Мне понадобилось немало времени, чтобы решить, оставлять ли Землю в живых. Некоторые могут подумать, что это простое решение. Ну да, простое, да не простое. Я хотел одного, а нравы моей культуры диктовали мне делать другое.
Это решение, которое доводится принимать немногим. Гитлер мог отдавать приказы об уничтожении десяти миллионов, и приказы Сталина могли убить еще десять миллионов. Но никто из них не мог испарить весь мир во вспышке пламени, поставив несколько отметок на листе бумаги.
Только теперь физика достигла той точки, когда такое решение стало возможным. И все же скажу с подобающей скромностью, не думаю, что мое открытие было неизбежным. Кто-то мог прийти к нему позже – скажем, через несколько столетий, – когда подобные вещи будут лучше организованы. Мое уравнение было далеко не очевидно. Все разработки в области ядерной физики за последние тридцать лет указывали в другом направлении.
Моя цепная реакция использует железо, последнее, что может прийти в голову использовать в таких опытах. Оно находится в самом низу кривой атомной энергии. Все остальное можно превратить в железо, высвобождая энергию, в то время как превращение железа во что угодно поглощает энергию.
На самом деле энергия поступает не от железа, а от… других элементов реакции. Но железо необходимо. Оно, строго говоря, не служит катализатором, поскольку трансмутирует, а потом снова обращается в железо, в то время как настоящий катализатор должен оставаться неизменным. Но эффект тот же самый. Железо настолько распространено в земной коре, что можно взорвать ее всю целиком с одним большим пуфф!
Я вспоминаю, что чувствовал, когда в прошлом месяце впервые вывел эти уравнения здесь, в моем офисе. Я сидел, уставившись на стеклянную дверь с моим именем на ней, «Др. Уэйд Ормонт», которое изнутри читалось наоборот. Я был уверен, что сделал ошибку. Я проверял и перепроверял, вычислял и перевычислял. Я прошел по моим ядерным формулам не меньше тридцати раз. Каждый раз мое сердце, мое бедное старое сердце билось все сильнее, а желудок все туже стягивало в узел. У меня хватило ума не говорить никому в отделе о моем открытии.
Даже тогда я не отказался от попыток найти изъян в моих уравнениях. Я скармливал их компьютеру на тот случай, если в них была очевидная, бросающаяся в глаза ошибка, которую я тем не менее проглядел. Разве не то же самое – минус вместо плюса или что-то в этом роде – случилось однажды с Эйнштейном? Я не Эйнштейн, хотя и вполне приличный физик, так что и со мной это могло случиться.
Однако компьютер сказал, что нет. Я был прав.
Тогда возник следующий вопрос: что делать с этими результатами? Они не приближали нас к цели лаборатории – более мощному ядерному оружию. Стандартной процедурой было бы составить отчет. Его бы напечатали, сделали копии и проштамповали «Совершенно секретно». Несколько копий курьеры развезли бы тем, кому положено знать о таких вещах. Он уйдет в AEC и тому подобные организации. Люди в этой области приучены помалкивать, но знание о моем открытии все равно распространилось бы, даже если на это ушло бы несколько лет.
Я не думаю, что правительство США когда-либо попыталось бы взорвать мир, но другие могли бы. Гитлер бы мог, после того как увидел, что поражение неминуемо, если бы знал как. Нынешние коммуняки довольно хладнокровно подсчитывают риски, но неизвестно, кто будет ими командовать через десять или двадцать лет. Как только это знание распространится, кто угодно с разумным запасом ядерных устройств может нажать на кнопку. Большинство не стали бы этого делать, даже мстя за поражение, но некоторые захотели бы шантажировать возможностью его применения, и совсем уж единицы привели бы его в действие, если их прижать. Какова доля параноиков и других безумцев в населении мира? Она должна быть достаточно высокой, раз уж немалая часть правителей и лидеров в мире принадлежат к этому типу. Ни одна форма правления из придуманных до сих пор – монархия, аристократия, теократия, тимократия, демократия, диктатура, советы или что у вас там есть – не преградит путь наверх таким людям. До тех пор, пока эти племена безволосых обезьян объединены в суверенные нации, ядерный рагнарёк не только возможен, но и вероятен.
В связи с этим, не безумец ли я сам, если спокойно рассматриваю возможность взорвать мир?
Нет. По крайней мере, психиатр заверил меня, что мои беды другого сорта. Человек не свихнулся, если он удовлетворяет свои желания рациональным образом. Что же касается природы желаний, она в любом случае иррациональна. У меня есть достаточно причин, чтобы желать истребления моего вида. Это не какая-нибудь надуманная теория высокого полета; не религиозная мания о грехах человеческих, а простая здоровая жажда мести. Христиане притворяются, что не одобряют мстительность, но это только один из возможных взглядов на месть. Многие другие культуры признают ее правильной и должной, поэтому она не может быть признаком ненормальности.
Например, когда я вспоминаю мои пятьдесят три года, что я помню? Ну, возьмем день, когда я впервые вошел в школу…
Я предполагаю, что в шесть лет я был маленьким пугливым зверьком, худым, упрямым и не по годам умным. Мой отец был профессор, и от него я усвоил многосложную манеру высказываться (которая в том числе проявлялась в использовании таких многосложных слов, как «многосложный»). Шестилеткой я уснащал свою речь таким словами, как «теоретически» и «психоневротический». Из-за болезненности я был тощим, как жертва голода, с мускулатурой, которой едва хватало, чтобы перетащиться из одного места в другое.
Хотя сам себе я всегда казался невероятно хорошим мальчиком, которого все задирают, мои старшие родственники в их последние годы уверяли меня, что я был вовсе не таким, а, напротив, самым несговорчивым существом из всех, кого они встречали. Не то чтобы я был шалун или проказник. Наоборот, я тщательно соблюдал все установленные правила и порядки с прилежанием, какое бы согрело сердце прусского сержанта-инструктора строевой подготовки. Проблема была в том, что в ситуациях, которые зависели не от выполнения формальных правил, а от способности каждого приспособиться к желаниям других, я никогда не рассматривал ничьи желания, кроме своих. Вот их я преследовал с фанатической целеустремленностью. По моим представлениям, другие люди были просто неодушевленными предметами, чье предназначение в мире – служить моим желаниям. Что они думали, я не знал и знать не хотел.
Ну, это то, что рассказывали родственники. Возможно, они тоже были необъективны. Так вот, когда я пошел в первый класс средней школы в Нью-Хейвене, веселье началось с первого же дня. В перерыве одна парочка сцапала мою кепку, чтобы поиграть ею в «а ну-ка отними». Игра заключалась в том, что они перекидываются кепкой, пока владелец прыгает туда и сюда, как рыба на крючке, пытаясь вернуть свой головной убор.
Несколько минут спустя я, потеряв терпение, попытался камнем размозжить голову одному из обидчиков. К счастью, шестилетки недостаточно сильны, чтобы поубивать друг друга таким простым способом. На голове у мальчика вспухла шишка, после чего все остальные набросились на меня, и образовалась куча мала. Я был слабым и не смог бы справиться ни с одним из них. Учитель выудил меня из-под кучи.
С учителями я ладил хорошо. У меня не было нормального мальчишеского духа сопротивления против всех взрослых. Своим незрелым умом я судил, что взрослые знают больше меня, и, когда они мне говорили сделать что-то, я предполагал, что у них есть на то веские причины, и слушался. В результате я стал учительским любимчиком, отчего моя жизнь с одноклассниками стала еще тяжелее.
Они взялись подкарауливать меня по пути домой. Сначала они срывали мою шапку для обычной игры. Потом игра переходила в полноценную охоту на живца, когда одни мальчики, глумясь, убегали от меня, а другие настигали сзади, чтобы ударить или пнуть. Я гонялся за ними по всему Нью-Хейвену. Когда им надоедало убегать, они разворачивались и начинали просто бить меня (что у них получалось с абсурдной легкостью) и уже сами гоняли меня какое-то время. Я кричал, плакал, выкрикивал угрозы и оскорбления, издавал рычание и шипение, изображал припадки, вырывая на себе волосы и выпуская пену изо рта, в надежде отпугнуть их. Но им только это и надо было. Поэтому в первые мои три года в школе меня отпускали на десять минут раньше, чтобы я уже проделал бóльшую часть пути к дому на Чэпел-стрит, прежде чем выпустят других мальчиков.
Такое обращение сделало из меня завзятого книжника. Когда мне было девять, я уже продирался через книгу Милликена «Электрон».
Мой отец слегка беспокоился о моих бедах, но ничем не помогал, сам будучи замкнутым книжником. Его темой была средневековая английская литература, которую он преподавал в Йеле, но он все же симпатизировал мне как собрату-интеллектуалу и позволял мне жить своим умом. Иногда он делал неуклюжие попытки вовлечь меня в игру с мячом или другие упражнения на воздухе. Это ни к чему не привело, потому что на самом деле он ненавидел эти игры, спорт и вообще любую активность вне дома не меньше моего и был таким же нескладным и неловким, как я сам. Несколько раз я принимал решение принудить себя к регулярным тренировкам, чтобы превратиться в молодого Тарзана, но, когда дело доходило до исполнения принятых решений, я всякий раз обнаруживал, что физкультура – это скука смертная, и всегда бросал ее раньше, чем получал какую-то пользу.
Я не психолог. Как и большинство последователей точных наук, меня подмывает описывать психологию как «науку» в кавычках, подразумевая, что только точные науки, такие как физика, заслуживают это имя. Может, это и несправедливо, но так считают многие физики.
Например, как могут психологи столько лет считать садизм чем-то ненормальным, вызванным стараниями некоторых глупых родителей не позволять ребенку рубить мебель топориком, развивая таким образом у ребенка ощущения разочарованности и неуверенности. По моему собственному опыту могу свидетельствовать, что все мальчики – ну, допустим, девяносто девять процентов из них – урожденные садисты. Из большинства эти склонности выколачивают. Поправлюсь: большинству из них это вколачивают в подсознание, или как там в наше время мозгоправы называют ту часть нашего разума. Оно сидит там и ждет случая, чтобы выскочить. Отсюда преступления, войны, преследования и все прочие болезни общества. Возможно, жестокость развилась как полезное свойство еще в каменном веке. Мой друг-антрополог однажды сказал мне, что эта идея устарела лет на пятьдесят, но он тоже мог ошибаться.
Я предполагаю, что мне тоже досталось. По крайней мере, я никогда не хотел чего-либо с такой страстной силой, как убить этих моих маленьких недругов в Нью-Хейвене, применив медленные чудовищные пытки. Даже теперь, сорок пять лет спустя, я все еще помню их, каждого в отдельности, и все еще киплю яростью и ненавистью при одной мысли о них. Я думаю, что не забыл и никогда не забуду ни одной затрещины и ни одного оскорбления в жизни. Я не горжусь этим свойством, но и не стыжусь его. Просто я такой, какой есть.
Конечно, у меня были причины желать смерти маленьким выродкам, поскольку у них не могло быть никаких обид на меня. Я ничего им не сделал, кроме того, что был желанной целью, мишенью для насмешек, грушей для битья. Я никогда не ожидал, что, вгрызаясь в книгу Милликена, найду способ отомстить им сильнее, чем можно пожелать.
Вот вам эти мальчики. Про девочек не знаю. Я был средним из трех братьев; моя мать обладала властным характером, лишенным тех качеств, которые называют женственными; и у меня не было девушки до тридцати лет. Женился я поздно, ненадолго, и детей у меня не было. Мою насущную проблему идеально решил бы способ взорвать мужскую половину человеческой расы, пощадив женскую. Хотя это идет не от желания получить супергарем. У меня хватало забот удовлетворять одну женщину, когда я был женат. Просто женская половина человечества никогда не пыталась изо всех сил превратить мою жизнь в ад, день за днем, много лет подряд, хотя одна-две тоже изваляли меня в грязи. Так что по здравом отстраненном размышлении я бы пожалел, что придется уничтожить женщин вместе с мужчинами.
К тому времени, когда мне исполнилось одиннадцать и я учился в шестом классе, дела пошли еще хуже. Моя мать решила, что, послав меня в военную академию, она «сделает из меня мужчину». Я буду вынужден упражняться и общаться с мальчиками. Строевая подготовка научит меня стоять прямо с расправленными плечами. И я больше не смогу горбиться над энциклопедиями в кабинете отца.
Мой отец обеспокоился этим предложением, думая, что, если отослать меня из дому, участь моя будет еще хуже, поскольку я буду лишен моего единственного убежища. К тому же он думал, что при его зарплате и невеликих прочих доходах нам не по карману частная школа.
Как обычно, верх взяла мать. Сначала я был рад уехать. Что угодно казалось лучше, чем мои мучения. Возможно, другая компания мальчиков будет обращаться со мной лучше. Если даже и нет, то наше время будет настолько плотно занято, что ни у кого не будет возможности обижать меня.
Итак, осенью 1927 года, с некоторыми опасениями, но больше с надеждами, я вошел в Военную академию Роджерс в Уокигасе, штат Нью-Джерси…
В первый день все выглядело неплохо. Мне понравилась серая униформа с маленькими бронзовыми полосками по краю козырька фуражки.
Однако понадобилось всего две недели, чтобы понять две вещи. Первое: школой управляли кое-как, несмотря на униформу и строевую подготовку. У мальчиков было полно времени, чтобы придумывать проказы. Второе: обладая свойственным мальчикам загадочным чутьем, они тут же определили меня как законную жертву.
На третий день кто-то пришпилил к моей спине бумажку с надписью: «Зовите меня Салли». Я проходил целый день, не зная про бумажку и удивляясь, что ко мне обращаются «Салли».
На все время, что я провел в Роджерс, я так и остался Салли. Причина называть меня девичьим именем заключалась всего лишь в том, что я был маленьким, тощим и необщительным, но никакой склонности к абнормальному сексуальному поведению у меня не было. Если бы была, я бы мог прекрасно удовлетворить эту склонность, поскольку Роджерс не отличался в этом отношении от других школ для мальчиков с пансионом.
По сей день я вздрагиваю, когда слышу имя «Салли». Несколько лет тому назад, до того как я женился, друзья, желая найти мне пару, познакомили меня с привлекательной девушкой и не могли понять, почему я шарахнулся от нее, как от раскаленной печки. Ее звали Салли.
В Роджерс над новенькими вовсю измывались; учителя относились к этому фаталистически и смотрели на все сквозь пальцы. Я был их любимой жертвой, только со мной это не сошло на нет спустя несколько недель. Они продолжали этим заниматься весь первый год. Однажды, в марте 1928 года, я проснулся около пяти утра оттого, что несколько мальчиков схватили меня за руки и за ноги и удерживали, пока кто-то еще заталкивал кусок мыла мне в рот.
– Смотри, чтобы он тебя не укусил, – сказал один.
– Лучше бы с касторкой.
– У нас ее нет. Держи его нос; тогда он лучше будет разевать рот.
– Надо было настругать мыло маленькими кусочками. Тогда он бы пенился лучше.
– Давай я его пощекочу; у него начнется припадок.
– Смотри, нормально он пенится, как старый пердун.
– Не вопи, Салли, – приказал мне один из них, – или мы тебе глаза пеной зальем.
– Да все равно засунь ему мыло в глаза. Он от этого станет красноглазым монстром. Ты же знаешь, как он сверкает глазами и вопит, когда бесится?
– Давай сострижем ему все волосы. Тогда он будет совсем смешной.
Мои вопли привлекли одного из воспитателей, который резко приказал мучителям прекратить. Он стояли вокруг, а я пытался сесть на моей койке, выплевывая мыльную пену.
– Что здесь происходит? – вопросил воспитатель. – Вы что, не знаете, что это запрещено? Это будет означать по десять раундов для каждого из вас.
Раундами в Роджерсе называли одно из дисциплинарных взысканий. Каждый раунд состоял из маршировки по кругу в униформе с оружием на плече. (Оружием служили армейские винтовки Спрингфилд образца 1903 года со спиленными бойками, чтобы какие-нибудь ученики не раздобыли патроны калибра .30 и не посносили бы друг другу головы.) Я надеялся, что мои мучители будут хотя бы исключены, и был разъярен легкостью их наказания. Они же, напротив, были возмущены тем, что с ними так сурово обошлись, и протестовали с видом оскорбленной добродетели:
– Но мистер Уилсон, сэр, мы же просто играли с ним!
В этом возрасте я не знал, что частные школы не вышвыривают платящих студентов за любые проделки, кроме самых чудовищных; они не могут себе этого позволить. Мальчики отмаршировали свои десять раундов и ненавидели за это меня. Они считали меня предателем, потому что мои завывания привлекли внимание мистера Уилсона, и принялись придумывать новые хитроумные способы заставить меня страдать. Только теперь они действовали тоньше. Не было ничего такого же грубого, как насильно заталкивать мне мыло в глотку. Вместо этого они прятали части моей униформы, подбрасывали навоз и другие нежелательные вещества в мою койку, ставили мне подножки во время строевой подготовки, чтобы я вместе с девятифунтовым Спрингфилдом распростерся в грязи.
Я часто дрался, меня всегда били и обычно ловили, наказывая раундами за нарушение школьных правил. Я был горд, когда однажды расквасил нос одному мальчику, но радовался я недолго. Он навалился на меня в плавательном бассейне и почти утопил. К этому моменту я был уже настолько запуган, что не решился назвать имя обидчика, даже когда воспитатели спрашивали, после того как оживили меня с помощью искусственного дыхания.
– Ормонт, – сказал Уилсон, – мы знаем, как тебе достается, но мы не можем приставить к тебе телохранителя, чтобы он всюду за тобой ходил. И мы не можем поощрять тебя, чтобы ты постоянно доносил; от этого будет только хуже.
– Но что же я могу сделать, сэр? Я стараюсь соблюдать правила…
– Дело не в этом.
– А в чем же? Я этим парням ничего не делаю; они просто задирают меня все время.
– Ну, для начала, ты можешь лишить их удовольствия слышать твои крики и видеть, как ты машешь руками и никогда не попадаешь… – Он побарабанил пальцами по столу. – С такими, как ты, у нас вечно проблемы, и если есть способ это прекратить, то я его не знаю. Ты – будем откровенны, – ты странный.
– Чем же?
– Ну, ты говоришь по-взрослому…
– Но разве не этому вы пытаетесь нас научить на уроках английского?
– Конечно, но я не об этом. Не спорь; я пытаюсь тебе помочь. Еще одна вещь. Ты всегда и обо всем споришь, и в большинстве случаев ты прав. Ты же не думаешь, что людям нравится, когда они все время неправы?
– Но люди должны…
– Вот именно, они должны, но не делают. Ты не можешь изменить мир в одиночку. Если бы у тебя были мускулы, как у Дэмпси, ты бы справился с большей частью проблемы, но у тебя их нет. Поэтому лучше всего тебе приобрести защитную окраску. Не обращай внимания на нападки или оскорбления. Никогда не спорь; никогда не жалуйся; никогда не критикуй. Не забывай улыбаться каждому, даже если хочешь их убить. Выражайся проще и соглашайся с тем, что сказано, даже если думаешь иначе. Мне совсем не нравится учить тебя лицемерию, но другого выхода я не вижу. Если бы мы только смогли сделать из тебя какого-нибудь атлета…
Это произошло ближе к концу учебного года. Через пару недель я уже был дома. Я жаловался на военную школу и просил вернуть меня в школу в Нью-Хейвене. Мои родители возражали на том основании, что в Роджерс образование лучше, чем мне могут дать в местной школе, что было справедливо.
Однажды мои старые приятели из местной школы поймали меня на заброшенной парковке и избили по-настоящему, так что мое разукрашенное лицо распухло. Я осознал, что, какими бы ужасными ни были мальчики в Роджерс, среди них не было самых мерзких типов, здоровенных тупиц, которые оставались на второй год в каждом классе и вымещали свою скуку и зависть, мучая своих щуплых одноклассников. После этого я уже не жаловался на Роджерс.
Люди не устают повторять: «Школьные годы чудесные…» – и прочую подобную чушь. Психологи рассказывают мне, что хотя дети и страдают отчасти, они запоминают только приятное из детства и поэтому потом его идеализируют.
И то и другое неверно, как я считаю. У меня было отвратительное детство, и сорок лет спустя я вспоминаю его с прежней остротой и болью. Если я хочу испортить себе аппетит, достаточно вспомнить о моем ненаглядном мертвом детстве.
Для начала, я всегда ненавидел все виды возни и свалок, а детство полно ими, если только ты не калека или не выходишь из дому по другой причине. У меня всегда было обостренное чувство собственного достоинства и цельности, а любые приколы и насмешки переполняли меня кровожадным негодованием. Я всегда ненавидел розыгрыши. Когда меня спрашивают: «Ты что, шуток не понимаешь?», честный ответ: нет, во всяком случае, не в этом смысле. Я хочу убить шутника: и сразу, на месте, и много лет после того. Чувство юмора, которым я обладаю, выражается в маленьких тонких книжных остротах, которые нравятся моим академическим друзьям, но ничего не значат для большинства людей. Мне было бы легче в эпоху дуэлей. Не потому, что из меня вышел бы хороший дуэлянт, но мне кажется, что тогда люди тщательнее выбирали выражения, чтобы не оскорбить кого-то, кто может вызвать их на дуэль.
Я начал мой второй год в Роджерсе, пытаясь применить советы Уилсона. Никто никогда не поймет, через что я прошел, пока научился укрощать мой горячий нрав, гордость, чувствительную душу и буквально подставлять другую щеку. Весь тот год я пребывал внутри своего «я», кипящего яростью и ненавистью. Когда меня дразнили, оскорбляли, высмеивали, тыкали, щипали, били, таскали за волосы, пинали, ставили подножки и так далее, я делал вид, что ничего не случилось, в надежде, что другие устанут лупить безжизненную грушу.
Это не всегда работало. Однажды я чуть не убил обидчика, ударив его по голове одной из этих палок с бронзовым наконечником, которыми каждый класс был оборудован для открывания окон в ту пору, когда в школах не было кондиционирования воздуха. К счастью, я попал по нему не бронзовой частью, а деревянным древком, и оно сломалось.
Когда прошел год и начался следующий, я сделался таким бесцветным, что иногда выдавалась целая неделя без травли. Конечно, я слышал ненавистное прозвище Салли каждый день, но мальчики часто использовали его не по злобе, а по привычке. Мне приходилось переживать инциденты вроде такого. Все – мой отец, воспитатели и парочка ребят постарше, которые меня жалели, – настаивали, чтобы я занялся спортом. Так вот, в Роджерсе не обязательно было записываться в какую-нибудь команду. Строевой подготовкой и физподготовкой должны были заниматься все, остальное – добровольно. (Как я говорил, этой школой управляли кое-как.)
Итак, я решил попробовать. Однажды после полудня весной 1929 года я забрел на игровое поле, где мои одноклассники собирались сыграть в бейсбол. Я молча присоединился к ним.
Два сами себя назначившие капитана готовились отбирать свои команды. Один из них посмотрел на меня в недоумении и спросил:
– Эй, Салли, ты что, тоже хочешь сыграть?
– Ну да.
Они начали выбирать. Там было пятнадцать мальчиков, считая капитанов и меня. Они выбирали, пока не остался я один. Парень, чья очередь была выбирать, сказал другому капитану:
– Забирай его.
– Не-е-ет, он мне не нужен. Ты забирай.
Они спорили, а предмет их взаимной щедрости сгорал от стыда. Уже выбранные мальчики ухмылялись без всякого сочувствия. Наконец один капитан сказал:
– Может, пусть он отбивает за обе стороны? Таким образом, команда, которой он достанется, не будет ослаблена по сравнению с другой.
– О́кей. Салли, так пойдет?
– Нет, спасибо, – сказал я. – Мне в любом случае, похоже, нездоровится.
Я отвернулся, чтобы никто не увидел мои слезы – позор для тринадцатилетнего.
Как раз после того, как я начал третий год в Роджерсе, осенью 1929 года, рухнул фондовый рынок. Вскоре мой отец обнаружил, что его небольшой частный доход улетучился, поскольку компании, в которые он инвестировал, такие как New York Central, перестали выплачивать дивиденды. В результате, когда я приехал домой на Рождество, я узнал, что не смогу вернуться в Роджерс. Вместо этого мне придется вернуться в местную школу в февральском семестре.
В Нью-Хейвене моя «тактика опоссума» подверглась испытаниям посложнее. Многие мальчики в моем классе знали меня с прежних дней и были только рады продолжить с того места, на котором остановились. Например…
Много десятилетий мальчики, которые считали классные комнаты скучными, оживляли занятия резинками на пальцах и бумажными самолетиками. Фокус заключался в том, чтобы прятать метательное оружие в кулаке, пока учитель не отвернется, а затем запустить им в шею кого-нибудь из учеников впереди тебя. Возможно, это были детские шалости по сравнению с нынешним временем, когда, как я понимаю, ученики кидаются шариками из подшипника, выбивая учителям зубы или глаза, и режут их выкидными ножами, если те недовольны. Все это происходило еще до того, как последователи Дью и Уотсона с их скудоумными теориями «вседозволенности» в обучении превратили классные комнаты в подобие традиционного пиршества людоедов с учителем в качестве съедобного миссионера.
Сразу за мной сидел маленький парень Патрик Ханрахан: курчавый рыжий юный хулиган с южнобостонским акцентом. Он время от времени пулял в меня комки бумаги. Я не обращал внимания, поскольку знал, что он легко может меня поколотить. Я был на голову выше него, но, хотя я и начал расти, все равно оставался тощим, слабым и нескладным, как и раньше. Я был настолько неуклюж, что не мог поесть, не опрокинув стакана.
В один из дней меня доставали с необычным усердием. Мой самоконтроль не сработал, как и следовало ожидать, после особенно настойчивого преследования. Я вытащил мою собственную резинку и бумажные самолетики. Я знал, что Ханрахан пулял в меня раньше, но, конечно, ты же не видишь, кто именно запустил в тебя шариком в этот раз.
Когда очередной пущенный шарик ужалил меня за ухом, я резко обернулся и швырнул свой ему в лицо. Попал как раз под левым глазом, да так сильно, что осталась красная отметина. Ханрахан выглядел изумленным, потом разъяренным и прошептал:
– За что это ты меня?
– Ты в меня пулял, – прошептал я в ответ.
– Это не я! Я тебя за это вздую! Встречу после урока и выбью из тебя все дерьмо.
– Ты тоже пулял… – начал я, но учитель рявкнул: «Ормонт!», и я заткнулся.
Возможно, этот последний шарик действительно бросил не Ханрахан. Можно поспорить, что он достаточно уже заслужил за все предыдущие, которые он точно кидал. Но у мальчиков голова работает не так. Они рассуждают, как один из героев Вольтера:
«Это животное очень непослушное: когда мы атакуем, оно защищается!»
Я знал, что, если встречу Ханрахана на пути из школы, я получу страшную взбучку. Когда я увидел, что он стоит на мраморных ступеньках, ведущих с этажа, где находился наш класс, к главному входу, я тихонько вышел через заднюю дверь.
Я уже направлялся в спортзал, когда меня настиг пинок сзади. Это был Пэдди Ханрахан:
– Ну давай, ублюдок, дерись!
– А, привет, – сказал я со слащавой усмешкой.
Он шлепнул меня по лицу.
– Получаешь удовольствие? – осведомился я.
Он пнул меня по ноге.
– Продолжай, – сказал я. – Я не против.
Он снова шлепнул и пнул меня, выкрикивая: «Ублюдок! Ублюдок!» Я продолжал двигаться в сторону спортзала, будто ничего не происходило, повторяя про себя: не обращай внимания, никогда не критикуй и не жалуйся, держись тихо, игнорируй все, не обращай внимания… Наконец Пэдди вынужден был перестать бить и пинать меня и отправиться на свой следующий урок.
Я чувствовал, будто меня изваляли в навозе. Ничто бы не доставило мне больше удовольствия, чем вид горящей в огне школы со всеми учениками, запертыми внутри, вопящими, пока их поджаривают.
На следующий день у меня появились синяки в тех местах, куда попадал Ханрахан, но ничего серьезного. Когда он проходил мимо, он прорычал: «Ублюдок!», но не возобновил нападений. Сорок лет, следующих за этим, я потратил много времени, воображая месть Пэдди Ханрахану. Ханрахан приходит в мой офис в лохмотьях и умоляет дать ему работу, а я его вышвыриваю… Весь этот вздор. Я никогда его не видел после того, как окончил школу в Нью-Хейвене.
Было еще несколько таких инцидентов в течение того года и следующего за ним. Например, на первом собрании класса осенью 1930 года, когда выбирали представителей класса на семестр после того, как несколько подростков были номинированы на президента, кто-то проголосил:
– Я номинирую Уэйда Ормонта!
Весь класс зашелся хохотом. Один из учителей набросился на этого ученика и выставил его за нарушение организованной процедуры недобросовестной номинацией. Не зная, как отклонить номинацию, мне ничего не оставалось, кроме как с каменным лицом смотреть перед собой, делая вид, что я ничего не слышал. Беспокоиться мне было не о чем; учителя так и не написали мое имя на доске рядом с другими и не спрашивали, поддерживает ли кто-то эту номинацию. Они просто игнорировали все это, как будто тот мальчик предложил выбрать Юлия Цезаря.
Потом я закончил школу. Мои оценки по естественным предметам были лучшими, а по остальным достаточно хорошими, поэтому я получил стипендию в МТИ. Я не думаю, что без этого мой отец мог бы позволить себе послать меня туда.
Когда я поступил в МТИ, я довел мою защитную оболочку до высокой степени эффективности, хотя еще пока не до идеала. В моем арсенале были: автоматическая неискренняя лощеная улыбка, включаемая по желанию; радушные рукопожатия; сдержанная скромная манера не брать на себя инициативу и не высказывать свое мнение, если оно не согласуется с чьим-нибудь еще. И я никогда, никогда не показывал никаких эмоций, что бы ни происходило. Как я мог показать, когда единственной эмоцией внутри меня, подавляющей все другие, была пылающая убийственная ярость и ненависть, накопленная за все эти годы мучений? Если бы я действительно раскрылся, я бы кого-нибудь убил. Инцидент с палкой для открывания окон напугал меня. Лучше никогда не показывать, что ты думаешь. Что же касается чувств, лучше не чувствовать ничего – взирать на мир с отстраненностью посетителя зоопарка.
МТИ пошел мне на пользу: он дал мне солидное научное образование, не перемалывая мою душу в ступе каждый день. Одна из причин в том, что многие студенты были того же интровертного типа. Другая причина – мы были слишком заняты, вгрызаясь в сложный курс обучения, чтобы валять дурака. Третья – физкультура не занимала большого места в нашем курсе, поэтому мое физическое несовершенство не бросалось в глаза так очевидно. Я вырос до среднего роста – около 175 сантиметров, – но оставался худым, слабым и неуклюжим. Если не считать некоторого утолщения вокруг талии, характерного для середины жизни, я таким и остаюсь.
Тысячи лет священники и философы твердили нам о любви к человечеству, не давая ни одной веской причины любить эти создания. Чаще всего это сборище жестоких, коварных безволосых обезьян. Они ненавидят нас, интеллектуалов, длинноволосых, высоколобых, яйцеголовых, наши светлые головы, несмотря на то (а может, потому), что без нас они бы до сих пор бегали голыми по дикой местности, переворачивая плоские камни в поисках пищи. Любить их? Ха!
О, я признаю, что знал несколько представителей моего рода, которые были дружелюбны. Но к тому времени, когда я научился подавлять все эмоции, чтобы избежать травли, я сам перестал быть человеком, с которым хотелось бы дружить. Достаточно одаренный физик с хорошими манерами, кажущийся уравновешенным, но безликий и отчужденный, видящий в своих соплеменниках едва ли что-то большее, чем существ, которыми надо манипулировать, чтобы жить. Я слышал, как мои коллеги называли таких же, как я, «сухой палкой» или «холодной рыбой», поэтому не сомневался, что то же самое говорили и обо мне. Но кто меня сделал таким? Возможно, я не стал бы очаровательным бонвиваном, даже если бы меня не травили, но я бы, вероятно, не стал бы таким хроническим девиантом. Я смог бы даже любить некоторых людей и выказывать нормальные эмоции.
Окончание моей истории довольно рутинное. Я выпустился из МТИ в 1936-м, получил докторскую степень в Чикаго в 1939-м, стал преподавать в Чикаго, а на следующий год был отобран для Манхэттенского проекта. Первую половину войны я провел в Аргоннских лабораториях, а вторую – в Лос-Аламосе. Скорее по счастливой случайности, чем осознанно, я никогда не вступал в контакт с коммунистами во время «розовой эпохи» 1933–1945 годов. Случись это, и я мог бы легко попасться в их сети – с моим комплексом неудачника и моим грузом обид! После войны я работал с Лоуренсом в Беркли…
Мне постоянно предлагали такую работу. Они думали, что я серьезный человек, возможно, не такой творческий дух, как Ферми или Теллер, но ищейка для вылавливания ошибок и выбора наиболее благоприятного направления исследований. Все это – качества объективной, здравомыслящей стороны моего характера, которые я долго вырабатывал. Я не пытался перейти на административную должность, что необходимо, если вы хотите подняться на вершину подобных бюрократических организаций. Я терпеть не могу иметь дело с людьми как с личностями. Я бы, вероятно, смог это делать – я приучил себя делать множество вещей, – но какой смысл? У меня нет желания власти над соратниками. Я зарабатываю достаточно для комфортного житья, особенно после того, как жена меня оставила…
Ах да, моя жена. Я получил докторскую степень раньше, чем сходил на первое свидание. Следующие десять лет я встречался с девушками, но довольно формально, с моей обычной сдержанностью. Я даже не пытался поцеловать их, не говоря уже о том, чтобы возлечь с ними. Почему? Не по религиозным соображениям. Для меня религия – это просто нечто вроде инфантильного суеверия, характерного для племени безволосых обезьян. Однако я знал, что в своих попытках буду неуклюж и, вероятно, отвергнут и осмеян. Самым сильным побудительным мотивом моей жизни всегда было оказываться в таких положениях и формировать мою личность таким образом, чтобы надо мной нельзя было посмеяться.
Например, почему я оставил Беркли и отправился в Колумбийский университет. У меня было хобби записывать стенографией разговоры людей, когда они не замечали. Я собирал эти разговоры для статистического анализа речи: частота звуков, слов, комбинаций слов, частей речи, тем разговора и так далее. Это было чисто интеллектуальным увлечением без целей, сулящих доход, хотя я мог записать свои результаты для одного из научных периодических изданий. Однажды моя секретарша заметила, что я это делаю, и спросила меня – зачем? По минутной неосмотрительности я объяснил ей. Она тупо на меня посмотрела, после чего залилась смехом и сказала:
– Боже мой, доктор Ормонт, вы и вправду псих!
Она так и не узнала, насколько она была близка к тому, чтобы мой чернильный прибор раскроил ее череп. Несколько секунд я просто сидел, сжав губы, схватив в руки блокнот и карандаш. Потом я спокойно отложил бумагу и вернулся к моей физике. Я так и не возобновил мое статистическое исследование, и я ненавидел эту секретаршу. Особенно я ее ненавидел потому, что у меня самого были сомнения относительно моего душевного здоровья, поэтому я не мог вынести, чтобы кто-то называл меня психом даже в шутку. Я замкнулся в своей оболочке еще крепче, чем раньше.
Продолжать работать рядом с этой секретаршей я не мог. Я бы мог подставить ее с помощью подстроенной оплошности или просто сказать большому начальнику, что она мне не нравится и я хочу получить другую. Но я отказался сделать это. Я был объективным безличным человеком. Я бы никогда не позволил эмоции заставить меня поступить несправедливо, и даже просьба о ее переводе оставила бы небольшую черную метку в ее карьере. Единственное, что можно было сделать, – это уехать самому. Поэтому я написал в Колумбийский университет…
Там я нашел превосходную работу с превосходной секретаршей, Джорджией Эренфельс, настолько прекрасной, что в 1958 году мы поженились. Мне было уже за сорок. Она была на двенадцать лет моложе и однажды уже выходила замуж, но развелась. Бог знает, что она во мне нашла.
Я думаю, что ей потребовалось около шести месяцев, чтобы понять, что она сделала еще бóльшую ошибку, чем в первый раз. Я этого так и не осознал. Мой разум был полностью занят физикой, а жена была приятным удобством, но не тем человеком, ради которого я бы приоткрыл свою раковину. Позже, когда дела пошли хуже, я хотел открыться, но оказалось, что петли заклинило.
Моя жена пыталась меня переделать, но это не так просто с мужчиной среднего возраста даже при самых благоприятных условиях. Она приставала ко мне, чтобы мы купили дом в пригороде, пока я не уступил. У меня никогда не было своего дома, и я оказался неумелым домовладельцем. Я ненавидел мелкий ремонт, уход за садом и другие мелочи загородной жизни. Джорджия выполняла большую часть работы. Это привело к тому, что в тот единственный раз, когда она забеременела, случился выкидыш. Мне было очень жаль, но что я мог сделать? Несколько месяцев спустя я вернулся домой с работы и обнаружил, что ее нет, осталась записка:
«Дорогой Уэйд:
Ничего не выходит. Это не твоя вина. Ты такой, какой есть, что мне следовало понимать с самого начала. Возможно, это глупо с моей стороны – не ценить твои многие добродетели и добиваться того человеческого тепла, которым ты не обладаешь…»
Что ж, она получила развод, которого хотела, и вышла за другого ученого. Я не знаю, как они поладили, но последнее, что я слышал, – они до сих пор женаты. Психологи говорят, что люди склонны повторять свои брачные ошибки вместо того, чтобы учиться на них. Я решил не повторять свои самым простым способом – больше не иметь дела с женщинами. До сих пор я держусь этого правила.
Этот разрыв беспокоил меня некоторое время, дольше, чем Железный Человек Ормонт готов был признать. Я много пил, чего раньше никогда не делал. Я начал ошибаться на работе. Наконец я пошел к психиатру. Их услуги можно считать на одну треть шарлатанством, а на другую треть – недоказуемыми спекуляциями, но к кому еще было идти?
Психиатр оказался приятным маленьким мужчиной, крепким и коренастым, со сдержанными манерами – скорее негативная бесцветная личность. Я был удивлен, поскольку ожидал кого-то с бородкой клинышком, жестикуляцией вéнца и агрессивной болтливостью. Вместо этого он спокойно вытащил меня. Через несколько месяцев он сказал:
– Вы никакой не психопат, Уэйд. У вас то, что мы называем шизоидной личностью. У таких, как вы, всегда проблемы с личными отношениями. Вы нашли решение, приняв позу добродушного безразличия. Дело в том, что вы практиковали позу так долго, что она стала реальным доктором Ормонтом, а это вызвало свои трудности. Вы так усердно и так долго упражнялись в подавлении ваших эмоций, что теперь не можете выпустить их наружу, даже когда захотите…
Далее последовало много чего, что я и сам уже о себе понял. С этой частью все было хорошо; никаких разногласий. Но что с этим делать? Я узнал, что шансы добиться улучшения с помощью психоанализа или похожих процедур быстро снижаются после достижения тридцати лет, а после сорока настолько малы, что не стоит и пробовать. После года потраченного времени психиатра и моих денег мы сдались.
Все это время у меня был мой дом. Я вообще-то осознанно настроил себя жить в доме и накопил такую массу научных книг, журналов, брошюр и других печатных материалов, что уже не поместился бы со всем этим в обычную квартиру. У меня была служанка, старая и уродливая, чтобы секс опять не поднял голову. Все время, свободное от работы в офисе, я проводил дома один. Я научился засаживать участок такими растениями, которые не надо было стричь, и нанимал садовника несколько раз в год, чтобы не слишком выводить из себя соседей.
Потом я получил работу получше здесь. Я продал мой дом на Лонг-Айленде и купил другой здесь, который я веду в том же стиле, что и предыдущий. Я совсем не тревожу соседей. Если бы они поступали так же, мне было бы гораздо легче решить, что делать с моим открытием. Но в действительности многие жители пригородов, похоже, думают, что, если человек живет один и не хочет, чтобы его беспокоили, должно быть, он кто-то вроде огра.
Если я напишу отчет о моей цепной реакции, новости, вероятно, выйдут наружу. Никакие правила конфиденциальности не остановят разговоры людей о предстоящем конце света. Как только я это сделаю, знание о моем открытии приведет к тому, что Землю взорвут, может, не сразу, но через десятилетие или два. Я скорее всего не проживу так долго, чтобы увидеть это, но, если это случится при моей жизни, совсем не огорчусь. Меня это мало чего лишит.
Мне пятьдесят три, и я выгляжу старше. Мой доктор говорит, что я не в лучшей форме. Сердце у меня не в порядке; давление слишком высокое; я плохо сплю и страдаю головными болями. Доктор советует пить поменьше кофе, чтобы прекратилось то и это. Но даже если я послушаюсь, он не может мне обещать еще десять лет жизни. У меня нет никакой проблемы, какую можно было бы решить с помощью операции, просто бедное хилое тело, еще более истощенное слишком интенсивной умственной работой на протяжении большей части жизни.
Мысли об умирании не слишком меня беспокоят. В моей жизни не было много радости, а те удовольствия, что были, сошли на нет в последние годы. Я становлюсь все более и более безразличным ко всему, кроме физики, и даже она начинает надоедать.
Единственная подлинная эмоция, что осталась, – это ненависть. Я умеренно ненавижу человечество в целом. Я ненавижу мужскую часть человечества интенсивнее, а мальчиков из моего класса – сильнее всего. Я был бы счастлив увидеть отрубленные головы всех мальчиков в мире насаженными на пики.
Конечно, я достаточно объективен, чтобы знать, почему я так чувствую. Знание причины чувства не отменяет самого чувства, по крайней мере для такого закоренелого характера, как у меня.
Я знаю также, что стереть с лица Земли все человечество несправедливо. Это убьет миллионы тех, кто не причинил мне, или даже кому-то еще, никакого вреда.
Но почему, черт побери, я должен быть справедливым? Когда эти голые приматы были справедливы ко мне? Мозгоправ пытался позволить мне выпустить эмоции наружу, может, тогда я бы научился быть счастливым. Ну, у меня только одна настоящая эмоция. Если я выпущу ее наружу, это будет конец света.
С другой стороны, мне придется уничтожить не только миллиарды обидчиков и садистов, но и несколько таких же, как я, жертв. Я симпатизировал неграм и другим обездоленным людям, потому что знал, что они чувствуют. Если бы только можно было их как-то спасти, уничтожив всех остальных… Но мои симпатии, вероятно, напрасны; большинство обездоленных тоже донимали бы других, если бы обладали властью.
Я несколько дней обдумывал этот вопрос, но не пришел к решению. Потом настала Ночь проказ. Это ночь перед Хэллоуином, которую местные дети превращают в ад. Следующим вечером они снова приходят клянчить конфеты и печенье у людей, чьи окна они накануне заляпали пеной, а мусорные баки перевернули. Если бы только можно было пристрелить парочку выродков, остальные, может, вели бы себя получше.
Все мальчики по соседству ненавидят меня. Не знаю, почему. Это похоже на то, как собака чувствует неприязнь другой собаки. Хотя я не кричу и не рычу на них и не гоняюсь за ними, они каким-то образом знают, что я их ненавижу, даже если мне до них нет никакого дела.
Я был так погружен в мою проблему, что забыл о Ночи Проказ и, как обычно, зашел в городе пообедать в ресторане, прежде чем сесть на поезд до моего пригорода. Когда я добрался домой, я обнаружил, что в сумерках перед моим прибытием местные мальчики поработали с моим домом на славу. Окна в мыльной пене, разбросанный мусор и размотанные рулоны туалетной бумаги были неприятны, но переносимы. Однако они также вскрыли мой гараж и добрались до моего британского спортивного автомобиля. Шины были проколоты, обивка порезана, а проводка вырвана из двигателя. Были и другие повреждения вроде вырванных с корнем кустов…
Чтобы поделиться со мной своими мыслями, они исписали множество картонок и разбросали их повсюду: СТАРУХА ОРМОНТ – ПСИХОВАННАЯ! ОПАСАЙТЕСЬ БЕЗУМНОГО УЧЕНОГО! ПСИХОПАТ (sic) ОРМОНТ! ОРМОНТ – ПЕДИК!
Это облегчило мое решение. Есть только один способ сделать меня счастливым в оставшиеся мне годы, и это знание того, что все эти ублюдки однажды получат свое. Я ненавижу их. Я ненавижу их. Я ненавижу всех. Я хочу прикончить человечество. Я бы убил их после медленной пытки, если бы мог. Если же не могу, то взорвать Землю тоже подойдет. Буду писать мой отчет.