К книге
История в чрезвычайном положении. Эссе о современном историческом сознании и практиках историописанияЧасть II. История в чрезвычайном положении: законы истории, управленческая рациональность и проблема События. «Перед революцией»: историографический ревизионизм и проблема События (о книге «Российская
61%
Часть II. История в чрезвычайном положении: законы истории, управленческая рациональность и проблема События. «Перед революцией»: историографический ревизионизм и проблема События (о книге «Российская
14

Уже название вводной статьи – «Российская империя между реформами и революциями – историографическая инерция и необходимость ревизионистского подхода», – написанной соредакторами коллективной монографии А. И. Миллером и К. А. Соловьевым, недвусмысленно указывает на главную задачу книги. Действительно, большинство глав этой объемной, чрезвычайно насыщенной и скрупулезной работы посвящены более или менее радикальному пересмотру устоявшихся историографических подходов к последнему десятилетию существования империи, завершившемуся революционными событиями 1917 года и крахом «старого порядка». В первую очередь ревизии подверглось представление о «закономерности» (если не «неизбежности») революции, характерное прежде всего для советской историографии. Тем самым книга вроде бы вписывается в общий тренд «контрреволюционной» ревизионистской литературы – в диапазоне от уже имеющего собственную историю перепрочтения событий и итогов Великой французской революции в духе Алена Коббэна и Франсуа Фюре до относительно недавних исследований в области истории науки, ставящих под сомнение «революционность» нововременной научной революции[286].

Однако внешнее сходство обманчиво – ревизионизм ревизионизму рознь. Стандартная ревизионистская стратегия направлена, как правило, на то, чтобы лишить событие революции его травматической «событийности»: нет, никакого разрыва с прошлым на самом деле не произошло, и речь должна идти – если не слишком доверять пафосным декларациям действовавших лиц – не о Событии, а о событиях, каждое из которых контекстуально обусловлено.

Хорошей иллюстрацией здесь может послужить популярная книга Д. Ю. Бовыкина и А. В. Чудинова «Французская революция» (2020), подытоживающая поздний вклад российской исторической науки в ревизионистскую историографию падения anciene régime. Революция здесь не просто не является закономерной и необходимой – она «рассеивается» как таковая, теряет свое сущностное ядро, распадаясь на серии относительно небольших сдвигов и мутаций, и никак не определить, какой именно сдвиг оказался роковым. Вместо глобальных причин глобального исторического взрыва – последовательность точек бифуркации, «развилок», где совокупность неверных, по мнению авторов, решений приводит к углублению имеющихся конфликтов и общей эскалации насилия. Если бы аристократия была чуть более политически дальновидной и не противодействовала налоговой реформе, если бы юный Людовик XVI не отменил реформу Мопу, если бы Филипп Орлеанский и его масонское окружение менее активно влияли на общественное мнение через посредство продажных памфлетистов, если бы уже не очень юный Людовик не отвел войска из Парижа после «взятия Бастилии» и не принял во время посещения Ратуши от членов Постоянного комитета красно-голубой кокарды, добавив к ней королевский белый цвет, и т. д. – вся история в книге строится как переход от одной «развилки» к другой. Революция как великий водораздел между феодальным абсолютизмом и демократической (и капиталистической) современностью – это не более чем символический, если не мифологический конструкт: «…Хотя Революция зачастую воспринимается как радикальный разрыв с прошлым, она по многим направлениям продолжала, углубляла и даже усугубляла то, что было характерно для Старого порядка»[287].

Здесь не ставится вопрос, насколько продуктивен такой подход к истории Революции 1789 года, – эта проблема требует отдельного большого обсуждения. Важно зафиксировать принципиальное отличие ревизионистского хода Бовыкина и Чудинова от того, что был предпринят авторами «Российской империи…». Чтобы «отвязать» изучаемый период от уже известного нам, но еще не известного жившим тогда людям катастрофического финала и тем самым попробовать посмотреть на исторический отрезок между 1905 и 1917 годами вне привычной телеологической оптики, они вообще вынесли событие революции за пределы рассмотрения. «Предреволюционное» время перестало быть таковым в концептуальном смысле – теперь это не более чем хронологическая метка. Вместо «объективных тенденций», неотвратимо ведущих, несмотря на обреченное сопротивление господствующих классов, к революционной ситуации, историки сталкиваются со сложно структурированным «открытым целым» позднеимперской реальности, где переплеталось множество противоречивых «тенденций», предполагавших самые разные сценарии будущего.

Понятно, что у редакторов и авторов монографии есть собственные политико-идеологические ставки; критика откровенно ангажированных нарративов советского или, напротив, (бело)эмигрантского лагеря не избавляет от необходимости политического оценивания обнаруженных в дореволюционном прошлом альтернатив. Политическая позиция авторов не формулируется открыто – этого, наверное, и не нужно для сугубо научной работы, – но некоторая общая политическая ориентация тем не менее прослеживается довольно четко. Это ориентация на нереволюционную модернизацию экономики и, соответственно, постепенную, эволюционную модернизацию общественных и политических отношений. Неудивительно, что особый интерес здесь вызывает фигура Столыпина; вот, например, как Миллер и Соловьев описывают его модернизационные усилия:

Они (столыпинские преобразования. – И. К.) – вопреки интеллектуальной традиции, привычкам мыслящей публики – вовлекали в модернизационные процессы большинство населения, придавая тем самым развитию новое ускорение. <…> Самый важный аспект столыпинской аграрной реформы – не землеустройство, не деятельность Крестьянского банка, не переселенческая политика <…>, а возможность выбора, впервые предоставленная крестьянину (с. 13–14).

Безусловно, у каждого из двадцати авторов свой взгляд на эту модернизацию, но в общем и целом «антиреволюционный консенсус» налицо: здесь так часто употребляется по отношению к революции слово «катастрофа», что никаких сомнений в авторской оценке этого события не остается[288]. При этом устанавливается своего рода констелляция между дореволюционным прошлым и актуальным, «нереволюционным» настоящим. Со времен Вальтера Беньямина мы привыкли именно к революционным «схождениям времен» и «тигриным прыжкам в прошлое». Здесь же – если с некоторой долей условности реконструировать интенцию авторов – мы сталкиваемся с инверсией беньяминовских тезисов: когда история долгое время существует в турбулентном режиме мессианской эскалации, особой ценностью наделяются (краткие) моменты, таящие в себе возможность мирной эволюции внутри «пустого и гомогенного времени».

Конечно, можно спорить с такой установкой в целом или не соглашаться с отдельными положениями, но нельзя не признать ее правомочности. Однако и «композиционное» решение вынести революцию за скобки, и подчеркивание ее «катастрофичности» вкупе с «роковым» характером последствий производят странный эффект, едва ли запланированный авторами. Революция здесь не только не «рассеивается», но и, напротив, «собирается» в Событие – «незаконное», немотивированное, неконтекстуализируемое, иными словами – в Событие par excellence.

«Российская империя…» состоит из уже упомянутого введения и четырех больших разделов – «Политическая сфера», «Национальный вопрос», «Армия» и «Наука, техника, экономика»[289]. Таким образом, масштабному историографическому пересмотру подверглись практически все аспекты жизни Российской империи, и результаты этого пересмотра действительно позволяют по-новому взглянуть на ее последнее десятилетие. Так, А. И. Миллер в статье «Национальный вопрос в империи Романовых после 1905 года: методологические проблемы», открывающей соответствующий («национальный») раздел, ставит под сомнение привычное противопоставление наций-государств империям. Отталкиваясь от пионерской работы немецкого историка Юргена Остерхаммеля «Трансформация мира» (2009), убедительно показавшего, что в XIX веке национализирующиеся государства на окраинах одних – разваливающихся – империй развивались под опекой других – более могущественных, Миллер настаивает на том, что у России, несмотря на все трудности, была возможность сочетать имперский рост и национальное строительство. Причем это было бы движением в русле «доминирующей тенденции предвоенной Европы». В деле построения большой имперской нации Россия «несколько запаздывает <…> и не всегда столь же настойчива в этой политике, как Франция, Германия или, например, Венгрия после 1867 года. Однако в число „двоечников“ в классе строителей имперских наций Россия точно не входила» (с. 253).

В разделе об армии особое внимание привлекает статья В. В. Лапина «Армия и флот России в 1906–1916 годах: был ли развал вооруженных сил империи в 1917 году заложен в предреволюционные годы?». Вопреки расхожему мнению Лапин доказывает, что не «брожения» в армии и проблемы на фронте привели к падению государства, а, напротив, «сначала рухнула политическая система, шатанию подверглись „устои государства“, и уже затем армия и флот перестали существовать как дееспособная машина организованного насилия, но перед этим они уже более года не были „царскими“» (с. 348).

Материалы раздела «Наука, техника, экономика» неоспоримо свидетельствуют о мощном экономическом росте империи. Согласно исследованию М. А. Давыдова, аграрная реформа Столыпина подорвала архаический патернализм крестьянского мира и открыла все возможности для мирного и одновременно чрезвычайно быстрого экономического развития «аграрного сектора» – развития, основанного на массовой частной собственности крестьян и строго правовых формах регуляции отношений между ними. Эта реформа ясно показывает «возросший класс правительственной деятельности» (с. 451). Д. Л. Сапрыкин, написавший для монографии две обстоятельные статьи о российской промышленности, приходит к выводу, что промышленное развитие России вполне сопоставимо с аналогичным развитием Британии и Германии, а сталинский тезис о «полуколониальной» зависимости дореволюционной экономики от западного капитала и, соответственно, об «иностранном засилье» в ней – не более чем идеологический миф, призванный подчеркнуть успехи советской индустриализации. Важно, что промышленные достижения империи стали возможны благодаря широкой и постоянно развивавшейся научно-технологической сети. «Трансфер технологий» шел в обе стороны; да, российские предприятия нередко приобретали патенты и оборудование (или даже инженерно-технические услуги) у таких крупных компаний, как Vickers, Krupp или Schneider, но был и обратный процесс: российские специалисты – и это тоже далеко не единичные случаи – в свою очередь оказывали технологические услуги ведущим зарубежным компаниям. Сапрыкин резюмирует:

Российская империя на протяжении по крайней мере двухсот лет (с XVIII в.) обладала одной из крупнейших в мире промышленных систем. Русская инженерная школа также была одной из старейших и сильнейших в мире. Наконец, сеть прикладных и промышленных исследований в Российской империи возникла раньше, чем в большинстве других стран, и была одной из наиболее крупных и активных в мире (с. 485).

В общем, судя по всему, короткое затишье между двумя революциями действительно оказывается эпохой расцвета: и полноценная банковская система успела сложиться к 1914 году (С. А. Саломатина), и медицина, несмотря на все проблемы с организацией здравоохранения (особенно в деревне), соответствовала мировому уровню (А. В. Мазаник), и географическая мобильность благодаря второму железнодорожному буму (1890–1907) возросла многократно (Ф. Б. Шенк).

Подробнее следует рассмотреть раздел «Политическая сфера»: обычно именно политическая событийность и идеологические противостояния являются предметом особенно острых общественных дискуссий – а сегодня споры (о) «красных» и «белых» не только не утихают, но и становятся, кажется, все более ожесточенными. Открывают раздел две статьи К. А. Соловьева, посвященные различным аспектам работы представительных учреждений и их взаимодействию с правительством. В первой Соловьев делает важное методологическое уточнение: вынесение за скобки революции 1917 года и всей последующей истории не должно означать для историка полного забвения ни той, ни другой. Изучая общественно-политические дискуссии 1905–1917 годов, необходимо избежать соблазна принять в них участие, пользуясь бывшими тогда в ходу категориями и аргументами. От привилегии знания «того, что было после» отказываться не стоит, в то время как от «публицистических клише» эпохи отказаться нужно; как бы ни хотелось «вжиться» в изучаемый период, аналитическая работа с ним предполагает применение современного историку интеллектуального инструментария.

Более того, зачастую нынешние споры, продолжающие полемические схватки вековой давности, исходят, по определению Соловьева, из «ложной посылки». Так, например, не имеет смысла спорить о том, можно ли считать Россию после революции 1905 года конституционной монархией или нет, – этот вопрос не зависит от личных вкусов и оценок. Статья 86 Основных государственных законов 23 апреля 1906 года строго ограничивала власть императора, превращая тем самым Россию в самую настоящую конституционную монархию. Да, полномочий у Государственной думы было меньше, чем у парламента Британии или Франции, но это не делало ее декорацией, маскирующей самодержавный характер императорской власти. Российская конституционная модель, напоминавшая немецкую, была вполне жизнеспособна; хотя император оставался подлинным сувереном, то есть мог выходить за границы права, накладывать вето на любой законодательный акт, прибегать к применению чрезвычайно-указного права, в реальности «нормой <…> оказывалось следование рутинным правилам законотворчества, подразумевавшим непосредственное участие представительных учреждений» (с. 25).

Описывая сложные взаимодействия между Государственной думой, Государственным советом, правительством и императором, Соловьев ставит под сомнение целый ряд устоявшихся представлений о работе этих инстанций власти. Так, вопреки распространенному мнению Государственный совет, состоявший из весьма компетентных чиновников и потому являвшийся квалифицированным экспертным сообществом, не был «агентом» правительства, призванным всячески тормозить работу Думы. Будучи, как пишет Соловьев, «трудным партнером» и для правительства, и для Думы, он нередко соглашался с законодательными инициативами последней. Дума же, несмотря на ограниченную сферу компетенции, была, с одной стороны, хорошей школой публичной политики, а с другой – важной площадкой для межпартийного сотрудничества в конкретной законотворческой деятельности. Причем обе эти, по видимости, противоположные стороны были равно необходимы для становления в России нормальной парламентской политической жизни. Политическая риторика, приемы аргументативной полемики, ораторские уловки отрабатывались на пленарных заседаниях, рассчитанных на внимание журналистов и, соответственно, всей читающей публики. А вот думские комиссии, где требовались хорошее знание конкретных реалий, юридическая и экономическая квалификации, умение договариваться и идти на компромиссы, стали незаменимой платформой для того, чтобы научиться слушать друг друга и принимать консолидированные конструктивные решения:

В ходе комиссионной работы многие политические разногласия между фракциями часто сходили на нет. <…> Даже трудовики, представлявшие крайне левый фланг палаты, демонстрировали способность к конструктивной работе, к диалогу с непримиримыми соперниками, как могло казаться (с. 34).

Во второй статье Соловьев подробно анализирует выборы, роль которых в формировании коллективных идентичностей подданных трудно переоценить; избирательные кампании и то, что сегодня называется выборными политическими технологиями. И вновь складывающаяся картина далека от привычной. Во-первых, при всех очень существенных ограничениях выборных прав, определенное Положениями о выборах (и 1905, и 1907 года) представительство можно считать достаточно демократическим; Соловьев отмечает, например, что нигде в Европе крестьяне не были представлены в законодательных учреждениях в таком большом количестве. Во-вторых, представление о том, что все выборы полностью контролировались властями, необходимо отставить – поначалу правительство и вовсе пустило избирательный процесс на самотек. Но даже когда стало ясно, что не стоит автоматически полагаться на лояльность крестьянства, предпринятые властями усилия (порой весьма энергичные[290]) оказались явно недостаточными: «…Ни в одной из Дум так и не сложилось стабильного проправительственного большинства, зато порой формировалось оппозиционное» (с. 79). Поскольку правительство плохо представляло себе избирателей, а те, в свою очередь, слабо разбирались в политических процессах и институтах (особенно крестьяне), результаты выборов всегда оставались непредсказуемыми.

К трудным, но мирным электоральным процессам оказались не готовы и партии, в массе своей сформированные на волне революционных событий 1905 года. Партиям посвящены три статьи: Ф. А. Гайда написал о судьбе либеральных партий, А. А. Иванов – о русских правых, а П. Ю. Савельев – о социалистических партиях. К сожалению, формат рецензии не позволяет проследить все перипетии партийной политики, тщательно проанализированные в этих статьях. В качестве общего вывода, в той или иной степени касающегося большинства партий самых разных направлений, можно процитировать следующий фрагмент из вступительной статьи Миллера и Соловьева:

Вопреки многочисленным прогнозам и ожиданиям революционная волна сошла на нет, а партии остались напоминанием о ней. Политическим объединениям приходилось искать modus vivendi. Для большинства из них это было невыносимое испытание <…>. И все же это не было концом политической и даже партийной жизни. Она приняла иные формы. Сокращавшиеся в численности партийные организации и прежде всего их лидеры учились прагматизму, умению ставить и решать тактические задачи, искусству сотрудничества с правительственными учреждениями и общественными объединениями (с. 10).

Словом, несмотря на все трудности избирательного процесса и партийных постреволюционных трансформаций, публичная политика и (детально проанализированная в статье А. С. Тумановой) публичная сфера в целом имели в России неплохие перспективы для дальнейшего продуктивного развития.

Наконец, необходимо остановиться на еще одном существенном аспекте политической жизни, затронутом в небольшой статье А. А. Тесли «Автономизация: об одной из тенденций в интеллектуальной жизни последнего десятилетия Российской империи». Что за автономизация имеется здесь в виду? Тесля показывает, что в исследуемый период происходит зримая дифференциация интеллектуальной жизни: «единство мировоззрения», которому (анти)революционные активисты придавали столь большое значение, перестает быть безусловной ценностью. Определенные политические взгляды больше не находятся в неразрывной связи с якобы единственно соответствующими им философией и воззрениями на искусство.

Культурный расцвет Российской империи последних полутора десятилетий ее существования имеет одной из своих сторон возрастание культурной, интеллектуальной сложности – то есть многомерность и одновременно частичную автономию разных сред, возможность взаимодействия между собой по конкретным основаниям (например, общности философских или художественных представлений), не предполагая единства в других (с. 248).

Важно, что здесь подразумевается своего рода «час прочитываемости» этой сложности. Не любая эпоха может ее оценить: во времена борьбы полярных мобилизационных идеологий такая «многомерность» прочитывается – с обеих сторон – скорее как «декаданс», «упадок» или в лучшем случае «отклонение».

Вывод из прочитанного очевиден: Россия отнюдь не катилась в «революционную бездну», как бы к этой «бездне» ни относиться – с восторгом или ужасом. Напротив, это была динамически развивающаяся (пусть неравномерно и «асинхронно») страна, где, конечно, ускоренная модернизация порождала новые конфликты, но ни один из них не вел с «железной необходимостью» к революции. Революционные события 1917 года – это плод «рокового» стечения конкретных обстоятельств, а не результат неумолимой работы «крота истории», медленно, но верно готовящего «революционную ситуацию». Наверное, другие историки, профессионально занимающиеся периодом 1905–1917 годов, оспорят какие-то отдельные положения монографии, предложат другие интерпретации изложенных фактов или обнаружат новые архивные документы, которые поменяют наши представления о том или ином историческом эпизоде. «Российская империя…», безусловно, не столько закрывает тему, сколько начинает новый разговор о ней. Но даже если, не будучи специалистом-историком, согласиться с основными выводами монографии, возникает странное ощущение, что этот гимн «России, которую мы потеряли» звучит довольно тревожно. Действительно, поставить под вопрос закономерность революции – значит одновременно поставить под вопрос и видимую надежность порядка, который вдруг неожиданно оборачивается революционным хаосом. Ревизионистский жест предполагает симметричный ответ: пробравшаяся на историческую сцену контингентность дестабилизирует ситуацию в целом. В терминах несколько подзабытой за модными разговорами о «нечеловеческих агентах» теории События Алена Бадью это можно описать так: любая, даже самая надежная с виду ситуация чревата внезапным образованием «событийного разреза», промельком «невозможной» возможности. И всегда может найтись неучтенная политическая сила, которая этой возможностью воспользуется, проявив достаточно упорства в верности открывшейся перспективе. И тогда событие превратится в Событие, а текущие конфликты – в сверхдетерминированный Конфликт. Неутихающая тревога охранителей, равно как и вечная надежда революционеров, более чем оправданны: «ситуация» никогда не станет настолько стабильной, чтобы полностью исключить «событийную» констелляцию обстоятельств. И «Российская империя…» это только подтверждает.

И последнее замечание. Как и почти во всех случаях, когда в тексте очевидна сознательно устроенная перекличка времен – нечто вроде ауэрбаховской «фигуры», связывающей различные исторические события, – здесь не только настоящее позволяет заметить в прошлом то, чего оно само в себе не замечало, но и, наоборот, прошлое существенно проясняет настоящее. Звучит как банальность, но слишком часто мы не распознаем в текущей политике реакцию – может быть, и не всегда до конца осознанную в качестве таковой самим реагирующим – на преподанный историей урок. Поясняя смысл «фигуральной интерпретации», Ауэрбах писал, что она «устанавливает связь между двумя событиями <…> таким образом, что первое из них означает не только самое себя, но и второе, в то время как второе объемлет и исполняет первое»[291]. И мы видим, как крепнущее убеждение в «незакономерности» всякой революции заставляет нынешнюю власть (помнящую о своих революционных основаниях) постараться исполнить то, чего не исполнила когда-то власть царская, – как можно быстрее ликвидировать любое, пусть едва наметившееся «событийное» пополнение ситуации. Там, где посторонний наблюдатель видит лишь избыточный ответ на вроде бы ничтожный вызов, умудренному историческим опытом взгляду открывается невротичная истина сегодняшнего охранительства: даже незначительная «прореха» чревата катастрофическими последствиями. А поскольку и противоположная, «революционная» сторона все меньше ссылается на законы истории и делает все большую ставку на счастливый случай, политика, кажется, вновь превращается в азартную игру virtu и fortuna, и все последствия этого рефлексивного превращения нам еще предстоит оценить.

Предыдущая главаГлава 14 из 23Следующая глава