Австрийских пудреных дружин...

                                              («Моя родословная»)

Задача, постановка которой была бы равносильна оче­редному проекту perpetuum mobile!

А как быть со стихом? Конечно, Эйзенштейн был прав — кинокамера открыла бы в стихах Пушкина, в «Медном всаднике» или в «Полтаве» много нового. Но логики стиха и слова она заменить не смогла бы, и лишний раз выяснилось бы, что понятие «язык», в каком бы метафорическом смысле слова мы ни употребляли его, в кино неприменимо.

Стихотворная строка — художественный конспект ка­кого-то одного хода, поворота человеческой мысли. Она оп­ровергает представления, связанные в сознании читателя с тем или иным словом, обновляет их, уточняет или совер­шенствует. «...Слово,— говорил Потебня,— своим представ­лением пробуждает понимающего создать свое значение, определяя только направление этого творчества...» Кино способно делать подобное лишь своими, одному ему присущими средствами.

Эйзенштейна восхищала кинематографичность описания императора в известной сцене «Полтавы»:

Тогда-то свыше вдохновенный

Раздался звучный глас Петра:

«За дело, с богом!» Из шатра,

Толпой любимцев окруженный,

Выходит Петр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен.

Движенья быстры. Он прекрасен.

Он весь, как божия гроза.

Конечно, здесь есть несомненные элементы кинематографичности, и наблюдательный режиссер выявил их глу­боко, точно и оригинально: сначала — крупным планом — глаза императора, «резаное лицо» в кадре; затем «план расширяется на все лицо»; далее «дана фигура». Действи­тельно, хоть сейчас на экран! На экран... чтобы получился очень интересный кинофильм о Полтавской битве, не имею­щий ничего общего с поэмой Пушкина: ровно ничего не остается от пушкинского слова, ибо непроходимая бездна отделяет «лик» в поэзии от «резаного лица» в кинемато­графе, литературное «его глаза сияют» от самого ориги­нального крупного плана сфотографированных камерой глаз человека.

Деяние Петра — утверждает отрывок из «Полтавы» — соответствует грозной воле истории, и полководец — ее сын. Торжественно архаичные для нашего слуха «свыше», «с богом», «божия гроза» напоминают: провидение, логика социального развития народов руководят «делом» царя-солдата. Подобно штыку, сверкнувшему в лучах восходящего солнца, на мгновение мелькает новым оттенком слово «дело»: слышится в нем напоминание и о первых русских военных кораблях, один за другим сходивших со стапелей в верфях, и о сурово-веселых ассамблеях, и о стрелецких бунтах, и о смутах. Петр у Пушкина продолжает «дело», давно начатое им и не имеющее конца. «Божия гроза» — понятие, не имеющее кинематографических эквивалентов; это отнюдь не просто раскаты грома и сверкающие в небесах молнии. А «вдохновленный»! По-пушкински гордо, светло, с твердой верой в разумность человеческого порыва сказано. Вообще Петр в отрывке предстает олицетворенным сочетанием порыва и неизбывного долготерпения, минутного вдохновения и трезвого спокойного расчета.

А мысль кинематографического отрывка? Сценария, «вычитанного» в поэме? Слов нет, красиво: величественный Петр... конь... толпа генералов. Но сходство с Пушкиными остается чисто внешним. И это у Эйзенштейна, у гения!

Итак, нет непосредственного общения героя со зрителем. Невозможно отрицание. Не смотрятся на экране письма. Непередаваемыми оказываются особенности поэтического стиля...

Видимо, даже взятые наугад примеры могут навести на какие-то обобщения.

На отрицании, за которым строится заведомое утверждение, в поэзии строится ирония, причем не только ирония в узко стилистическом понимании слова.

Ирония — одна из форм познания мира: отрицание, замаскированное утверждением. Может ли иронизировавать кино? Очевидно, может. Но только при условии, что его не пытаются превращать в сфотографированную поэзию.

А что касается письма...

Как поступить со множеством романов в письмах, дневников, исповедей, поэм-монологов? В «Евгении Онегине» Пушкина на вершине развития характеров появляются два письма, Татьяны к Онегину и Онегина к Татьяне. Как о6ошелся бы с ними режиссер, будь он хоть трикрат Гриффитом и Эйзенштейном? Ясно, что на «язык кино» они не переводятся. Но тогда...

Предыдущая главаГлава 13 из 25Следующая глава