К книге
История в чрезвычайном положении. Эссе о современном историческом сознании и практиках историописанияЧасть II. История в чрезвычайном положении: законы истории, управленческая рациональность и проблема События. Déjà vu, конец истории и алгоритмическая гувернаментальность: возможности и действительнос
57%
Часть II. История в чрезвычайном положении: законы истории, управленческая рациональность и проблема События. Déjà vu, конец истории и алгоритмическая гувернаментальность: возможности и действительнос
13

Генезис исторического времени

В программной статье «Постмодернизм и общество потребления» (1983) Фредрик Джеймисон, связывая постмодерн с так называемым поздним, или потребительским, капитализмом, писал:

Я думаю, что <…> формальные особенности постмодернизма во многих отношениях выражают глубинную логику этой конкретной социальной системы. Однако я смогу показать справедливость этого утверждения лишь для одной большой темы. Эта тема – исчезновение чувства истории, тот путь, на котором вся наша современная социальная система мало-помалу начала терять способность к сохранению своего прошлого, начала жить в вечном настоящем и в вечном изменении, искореняющем традиции, которые все более ранние общественные формации должны были так или иначе сохранять[269].

С тех пор конец истории неоднократно диагностировали и справа, и слева. Эта завороженность «дезертирством» истории стала предметом недавнего исследования Паоло Вирно «Дежавю и конец истории»[270]. Поставив себе задачей проследить концептуальную связь между теорией памяти и философией истории, Вирно обращается ко всем известному феномену дежавю – опыту ложного узнавания. Прежде чем кратко изложить непростую аргументацию, представленную в его работе, необходимо отметить, что индивидуальная память трактуется здесь в «сверхличном» и предельно непсихологическом смысле. В самом начале книги Вирно предупреждает: читатель не найдет в ней ни приевшихся прустовских «мадленок», ни рассуждений (в духе, добавим мы, все еще модных memory studies) о том, как люди запоминают «исторические события» и благодаря каким коммеморативным практикам хранят эти ненадежные во всех отношениях воспоминания. Речь совершенно о другом: память – это не столько контейнер для уже готового исторического содержания (только биографически или уже и общественно значимого – неважно), сколько способность, в принципе делающая нас историческими существами. И если мы сумеем разобраться с тем, как устроена эта способность, то прояснится и смысл историчности, которой отмечен наш опыт. В этом плане, согласно Вирно, индивидуальная память с ее всегда партикулярным содержанием может послужить инструментом «онтогенетического пересмотра» исторического бытия в целом и его теоретических концептуализаций в частности.

Что же такое дежавю и почему именно его берет Вирно за отправной пункт исследования? Чем так важен этот странный сбой восприятия, в результате которого новый опыт предстает уже бывшим, то есть воспоминанием? Очевидный ответ: дежавю – это ключ к пониманию пост(пост)модернистской культуры[271], способной лишь обсессивно коллажировать фрагменты прошлого, отчего любой новый культурный продукт вызывает у взрослого потребителя тоскливое чувство уже-знакомого, – ну, или ретроманское удовольствие (лже)узнавания, если само навязчивое повторение этого удовольствия кому-то еще не наскучило. Ответ менее очевидный можно найти у Анри Бергсона, которого Вирно выбирает главным своим собеседником для первой части книги.

Для Бергсона феномен дежавю не патология. Напротив, он настолько естественен, что возникает вопрос, почему ложное узнавание вспыхивает редко, а не «происходит каждый момент»[272]. Именно в опыте дежавю мы сталкиваемся с «обнажением приема»: это мгновение, когда приоткрываются истинные механизмы работы памяти и восприятия. Дело в том, что память, по Бергсону, не следует за восприятием – ее нельзя рассматривать как отпечаток, призрачную копию воспринятого, по определению более слабую, чем это последнее. Память и восприятие действуют одновременно, различаясь при этом не по интенсивности, а по природе. Они фиксируют один и тот же момент настоящего, но делают это различными способами. Воспоминание – это всегда воспоминание настоящего, синхронное его восприятию:

По мере того как создается восприятие, его воспоминание вырисовывается возле него, как тень рядом с предметом. Но сознание не замечает его в нормальном состоянии, подобно тому как глаз не замечал бы нашей тени, если бы он освещал ее всякий раз, как поворачивался к ней[273].

Практический импульс к действию, «общее внимание к жизни», характерное не только для индивида, но и для вида в целом, оттесняют воспоминание о настоящем на второй план. И только когда это внимание ослабевает, – а это и есть момент дежавю, – настоящее предстает перед нами сразу в двух своих гетерогенных аспектах: перцептивном и мнезическом.

Соглашаясь с анализом Бергсона в целом, Вирно ставит под сомнение этот последний тезис: дежавю действительно сопровождается ощущением безнадежности и апатии, но что здесь причина, а что следствие? Ничто не мешает перевернуть утверждение Бергсона и объявить ложное узнавание причиной апатичного безразличия к будущему. Чтобы выйти из порочного круга, необходимо подробнее рассмотреть то «различие по природе» между памятью и восприятием, о котором пишет Бергсон. Все в том же эссе он вскользь определяет это различие как модальное:

Наше актуальное существование, по мере того как оно развертывается во времени, удваивается существованием виртуальным, изображением в зеркале. Каждое мгновение нашей жизни дает, следовательно, две стороны: оно актуально и виртуально, восприятие, с одной стороны, и воспоминание, с другой. Оно расщепляется в то время, как наступает, или, лучше сказать, оно состоит в самом этом расщеплении, ибо мгновение настоящего, будучи всегда переходом, неуловимой границей между непосредственным прошлым, которого уже нет, и непосредственным будущим, которое еще не наступило, обратилось бы в простую абстракцию, если бы именно не существовало подвижного зеркала, беспрерывно отражающего восприятие в виде воспоминания[274].

Итак, восприятие отсылает к актуальному, память – к виртуальному или потенциальному, а опыт дежавю – это парадоксальный опыт их одновременного переживания. Реальное (именно этого возможного) и возможное (именно этого реального) накладываются друг на друга, вызывая тягостное, почти депрессивное чувство уже-бывшего.

Вирно указывает на странное распределение способностей и модальностей в этом фрагменте бергсоновского эссе. Действительно, разве память не фиксация того, что уже свершилось? Почему модальность виртуального/потенциального закрепляется именно за ней? Не логичнее ли было бы соотнести возможное с чем-то еще не реализованным, то есть – если мы возьмем темпоральный план – с измерением будущего? В «Воспоминании настоящего» ответов на эти вопросы нет; сделав продуктивное предположение, Бергсон не стал разрабатывать его дальше. Однако в небольшой статье «Возможное и действительное» (1930), формально не связанной с темой дежавю, можно найти рассуждение, позволяющее разобраться с этой загадочной связкой памяти и виртуальности. Бергсон пишет:

По мере того как создается действительность, непредвидимая и новая, ее образ отражается позади нее в безграничном прошлом; так обнаруживается, что она испокон веку была возможна; но именно в этот момент она и делается таковой – потому я и сказал, что ее возможность, которая не предшествует действительности, будет ей предшествовать, как только действительность появится[275].

Последняя фраза о возможности, которая «будет предшествовать» действительности в момент осуществления последней, обнажает парадокс, лежащий в основе бергсоновской концепции темпоральности. Как будто помимо «датированного» прошлого как череды свершившихся событий (ставших «историческими фактами») есть еще и некое виртуальное «предшествование», прошлое-вообще, прошлое как таковое или «форма прошлого» (past-form). И теперь становится понятно, что подразумевается под различием «не по степени, а по природе»: хотя память и восприятие одновременно запечатлевают один и тот же «квант» настоящего, но модально они отделены друг от друга непроходимой стеной. В итоге, как поясняет Вирно, мы сталкиваемся здесь с систематическим анахронизмом, который в феномене дежавю приобретает ложную, инвертированную форму: вместо того чтобы придавать актуально случающемуся ауру потенциальности как всегда уже существовавшей возможности (это – в терминологии Вирно – правильный, «трансцендентальный» тип анахронизма), дежавю одевает само это актуальное в форму прошлого, выводя потенциальное из игры (это неправильный, «фактический» анахронизм).

Итак, связанное с возможностью/способностью прошлое-вообще, или чистая форма прошлого, структурированная как память, – это некое априорное, нехронологическое «до», вписанное в каждый акт восприятия. Вирно демонстрирует это на примере языка, вступая в полемику с лингвистической концепцией Соссюра. Для Вирно язык не только система знаков (соссюровский langue), но и лингвистическая компетенция в целом, способность к артикулированному высказыванию, которая именно в качестве способности/возможности проявляется в каждом конкретном речевом акте.

Язык сам по себе является чистым предыдущим – неопределенным «другим-тогда» (other-then). Языковая способность – это никогда не существовавшее «тогда», которое появляется «позади» моего актуального высказывания, в самый момент произнесения этого последнего. Язык – это прошлое-вообще (past-in-general) актов речи, недатируемое «до» любого единичного, неповторимого высказывания[276].

Однако, согласно Вирно, не только языковая, но и любая другая способность – мыслить, получать удовольствие, трудиться – должна рассматриваться в качестве такой виртуальной «формы прошлого» по отношению к единичным актам мышления, испытываемым удовольствиям или конкретным трудовым операциям. Но что еще важнее, это сложное отношение между памятью, возможностью/способностью и прошлым-вообще, с одной стороны, и восприятием, действительностью и актуальным настоящим, с другой, наглядно демонстрирует нам потайной генезис исторического времени. История – как нечто отличное от телеологического разворачивания «ойкономии», неважно, разворачивается ли она по таинственному плану Божественного провидения или согласно рационально постижимым законам экономического развития, – возможна лишь потому, что все фактически осуществленное тут же окутывается мощью потенциального. И это потенциальное неисчерпаемо – язык как прошлое-вообще сингулярного речевого события не исчерпывается ни этим событием, ни их бесконечной совокупностью.

История существует потому, что необратимый поток настоящего в каждой точке пересекается тем, что мы называем «прошлое-вообще»: сингулярное «сейчас», которому предшествуют другие сингулярные «сейчас», само в себе таит темпоральную (но не хронологическую) связь между «до» предрасположения (прошлое настоящего) и «после» реализации[277].

«Не-теперь» и времення тотальность

Во второй части книги Вирно развивает и усложняет свой анализ, опираясь преимущественно уже не на Бергсона, а на Аристотеля и Канта. Основной вопрос, который здесь рассматривается, притом куда более нюансированно, чем в первой части, можно сформулировать так: каковы же все-таки взаимоотношения между модальностями потенциального и актуального, с одной стороны, и времени, с другой? Или еще точнее: вписаны ли эти модальности в уже существующий темпоральный порядок или они являются структурными условиями его возможности, то есть элементами механизма темпорализации?

Действительно, несмотря на уверения Бергсона, всегда существует соблазн представить потенциальность как звено в фактической событийной цепи: железо нагрелось и может расплавиться; лежащий перед скульптором кусок мрамора может превратиться в статую. Однако, замечает Вирно, потенциальность как таковая никогда не представлена в эмпирико-фактической последовательности событий: нагретое железо и кусок мрамора – это действительность сейчас, так же как позже действительностью будут расплавленное железо и статуя; сдвинувшись по хронологической шкале, они станут другими «сейчас». Потенциальность же, без того чтобы перестать быть собою, не в силах занять на этой шкале место: возможное – это то, что принципиально не способно явить себя ни в каком фактическом «теперь»; это «не-теперь», которое тем не менее каким-то образом существует и сохраняется в своей вечной «несейчасности».

Если пропустить тонкости дальнейших модально-онтологических спекуляций Вирно и сразу перейти к первому выводу, то окажется, что для него «не-сейчас» потенциальности и является тотальностью времени, или временем-как-целым, – странным измерением, которое не явлено ни в одном отдельном моменте, ни в их совокупности. Это нехронологическое время, не делящееся на части, неисчерпаемое (именно потому, что, как вечно неактуальное, оно не подвержено даже малейшей актуализации) и само в себе неизменное.

Итак, потенциальное – это время-вообще. Но верно и обратное: время-как-целое потенциально, а это значит, что его тотальность является не завершенной. Вирно так формулирует это парадоксальное положение:

Мы должны рассматривать как единое целое то, что само по себе сущностно неполно <…> Время может быть определено в качестве целого в той мере, в какой оно остается неактуализированным (и наоборот – оно не актуализируемо в той мере, в какой является целым). Но в каком смысле что-то незавершенное – то, что и не может быть завершено, – квалифицируется как целое? Мы можем назвать это нечто целым лишь при одном условии: его незавершенность не должна быть относительной и временной – напротив, она должна иметь абсолютный и постоянный характер[278].

Тотальное, но принципиально незавершаемое время является, по Вирно, точно такой же способностью/возможностью, как язык или труд. Как способность сказать или рабочую силу нельзя разделить на части, одни из которых актуализируются, а оставшиеся дожидаются своей очереди, так и тотальное время не присутствует только в своем открытом целом. И основная функция памяти – помнить об этом неприсутствии.

Теперь мы можем попробовать представить себе структуру темпоральности во всей ее сложности. В этой структуре пересекаются два плана: план диахронии (каждому «сейчас» априорно предшествует «не-сейчас» тотального времени) и синхронии (это виртуальное «не-сейчас» появляется вместе с актуальным «сейчас»). Кроме того, необходимо помнить, что кроме прошлого-вообще каждому «сейчас» хронологической прогрессии предшествует и фактическое прошлое – другие «сейчас», ставшие историческими фактами. И напряжение между временны́м порядком, который сам по себе не хронологичен, и хронологической прогрессией является истоком исторического:

Мгновение, которое я проживаю, – понимаемое как мгновение, в котором одновременно сосуществуют действительность и возможность, произносимое слово и языковая способность, выполняемая работа и рабочая сила, – будет отныне называться «историческим моментом». <…> Безусловно, исторический момент есть не что иное, как настоящее в его генезисе – «после», неотделимое от «до»[279].

Именно в этом контексте, полагает Вирно, идея Эрнста Блоха об «одновременности неодновременного» (die Gleichzeitigkeit des Ungleichzeitigen) обретает свой полный смысл. Эта одновременность – уже не просто сосуществование различных социокультурных укладов в рамках одной условной «современности», как это было в концепции Блоха[280]. Одновременность неодновременного (или современность несовременного) становится нередуцируемым, трансцендентальным условием историчности вообще.

Дежавю капитализма, алгоритмическая гувернаментальность и метаистория

Если в нашей индивидуальной психической жизни опыт дежавю – опыт ложного, «фактического» анахронизма – случается сравнительно редко, то коллективное ощущение исчерпанности истории становится сегодня практически постоянным. В чем же дело? Почему беспримерная историзация всего и вся, неуклонно нараставшая в европейской культуре в течение последних 150–200 лет, привела к коллапсу исторического сознания? Как будто история парадоксальным образом историзировала саму себя и саму же себя оставила в прошлом – вернее, все вокруг превратила в «уже-прошлое».

Отвечая на этот вопрос в третьей части книги, Вирно обращается к той способности/возможности, которую он до этого упоминал лишь вскользь. Речь идет, конечно, о рабочей силе, проблему которой, как с горечью пишет Вирно, философы до недавнего времени обходили стороной.

Действительно, капитализм, который если и не запускает историю впервые, то уж, во всяком случае, придает ей неслыханное ускорение, выведя ее на прямую линию прогресса[281], построен на свободной купле-продаже рабочей силы. Последняя, будучи чистой потенциальностью, отличается от актуальных трудовых операций и их результатов. Таким образом, капитализм – это единственная общественно-экономическая формация, превращающая в товар возможность как таковую. Именно эта коммодифицированная потенциальность – чистая способность к труду – становится, как показал Маркс, источником прибавочной стоимости, а значит, в конечном счете и разгадкой тайны капиталистического накопления. В этом контексте становится понятным рождение нового диспозитива власти, которому Мишель Фуко дал имя биополитики. Фуко, как известно, скептически относился к причинным объяснениям, предпочитая действовать как «новый архивариус» (Делёз), то есть демонстрируя «дела» истории в их специфичности и редкости. Как архивариус Фуко подходил и к биополитике: ему важнее было зафиксировать этот диспозитив в его отличии от дисциплинарных техник наблюдения и контроля (и в связи с ними), а также по возможности точно описать совокупность биополитических стратегий и тактик – в диапазоне от статистического учета населения до внедрения систем социальной медицины. Вирно же видит причинную связь между становлением капитализма и биополитикой. Уже в «Грамматике множества» (2001) он пишет о «двусмысленной» концепции Фуко:

Капиталиста интересует жизнь рабочего и его тело только по косвенной причине: это жизнь и это тело являются тем, что содержит способность, потенцию, dynamis. Живое тело становится управляемым не из-за его собственной ценности, но потому, что оно является субстратом одной лишь вещи, которая действительно вызывает интерес, – рабочей силы как суммы всех разнообразных способностей человека (потенция говорить, думать, помнить, действовать и т. п.). Жизнь размещается в центре политики, когда ставкой в игре становится нематериальная (и сама по себе неприсутствующая) рабочая сила. Поэтому и только поэтому правомочно говорить о «биополитике». Живое тело, к которому обращаются административные аппараты Государства, – это осязаемый знак еще не реализованной потенции, образ еще не овеществленного труда или, как замечательно выражается Маркс, «труд как субъективность». <…> Можно было бы сказать, что если деньги – это универсальный представитель меновой стоимости, или же самой обмениваемости продуктов, то жизнь замещает, представляет саму потенцию производить, невидимый dynamis[282].

Однако если в «Грамматике множества» рассуждения о рабочей силе как об апроприированной капиталом потенциальности были встроены в исследование нового исторического субъекта – «множества», – то в «Дежавю…» речь уже идет о возможности истории как таковой. Действительно, если, как стало ясно из предыдущего анализа Вирно, «нераздельность и неслиянность» потенции и акта – это исток историчности, то капитализм, трансформируя трансцендентальные, метаисторические условия возможности истории в фактические элементы исторически определенного способа производства, историзирует сам исток и тем самым подрывает его производительную мощь (potentia). Историческое время более не генерируется, поскольку объемная структура темпоральности, отвечавшая за его генезис, становится «плоской»: больше нет ничего, что не располагалось бы на шкале хронологической прогрессии. А это значит, что из момента, который бы мог с полным правом называться историческим, уходит потенциальность, делавшая его неполным и поэтому (вечно) стремившимся к невозможному насыщению. Эти моменты теперь просто повторяют друг друга, порождая чувство всеобщего дежавю.

Параллелью к этим наблюдениям Вирно может послужить диспозитив так называемой алгоритмической гувернаментальности, теорию которой, опираясь на классические работы Фуко, предложили Антуанетт Рувруа и Томас Бернс[283]. Здесь также речь идет об исчезновении виртуального/потенциального. Рувруа и Бернс исходят из того, что новые возможности статистического агрегирования, анализа и корреляции, предоставляемые большими данными, кладут конец традиционной статистике, ориентированной на средние показатели. Большие данные позволяют ухватить «социальную реальность» как таковую, в ее имманентности. Новым статистическим технологиям больше не нужны понятия о «среднем» или «норме». Возникающий на наших глазах режим цифровой истины репрезентирует себя как «телеобъективность» (Поль Вирильо), которую можно трактовать как своего рода зеркало, напрямую отражающее имманентную нормативность – нормативность «самой жизни», если воспользоваться выражением Жоржа Кангийема. Другими словами, контингентная единичность теперь «записывается» как таковая – она более не прячется в тени обобщенной нормативности закона. Больше нет никакого напряжения между единичным и общим, различием и повторением, все фиксируется в форме непосредственной сингулярности. Сингулярности связываются не с «нормой», а друг с другом в системе взаимной корреляции.

Если прежняя статистическая информация всегда могла быть оспорена в силу непреодолимого зазора между репрезентацией и «объективной реальностью», то нынешняя подается как сама реальность, сырая и грубая, в ее очевидной неоспоримости. Однако ее истина не становится основой разделяемого опыта – напротив, распространение алгоритмической гувернаментальности способствует радикальному сужению публичной сферы: если нечего оспаривать, то нечего и обсуждать. Делиберативная «демократия» классической статистики уступает место экспертным рекомендациям для частных пользователей. Некоторые исследователи опасаются, что создание новейших техник перехвата информации и, соответственно, рост хакерских эскалаций приведут к тому, что коллективное цифровое пространство будет и дальше приватизироваться и иммунизироваться, и в итоге общий опыт исчезнет в принципе. При этом Рувруа и Бернс отмечают: приватизация опыта не означает интенсификации процессов субъективации – напротив, речь идет о том, что алгоритмическая экономика внимания фокусируется не на субъектах и даже не на их дигитальных двойниках, а на коррелятивных отношениях этих последних.

Рувруа и Бернс выделяют несколько фаз работы алгоритмического управления. Первая – сбор и хранение данных. Данные собираются в огромных количествах из самых разных источников: правительства собирают их в целях интенсификации безопасности, контроля, управления ресурсами, оптимизации расходов и т. д.; частные компании – в маркетинговых и рекламных целях, чтобы повысить эффективность продаж и, следовательно, прибыль; ученые – в исследовательских целях. Сами люди охотно делятся своими данными в социальных сетях и блогах, подписываются на рассылки. Все это хранится в электронном виде – в «хранилищах данных» с практически неограниченными объемами памяти – и потенциально доступно в любое время с любого компьютера, подключенного к сети в любой точке мира. Участие субъекта здесь сведено к минимуму, все формы преднамеренности заранее устранены. Но именно эта педалируемая «объективность» и превращает данные в «обобщенный цифровой бихевиоризм» (Рувруа и Бернс): качественно разнообразная реальность разбивается на однородные «пиксели» данных, и в итоге мы имеем дело лишь с совокупностью десемантизированных цифровых корреляций.

На основании этих «пиксельных» совокупностей осуществляется алгоритмическое профилирование и управление индивидами, построенное на анализе зафиксированных сетевых следов их прошлых предпочтений. Важно, что эффективность прогнозирования зависит от объема данных: чем больше их массив, тем все больше кажется, что с нами говорит сама реальность. Именно поэтому мы не замечаем управленческого принуждения – «естественность» достигает здесь своей кульминации: никому не придет в голову спорить с принципом реальности. Неповиновение расценивается в этом случае как безумие в прямом смысле слова. Поскольку главная цель цифровой правительности – исключить малейшую непредсказуемость будущего, бунт против нее действительно кажется совершенно иррациональным. Асигнификативная машина управления искореняет любую неопределенность, а значит, перестает придавать значение событиям вообще. Фактически события больше и не рассматриваются в качестве событий: каждое из них может быть разбито на совокупность данных и повторно агрегировано с другими данными. Алгоритмическое управленчество постоянно «перетасовывает карты» гомогенных данных в «пустом и гомогенном времени» (Вальтер Беньямин); в итоге мы оказываемся в абсолютно плоском мире, лишенном всякого исторического, или – если воспользоваться термином Фуко – «генеалогического», измерения. Современная алгоритмическая «власть» захватывает субъекта не через посредство дисциплинарного воздействия на его физическое тело и не через пастырское руководство его совестью – она управляет им через множество «профилей», которые он оставляет в сети, делая покупки, путешествуя или просто беззаботно листая соцсети. «Пассивность» алгоритмического способа управлять приводит к тому, что такое управление конструирует, создает реальность в той же мере, в какой ее фиксирует. Оно разжигает желания и «потребности» потребления и при этом деполитизирует критерии доступа к тем или иным местам, товарам и услугам; алгоритмическая правительность обесценивает политику как таковую – больше нет необходимости самостоятельно выносить суждения и принимать решения в ситуациях неопределенности, поскольку такие ситуации более невозможны, алгоритмический разум заранее их исключил; она устраняет любые общественные институты, предполагавшие публичное, конфликтное обсуждение встающих перед обществом проблем, и т. д.

Прослеживая возможное развитие этой управленческой техники в долгосрочной перспективе, можно увидеть, как она доводит либеральную идею «невидимого» или «незаметного» управления до логического конца. Алгоритмическая гувернаментальность стремится управлять не реальностью, а посредством реальности (подобно тому, как старая добрая либеральная техника XIX века, согласно Фуко, стремилась управлять не свободой, а посредством свободы). Объектом алгоритмического управления, – объектом, который никогда не сможет стать субъектом, – служат отношения: совместно используемые данные являются и всегда будут являться только отношениями. Производимое на основе данных знание состоит из отношений отношений, а нормативные действия на основе такого знания – это действия в средах, связанных с отношениями отношений. Используемый Рувруа и Бернсом словарь философии Жильбера Симондона, на первый взгляд, указывает на то, что цифровая власть производит – в качестве своего побочного эффекта – позитивную трансиндивидуальную индивидуацию, то есть такую онтогенетическую ситуацию, где нет отдельно ни «меня», ни «его», ни «нас», а есть совместный процесс симультанной индивидуации «я» и «мы», порождающий социальную реальность как среду формирования коллективных значений. Однако, полагают авторы, алгоритмическая гувернаментальность как раз исключает трансиндивидуальную индивидуацию, замыкая единичность в плоском «пузыре» субъективной монады.

Рувруа и Бернс настаивают: дело не в онтологической и экзистенциальной редукции личности к сети данных, которые могут постоянно перекомбинироваться, и консервативная технофобия, алармистски заявляющая, что гаджеты поработили людей, здесь тоже бьет мимо цели. Скорее смысл алгоритмической гувернаментальности состоит в том, что она управляет людьми, «не обращая внимания» на реальные (и никуда не девшиеся) способность к пониманию, силу воли, возможности выражения и воображения. Власть в своих расчетах не исходит из этих способностей и сил – она действует на основе плоских «профилей», не столько приспосабливаясь к спонтанным желаниям людей, сколько адаптируя эти желания к уже существующему предложению (в репрезентации продукта, ценообразовании и т. д.). Это не индивидуализация и демократизация экономики услуг, а сегментирование рынка. Поскольку цифровые сигналы калькулируются вне зависимости от их возможного значения, все происходит так, будто все значения больше не являются необходимыми. Как будто бы Вселенная – до всякой возможной интерпретации – была уже насыщена смыслом, не нуждающимся в символическом выражении. Нам больше не нужен язык – с нами без всякого языка говорит сама реальность. Но если нет языка, то нет и никакого возможного проекта. Возможность совпадает с действительностью, потенциальное растворяется в актуальном, а контингентное в своей контингентности становится абсолютно необходимым. Все категории слипаются в ком, и даже старая добрая провиденциальная машина истории начинает восприниматься с оттенком незапланированной ностальгии.

Впрочем, некоторое сходство теоретических выводов не отменяет ключевого отличия: Вирно абсолютно чужд мрачному апокалиптизму Рувруа и Бернса. Действительно, Маркс, как известно, критиковал натуралистические «робинзонады» буржуазной политэкономии, выдававшей исторически преходящие законы капиталистической экономики за естественные и вечные. С его точки зрения, сами концепции «естественного состояния» могли появиться только на весьма поздней стадии исторического развития:

Лишь в XVIII веке, в «гражданском обществе», различные формы общественной связи выступают по отношению к отдельной личности как всего лишь средство для ее частных целей, как внешняя необходимость. Однако эпоха, порождающая эту точку зрения – точки зрения обособленного одиночки, – есть как раз эпоха наиболее развитых общественных (с этой точки зрения всеобщих) отношений. Человек есть в самом буквальном смысле δώον πολιτικόν, не только животное, которому свойственно общение, но животное, которое только в обществе <…> и может обособляться[284].

Однако Вирно показывает, что в определенном смысле капитализм и впрямь приоткрывает нам «вечные» законы (мета)истории, присваивая себе антропологически универсальную способность к труду как совокупность всех остальных способностей. Рассматривать это присвоение можно по-разному. Можно сконцентрировать внимание на специфических, исторически конкретных способах присвоения, а можно – на неограниченном характере универсальной способности, потенциально относящейся к любой эпохе и любому обществу. В последнем случае иллюзии буржуазных политэкономов по поводу естественности законов рынка (в том числе и рынка рабочей силы) окажутся необходимыми иллюзиями. Но подлинный исторический материализм способен прочитать в капиталистических гимнах «концу истории» – одновременно ликующих и депрессивных – симптомы конца самого капитализма: коммодификация чистой возможности и ее идеологическое сокрытие не отменяют ее «чистоты», а значит, история не просто не заканчивается – она все еще способна историзировать своего могильщика.

Предыдущая главаГлава 13 из 23Следующая глава