В курсе лекций «Рождение биополитики» (1978–1979), который, как известно, посвящен не столько биополитике, сколько либеральному и неолиберальному управленчеству (gouvernementalité), Мишель Фуко задается вопросом о возможности управленчества социалистического и в итоге дает отрицательный ответ: «…Я полагаю, что самостоятельного социалистического управленчества не существует. Не существует управленческой рациональности социализма»[195]. По Фуко, социализм использует уже существующие типы правительности. Он может подключаться и к «полицейскому» типу с его «гиперадминистративным государством», и к либеральному, функционируя в качестве его противовеса и «корректива». Реальный социализм слишком занят вопросом о своем соответствии текстам основоположников, чтобы озаботиться наконец собственной управленческой рациональностью, и потому вынужден обращаться к заимствованным, внешним формам последней.
Фуко не стал далее заниматься «гибридной» правительностью социализма (как и модерной правительностью вообще), переключившись в итоге на античные и раннехристианские техники управления собой и другими. Но кое-какое представление о том, каковы были конфигурации тех сборок социализма с различными видами «гувернаментальности», о которых он кратко упомянул в лекциях, можно получить, прочтя работы некоторых его современных последователей. Здесь, впрочем, необходимо оговориться. Альянс социализма с «полицейским» администрированием был неоднократно описан независимо от фукианской концепции управленческих практик. Более того, либеральные критики социалистической модели как раз и полагали, что практическая реализация «утопии» всегда приводит к казарменной регламентации, господству номенклатуры и административно-командному (если вспомнить несколько подзабытый термин Гавриила Попова) способу управления. То есть речь должна идти не просто о тактическом «подключении» новой формации к старой Polizeiwissenschaft, скорее нужно говорить о сущностном изъяне самой социалистической доктрины: прекраснодушная химера не выдерживает проверку реальностью и оборачивается анахроничным угнетением, усиленным современными техническими средствами. Страны реального социализма были для либералов XX века примерно тем же самым, чем были «полицейские» регулярные монархии для либералов начала века XIX. Видимо, замечание Фуко о «коррективе», – слишком краткое, чтобы уверенно его интерпретировать, – следует понимать именно в таком контексте: воспроизводя логику аппаратного администрирования, социалистическое руководство одновременно подключается и к либеральному диспозитиву в качестве его противовеса и «паллиатива внутренней опасности»[196]. Другое дело, что для Фуко либеральная правительность лишена природного алиби: это не следование естественной рациональности экономического закона, а исторически определенная техника власти. Поэтому и разговор ведется не в терминах образца и отклонения, а в терминах самостоятельности и несамостоятельности. Избыточное администрирование при социализме не является необходимым изъяном само по себе, его нужно понимать как временное решение более глубокой проблемы – отсутствия собственных технологий и практик управления. Это подтверждается тем, что либеральная правительность была для социалистических режимов не только негативным двойником, но и вполне позитивным инструментом, который мог использоваться в допустимых пределах наравне с суверенным насилием и дисциплинарным контролем.
Действительно, Митчелл Дин, развивая идеи Фуко, убедительно показал, что, во-первых, либеральная правительность никогда не бывает чисто либеральной даже в либерально-демократических обществах, а во-вторых, ее элементы активно вводятся в игру такими авторитарными государствами, как, например, современный социалистический Китай. В первом случае речь идет о некоем напряжении между «демоническим» избытком биополитических программ и чисто либеральным управлением посредством экономики. Далеко не все население оказывается способным к рациональному и ответственному поведению:
В либеральных формах управления есть длинная история тех, кто по той или иной причине был признан не владеющим или не проявляющим качеств (к примеру, самостоятельность, ответственность), требуемых от юридического и политического субъекта прав, и потому подчинен всевозможным дисциплинарным, биополитическим и даже суверенным вмешательствам[197].
Что же касается второго случая, то Китай демонстрирует показательное сочетание биополитического планирования и рыночной экономики. Политику Китая никак нельзя назвать либеральной – она не основана на приоритете индивидуальных прав и свобод, – но, согласно Дину, она парадоксальным образом напоминает именно раннелиберальные, в частности мальтузианские, проекты управления: и там и там свободный рынок увязывается с политикой «благоразумного деторождения»[198].
В книге Дина ничего не сказано о советском опыте, однако в открывающей ее русское издание статье Александр Бикбов справедливо замечает, что и позднесоветский порядок включал в себя элементы либеральной правительности. Начавшееся в конце 1950-х годов официальное обсуждение «экономического стимулирования», «роста потребления», «гармоничного развития личности» свидетельствовало о переходе от сталинской модели «суверенного правления» к более гибкой «гувернаментальности», сближавшей СССР с либеральным Западом. Более того, как считает Бикбов, изучение позднесоветского либерального управленчества позволяет лучше понять, что вообще Фуко имел в виду под этим термином. Это ни в коем случае не «уход» государства с общественной сцены, а такая настройка управления, которая «делает приоритетным равновесие сил и взаимовыгодный обмен внутри государства как альянса, которому отдано преимущество перед любым монопольным распоряжением силой»[199]. Наконец, необходимо вспомнить, что, согласно Фуко и некоторым близким к нему исследователям, тексты основоположников, на верность которым присягал реальный социализм и с которыми он сверял свою практику, недвусмысленно показывают, что марксизм и либеральная политэкономия принадлежат одной эпистеме[200], а Маркс – «естественный преемник Смита»[201].
Еще до своих «гувернаментальных» штудий, описывая в «Словах и вещах» (1966) современную эпистему, одной из главных особенностей которой является историчность как способ существования любых «эмпирических существ», Фуко показал, что родившаяся на рубеже XVIII–XIX веков политэкономия отличалась от предшествующего ей «анализа богатства» именно тем, что с самого начала впитала в себя эту историчность. Уже у Адама Смита политэкономический проект, вырываясь за пределы «игры представлений», отсылает к антропологическому времени (конечность человеческого жизни), с одной стороны, а с другой – открывает собственно экономическое время, «время капитала и режима производства»[202]. Однако в полной мере историчность политэкономии раскрывается у Давида Рикардо. В его работах реорганизованная благодаря новому пониманию труда экономическая причинность становится той основой, на которой вырастает представление о непрерывном линейном историческом времени: «На уровне условий возможности мышления Рикардо, отделив образование стоимости от ее репрезентативности, сумел выявить взаимосочлененность экономии и истории»[203]. Эта «взаимосочлененность», предполагавшая одновременно историзацию экономии и экономизацию истории, мыслилась, впрочем, довольно странно. Открытие исторического измерения сопровождалось навязчивой идеей о постепенном замедлении исторического движения и даже о его полной остановке. Согласно интерпретации Фуко, в «пессимистическом» варианте Рикардо история как бы компенсирует естественные ограничения человека. Но рано или поздно в драматическом соревновании труда и нехватки наступит тот момент, когда труд в результате вынужденной демографической стабилизации начнет полностью соответствовать потребностям. Достигнутый гомеостаз будет сохраняться, делая всякий избыточный труд лишенным смысла и обрекая на вымирание избыточное население: «История приведет конечное бытие человека к той предельной точке, где эта конечность выявится наконец в своей чистоте <…>»[204]. Используя словарь более позднего Фуко, можно сказать, что экономическое управленчество выполняет здесь и биополитические функции.
Однако политэкономия и организованный вокруг нее либеральный дискурс управления далеко не всегда мыслили конец истории пессимистически. Обобщая и несколько упрощая: экономическая гувернаментальность, ставшая принципом исторического развития, как бы использует историю в качестве исчезающего посредника, чтобы триумфально утвердиться в своей квазиприродной рациональности. История в этом случае – это постепенное обнаружение тайных экономических законов, управлявших поверхностной военной, политической и культурной событийностью. Причем сами законы, само имманентное миру экономическое ratio толковались двумя основными способами: первый можно условно назвать просветительским, а второй с еще большей долей условности – гегельянским. В первом варианте законы изначально даны в их оптимальной форме, а значит, история должна трактоваться как драма их человеческого непонимания. История – это история предрассудков, и, как только иррациональные иллюзии окончательно разбиваются о незыблемую экономическую закономерность и люди начинают следовать этой последней уже рефлексивно, история исчезает вместе с иллюзиями. Во втором случае история – это скорее эксперимент экономики над самой собой, время, которое она затрачивает на собственное диалектическое преобразование, чтобы наконец достигнуть оптимального результата. Хитрость историко-экономического разума напрямую ведет к невидимой руке рынка – таков бесхитростный вывод «экономического» гегельянства[205]. При всем различии этих способов в том, как они мыслят связку истории и экономии, они сходятся в позитивной оценке конца истории. Последняя уступает место естественно-рациональной форме свободного рынка, способного обеспечивать бесконечный рост благосостояния, нейтрализуя любое подлинно историческое изменение.
Как уже отмечалось выше, согласно «Словам и вещам», Маркс полностью принадлежит этой эпистеме: его революционная экономика порождает в ней лишь «бури в стакане воды»[206]. Пьер Розанваллон, написавший свою книгу о либерализме примерно в то же время, когда Фуко разрабатывал теорию управленчества, также полагал, что Маркс следует либеральной политэкономической логике, но идет чуть дальше. Автономизация экономического поля, являвшаяся для либеральной мысли финальным обнаружением скрытой истины истории, для Маркса – лишь ее промежуточный этап. Экономика (пока) не упраздняет историю, но, продолжая исторически развиваться, должна упразднить саму себя:
Только при условии этого двойного угасания (то есть угасания политики и экономики как автономных сфер деятельности. – И. К.) возможны «отношения всеобщности» человеческого рода. Расхождение между человеком и производителем <…> может быть преодолено, только если производительные силы станут чистым праксисом и будут полностью идентичны человеческой активности во всем ее богатстве и многообразии[207].
Здесь не столько история является исчезающим посредником экономии, сколько, наоборот, экономия – медиумом истории, а точнее, как думал Маркс, предыстории человечества. Подлинная история, история коммунистического общества, начнется тогда, когда в управлении людьми – через посредство ли суверенного насилия, дисциплины или же экономического интереса – отпадет всякая необходимость[208]. Вроде бы разрыв с «утопическим капитализмом» раннелиберальных теоретиков налицо. Но, как полагает Розанваллон, на самом деле речь должна идти не о разрыве, а о полной реализации этой утопии: «Коммунизм как <…> общество чистого сообщения (commerce) между людьми, таким образом, доводит до завершения либеральную утопию ценой противоречивого учреждения тотального социального организма»[209].
Проблема истории в теоретическом наследии Маркса слишком сложна и многопланова, чтобы даже просто поставить ее здесь, не говоря уж о том, чтобы попытаться ее решить. Отметим лишь, что многие выдающиеся интерпретаторы этого наследия не просто не разделяют приведенной выше трактовки, но и активно критикуют ее. И что особенно важно, «экономическое» и «историцистское» понимание Маркса часто критикуется в терминах политического – если не сказать суверенного – вмешательства. Как будто бы исторически конфликтующие друг с другом суверенная власть и экономическая гувернаментальность столкнулись теперь как противоположные принципы объяснения самой истории. Действительно, Вальтер Беньямин противопоставил конформистский экономический прогрессизм социал-демократии подлинному историческому материализму, согласно которому угнетенные должны не плыть по течению прогресса, а сорвать стоп-кран истории, создав настоящее «чрезвычайное положение» в ответ на «чрезвычайное положение» угнетателей, сделавших его правилом[210]. На удивление схожим образом формулирует политическую задачу весьма далекий, на первый взгляд, от Беньямина Луи Альтюссер. Стараясь освободить марксистскую теорию истории от гегельянской философии истории с ее понятием «сущностного среза», парализующим любую политику, он вводит концепт сверхдетерминации и поясняет его на примере русской революции:
Если ленинская практика и ленинская мысль действительно доказали, что революционная ситуация в России была связана именно с интенсивной сверхдетерминированностью фундаментального классового противоречия, то, быть может, следует спросить себя, в чем заключается исключительность этой «исключительной ситуации» и не объясняется ли это исключение, как и всякое исключение, своим правилом – не является ли оно, без ведома правила, самим правилом? Разве не всегда мы находимся в исключительных ситуациях?[211]
То есть, в отличие от гегелевской философии, где вся конкретная сложность исторической жизни может быть рассмотрена как диалектическое разворачивание «принципа простого противоречия» (Альтюссер), марксистская теория учит тому, что реальная история – это всегда исключение из простого диалектического закона, а значит, и открытая возможность для политического вмешательства. В современной марксистской философии, во многом инспирированной наследием Альтюссера (и по-альтюссериански понятого Спинозы), вместе с усложнением понятия исторической темпоральности (или, лучше сказать, темпоральностей, поскольку здесь утверждается их нередуцируемая множественность) радикализуется и концепт политической интервенции[212]. Так, Массимилиано Томба пишет: «„Исторический материализм“ не существует в качестве теории истории или материалистической концепции истории. Это не паспарту для некоторого исторического содержания, а практический способ вмешательства в историю»[213]. Наконец, к этому же ряду следует отнести и концепцию учреждающей власти, предложенную Антонио Негри. Это может показаться странным, поскольку для него суверенитет – это главный враг учреждающей власти, всякий раз стремящийся подчинить себе ее творческую, производительную мощь. Однако, как замечает сам Негри, есть точка, где противоположности диалектически совпадают. Критикуя политическую философию Ханны Арендт и одновременно стараясь защитить ценные аспекты ее концепции от либеральной критики Хабермаса, Негри так пишет о «выразительной радикальности» частичного пересечения позиций Арендт и Шмитта:
Суверен есть тот, кто может «приостановить» закон, стало быть, тот, кто может приостановить тот самый закон, который устанавливает суверенитет, и кто может дать состояться учреждающей власти в принципе ее отрицания[214].
Впрочем, теория Негри далеко не исчерпывается «суверенной» составляющей, и ниже мы еще коснемся других ее аспектов.
«Чрезвычайное положение», «исключение, ставшее правилом», «вмешательство» – весь этот словарь действительно отсылает к мотиву суверенного решения, а возвращение суверенности в освободительную «политику времени» не может не быть проблематичным. Опыт успешных революций и их последующая судьба учат осторожности. Конечно, акцент на суверенности в современной радикальной философии не должен пониматься в терминах очередного «государственнического» соблазна. Речь скорее идет об автономизации или сингуляризации политического действия, образцом для которой – если вообще можно говорить об образце там, где универсальные рецепты более не работают, – становится ленинская политическая практика[215]. Однако «хорошая» суверенная политика-как-сингулярность всегда находится в опасной близости к своему «дурному» двойнику. Сталинизм, например, может быть истолкован не только как Термидор, бюрократическое перерождение ленинской революции, но и как ее «жуткая» (unheimlich) радикализация. Стивен Коткин в свое время напомнил, что именно Сталин систематизировал ленинское наследие, превратив его в «ленинизм», и что в «год великого перелома» Сталин «фактически возрождает революционный утопизм, воодушевлявший людей в годы Гражданской войны» и сошедший на нет в экономико-управленческую эпоху НЭПа[216].
Недавние исследования Джорджо Агамбена в области теологических истоков управленчества показали, что суверенитет и гувернаментальность, Царство и Правление принадлежат одной и той же «провиденциальной машине». Разработанная еще Отцами Церкви теологическая «ойкономия», обеспечивавшая в свое время единство Бога и мира, трансцендентного и имманентного, бытия и истории, до сих пор служит примирению «суверенитета и всеобщности закона с общественной экономикой и фактическим управлением отдельных людей»[217]. В такой перспективе советская история начинает выглядеть как циклическая работа двигателя этой «провиденциальной машины»: от парадокса революционной суверенности, где условием исполнения «объективных законов» является их насильственная приостановка, – к экономическому управленчеству, где выигранное у объективного процесса время вновь растрачивается в попытках синхронизироваться с ним; а значит, с уверенностью можно сказать, что скоро с необходимостью потребуется новая суверенная мобилизация. Выводы Агамбена заставляют пристальнее изучить опыт этой странной цикличности. Ниже речь пойдет о советской историографии русского Средневековья, блестяще описанной Андреем Юргановым и наглядно демонстрирующей парадоксы и неразрешимости суверенно-управленческой ойкономии истории сталинской эпохи.
Один из самых интересных эпизодов в истории советской исторической науки связан с дискуссиями о подлинном характере государства в период складывания Московской Руси. Требовавшая определенной профессиональной квалификации специфичность предмета, весьма удаленного от проживаемой постреволюционной современности, и вместе с тем заряженность дискуссий актуальным на тот момент политико-идеологическим содержанием делают спор историков уникальным материалом для изучения сталинской «исторической политики». Подлинные ставки этого более чем двадцатилетнего спора раскрывает захватывающее исследование Андрея Юрганова «Русское национальное государство: жизненный мир историков эпохи сталинизма» (2011)[218]. Автор скрупулезно прослеживает последовательную смену нескольких научно-идеологических конвенций по проблеме становления «Р/русского (много)национального централизованного государства» и показывает, какие острейшие конфликты скрывались за каждым словом (а иногда и буквой) этой на первой взгляд невинной формулировки. Нас во всей этой дискуссии будет интересовать не столько само русское Средневековье, сколько теоретические и идеологические последствия его полемических концептуализаций: каждая конвенция по-своему распределяла доли «базиса» и «надстройки», экономических и политических факторов в историческом процессе, а соответственно, и по-своему представляла этот последний в целом.
Юрганов начинает с конвенции школы Михаила Покровского, чей авторитет до 1934 года был фактически непререкаем. Покровский являлся не только ведущим историком и методологом советской марксистской исторической науки, но и «модератором» (термин Юрганова) всех ключевых дискуссий по вопросом истории. Проблема соотношения «базиса» и «надстройки» вроде бы решалась им вполне однозначно. В статье «Откуда взялась внеклассовая теория развития русского самодержавия» советский историк даже позволил себе критическое замечание в адрес Энгельса, написавшего в одном из писем об обратном воздействии «идеальных областей» на материальные условия жизни:
Можно опасаться, что это письмо Энгельса оказало бо́льшую услугу противникам марксизма, нежели книга Пауля Барта. Энгельс был сильно разгневан на Морица Вирта, а гнев – плохой советчик[219].
И хотя в давнем споре «экономистов» и «искровцев» были правы, конечно, вторые, – в тот период (1900–1903) акцент на автономии политического был необходим «агитационно», – все же не нужно забывать, что экономические условия были и остаются определяющими для понимания истории. Во Введении к неоднократно переиздававшейся «Русской истории в самом сжатом очерке» рассуждение Покровского сводится к следующему: сущность истории заключается в развитии, то есть в «правильном изменении» человеческого сообщества; движение истории становится возможным «при помощи борьбы классов», а сама эта борьба обусловлена материальными потребностями людей[220]. Историческая наука как раз и позволяет заметить «правильность» изменения: темпоральная дистанция дает нам увидеть не хаос отдельных человеческих поступков, а законы исторического развития, подобные законам природы. Здесь риторика Покровского проникается научным пафосом предвидения и покорения: «…Тот, кто предвидит будущее, господствует над этим будущим <…>. Знать – значит предвидеть, а предвидеть – значит мочь или властвовать. Знание прошлого таким образом дает нам власть над будущим»[221]. Сегодня законы известны нам еще довольно плохо, а потому и предсказывать мы можем только ближайшее будущее; по мере же все более глубокого проникновения в суть этих законов человечество будет «в состоянии предсказать ход <…> развития не только ближайших лет, но и десятков, сотен лет»[222].
Историческое время в этой концепции является одновременно и необходимым, и избыточным: все изменчиво (растения, животные, люди), но ничто не ново по-настоящему; все исторично, кроме самих законов истории, редуцированных в конечном счете к последовательности «хозяйственных перемен». Вот почему Покровский так настойчиво противопоставлял свою версию русской позднесредневековой истории практически всей дореволюционной историографии. Последняя – от Карамзина до Ключевского и Платонова – объясняла становление Московского государства не экономическими причинами, а нуждами национальной обороны. «Надстройка» в таком объяснении обретала несвойственную ей историческую «суверенность»: несмотря на отсутствие экономических предпосылок, самодержавная монархия возникла как своего рода внеклассовый мобилизационный политический проект. Ситуация осложнялась тем, что «оборонческую» теорию в том или ином виде поддерживали такие марксистские теоретики, как Плеханов и Троцкий. Покровский потратил немало сил, разрабатывая концепцию «торгового капитала», чтобы поставить под сомнение старый тезис о примитивности экономической основы русского самодержавия. «…Политический момент и в России, как и во всех других странах, никогда не был самодовлеющим: московский абсолютизм не „обгонял“ развитие экономических отношений, а был точным их отражением»[223]. Суверенитет – не более чем поверхностный эффект глубинной правительности экономики, данной в ее историческом развитии.
При этом важно отметить, что, говоря об исторической науке, Покровский неизменно подчеркивал ее политический характер. Так, в публичных выступлениях он не раз повторял «перспективистскую» формулу: «История – это политика, опрокинутая в прошлое», причем заявлял, что эта формула вполне марксистская. Видимо, интерпретировать это нужно следующим образом. Действительно, исторический материализм практикует «перспективистский» подход: «Материалистическое понимание истории – это есть ее пролетарское понимание»[224]. Однако именно пролетариат представляет общественный интерес всех непосредственных производителей, и поэтому именно он способен уловить объективный ритм исторических изменений. Сама коллективная включенность в материальное производство не дает рабочему полностью подпасть под идеологическое влияние буржуазного идеализма, согласно которому только творческие идеи образованного класса изменяют историю: «…В истории дело представлялось буржуазии так же, как оно идет на фабрике или в магазине: хозяин рассуждает, придумывает и приказывает, рабочие или приказчики слушаются»[225]. В конечном счете пролетарский перспективизм, раскрывая истину материального интереса каждого класса, позволяет обнаружить подлинно универсальное измерение истории в целом. Это объясняет формулу Покровского – не только прошлое помогает понять настоящее и будущее, но и, наоборот, настоящее помогает разобраться в прошлом, дает правильную оптику взгляда на него. Но «опрокинутая политика» в таком контексте – это не произвольное вторжение в закономерную «ойкономию» истории, а «концентрированное выражение экономики» в прямом смысле.
Как показывает Юрганов, после смерти Покровского ситуация радикально меняется: функция главного модератора переходит от ученого, которым Покровский всегда оставался, несмотря на все свои политические и государственные посты, к политическому суверену – Сталину. Соответственно, и дискурс модерации приобретает совсем иной статус – он перестает быть контекстуальным и аргументативным и становится по-настоящему метафизическим. Так, высказывания Энгельса являлись для Покровского авторитетными, однако, как мы уже видели, при их интерпретации он учитывал контекст: слова классика – «гениального теоретика» и «великого историка» – об относительной автономии «идеальных областей» и их воздействии на экономический базис необходимо понимать cum grano salis. Фраза сказана в полемическом раздражении от «дубоватого педантизма» (Покровский) некоторых немецких материалистов, и нужно знать всю проблематику спора, чтобы верно ее оценить. Собственные суждения Покровский тоже рассматривал как контекстуально обусловленные. Сталинская же модерация строилась на совершенно других основаниях. Теперь все тексты основоположников и самого генсека приобретают абсолютную, внеконтекстуальную «истинность». Но поскольку в разное время они все же писали по-разному и часто противоречили друг другу и сами себе, то решить, какое именно из «истинных» высказываний необходимо применить в той или иной конкретной ситуации, мог лишь один человек: «Только Сталин, в объяснительных установках исторической науки, совпадал с истиной, и только он знал (или должен был знать), что правильно в контекстуальной неопределенности („практике“)»[226].
Анализ Юрганова показывает, что важнейшим событием, отмечающим закат прежней конвенции, можно назвать идеологическую кампанию 1930–1931 годов по преодолению отставания теории от практики. Эта кампания позволила Сталину, который в партии всегда считался именно практиком, перехватить политическую инициативу на интересующем нас здесь «историческом фронте». С одной стороны, приоритет практики имел, так сказать, практический смысл – реальная внутри- и внешнеполитическая обстановка была чрезвычайно сложной. Крах надежд на мировую революцию, возникновение и подъем фашизма в Европе, «великий перелом» и «революция сверху» в СССР – все это действительно бросало вызов устоявшимся марксистским объяснительным клише. Об этом вроде бы говорит и лексика критиков школы Покровского – «социологизм», «голый схематизм», «антидиалектика». Но кампания вовсе не имела целью повысить уровень теоретического осмысления ситуации. Она была нужна для того, чтобы расширить зону неопределенности между сложной политической эмпирией, которую досконально знал «практик» Сталин, и трансцендентной истинностью классических текстов.
…Контекстуальные основания Сталина в области «практики» были «тайной за семью печатями», недоступные никому из смертных, тайной, которую он не раскрывал, и предугадать ее было нельзя. Контекст и метафизика в идеологии Сталина обретали диалектическую связь – и весьма необычную: контекст вмещал в себя мистическую неопределенность, а метафизика оборачивалась пропагандой[227].
Если вспомнить замечание Фуко о том, что реальный социализм был слишком озабочен своим соответствием работам великих теоретиков, то сталинскую кампанию можно интерпретировать в качестве мистифицированной инверсии этой озабоченности.
Однако есть у этой истории и еще одно, незамеченное измерение. Противостояние двух типов модерации – это в определенном смысле и противостояние двух типов исторической gouvernementalité, «экономического» и «суверенного». Как известно, Карл Шмитт определял суверена через его способность объявлять чрезвычайное положение, то есть законно приостанавливать действие юридического закона. Сталин же здесь выступает как своего рода сверхсуверен – приостанавливает действие «законов истории» и практически делает бывшее не бывшим.
В своей книге об акселерационизме «Злокачественные скорости», в главе, названием которой служит фраза сталинского лозунга: «Темпы решают все», философ Бенджамин Нойс писал, что в эпоху первых пятилеток Сталин фактически превращается в единственного распорядителя времени: только он знает, когда необходимо ускориться («пятилетка в четыре года»), а когда притормозить («головокружение от успехов»), всем же остальным эта хронополитика предлагает лишь мазохистское удовольствие жертвенного подчинения[228]. Но речь, как теперь понятно, должна идти не только о регулировке скоростей – сама «правильность» исторических изменений поставлена под вопрос. Конечно, под огонь партийной критики попали лишь представления Покровского об исторических закономерностях, а не общемарксистский тезис об их объективном существовании. Но поскольку Сталин не сообщил, как нужно понимать эти объективные законы сегодня, «чрезвычайное положение» стало по-настоящему кафкианским: законы есть[229], но никто не знает, в чем они заключаются, – сами законы стали включенным исключением. Догадаться от противного тоже было непросто: «ликвидаторские» взгляды Покровского и его учеников не столько критиковались, сколько объявлялись ошибочными без всякой аргументации. Редактируя один из документов по реформе школьного образования, Сталин сделал вставку, где просто указал, что «авторы <…> учебников продолжают настаивать на неоднократно уже вскрытых партией и явно несостоятельных исторических определениях и установках, имеющих в своей основе известные ошибки Покровского»[230]. Однако «известные» ошибки были не известны ни историкам, ни широкой публике. Историческому сообществу предстояло на свой страх и риск решать, в чем заблуждался Покровский и каково подлинно марксистское понимание исторического развития. Общий вектор новой, с огромными сложностями складывавшейся конвенции можно очень приблизительно описать так: от «экономического материализма» и «левацкого интернационализма» – к «государственничеству» и национально-патриотической суверенности. Более или менее произвольно комбинируя тезисы Энгельса об относительной прогрессивности централизованной королевской власти[231], высказывания Сталина по национальному вопросу и частично реабилитированное наследие классической дореволюционной историографии, советские историки сумели достичь временного идеологического консенсуса – правда, ценой табуирования дискуссий по целому ряду образовавшихся противоречий. Ренессансу суверенной власти в реальной политике соответствовал теперь ренессанс прошлой суверенной политики в советской историографии.
Расцвет этой суверенной модели пришелся на военные годы. Историки стали открыто говорить о необходимости «выдвинуть на первый план мотив русского национализма»[232]. Возникает представление о «многовековой Руси», которая на протяжении всей своей истории являлась наставницей других народов. Академик Тарле предлагал смотреть на историю «с точки зрения 1944 года»:
…Мы должны установить точку зрения на Россию, на государство, создававшееся во время очень долгой, кровопролитной, жестокой борьбы, <…> мы должны с особой осторожностью и бережностью относиться к тому, как выковывалось это оружие, этот инструмент, который спасает сейчас не только нас одних, но спасает земной шар[233].
Сравнивая управленчество и суверенитет, Фуко подчеркивал, что последний властвует прежде всего над территорией. В этом контексте особенно любопытно, что Тарле, переоценивая колониальную политику царизма, много пишет о нынешних преимуществах прежних территориальных приобретений, как бы подтверждая суверенную преемственность старой и новой власти. Своего рода пиком реставрационных усилий историков стало выступление писателя и публициста Хорена Аджемяна на совещании историков в ЦК ВКП(б) 1 июня 1944 года. Его доклад содержал беспрецедентную критику марксистского учения о классовой борьбе, с одной стороны, и торжественный гимн во славу самодержавной монархии, выражавшей самосознание всего русского народа, с другой:
…И люди, носящие блестящие эполеты, украшенные дорогими парчами, орденами, а иной раз и короной, выступают перед нами из тумана прежних столетий как воплощение народного духа, народной воли, народной мощи, как и народной немощи и бессилия, носителями национальных стремлений и национального самосознания[234].
Логично предположить, что ставка на реабилитацию «суверенного» прошлого, пусть и не такую радикальную, как у Аджемяна, в условиях сталинского единоличного правления была более чем выигрышной. Однако логика подлинно суверенной власти в том и заключается, чтобы обманывать любые ожидания и поддерживать непрерывное чрезвычайное положение. В результате «реставраторы» были обвинены в великодержавном шовинизме, возрождении националистических предрассудков и поднятии на щит буржуазно-монархической кадетской историографии. В конечном счете официальная историческая наука вернулась к концепции Покровского, но на новом витке диалектической спирали: классовая борьба вновь объявлялась главным двигателем исторического развития. При этом важной новацией была критика «буржуазного объективизма» – классовая борьба уже понималась не как «театр теней», жестко детерминированный безличными экономическими процессами, а как политическая активность, наделенная некоторой автономией по отношению к ним.
Очевидно, что в случае со сталинским суверенным правлением мы сталкиваемся с показательным примером «вмешательства» в историю во всей двусмысленности слова «история». И не менее очевидно, что такое вмешательство лишь укрепляет «провиденциальную машину», где ойкономия истории намертво сплелась с историческим развитием экономики, где железные законы исторического развития перекликаются с не менее железными законами рынка и где суверенная власть и управленчество являются лишь двумя полюсами одного теологического диспозитива власти.
Один из вариантов прояснения, а значит, и возможного разрешения этого тупика можно обнаружить в комментариях Джорджо Агамбена к восьмому тезису «О понятии истории» Вальтера Беньямина[235]. В этом тезисе, как уже отмечалось выше, шмиттовское «чрезвычайное положение» упомянуто дважды. В первом же предложении Беньямин пишет: «Традиция угнетенных учит нас, что переживаемое нами „чрезвычайное положение“ – это не исключение, а правило»[236]. Однако, замечает Агамбен, удивительно то, что в подготовительных набросках к тезисам Беньямин, ссылаясь на Кафку, примерно теми же словами описывает сущность мессианического времени и Судного дня, который оказывается вариантом военно-полевого суда (Standrecht). Таким образом, устанавливается странное соответствие между тем, от чего необходимо спастись, и самим спасением. Для прояснения этого вопроса Агамбен обращается к каббалистической традиции, решавшей, в частности, проблему того, чем была Тора до Падения и чем она станет после Избавления, когда Мессия восстановит ее полноту. Каббалисты XVI–XVIII веков, радикализовав учение о двух аспектах Торы (Beriah и Aziluth), разработали доктрину об изначальной Торе. С их точки зрения, изначальная Тора – это не определенный связный текст, а мешанина букв, «тотальность всех возможных комбинаций еврейского алфавита»[237]. Теперь становится понятной структурная аналогия между «чрезвычайным положением» и задачей, которую должен исполнить Мессия: в обоих случаях мы имеем дело с «чистым законом без значения», с Законом, который поддерживает и воспроизводит себя как «нулевую точку содержания». Закон становится несхватываемым (ибо он есть Ничто), но в силу этого и непреодолимым. И, как показывает книга Юрганова, эта структурная аналогия может быть расширена. Сталинское «чрезвычайное положение», подвешивающее исторические законы в полной неопределенности, придает им почти мистическую силу.
Однако в восьмом тезисе есть и второе упоминание чрезвычайного положения: Беньямин противопоставляет текущее «состояние исключения» тому действительному чрезвычайному положению, которое должны установить угнетенные. Следовательно, мессианская акция представлялась ему более сложной: она должна не просто редуцировать Закон к Ничто, но и подорвать его силу за пределами значения, стать исключением исключения. На возможность такого толкования, по мысли Агамбена, указывает переписка Беньямина с Гершомом Шолемом, посвященная Кафке. В ней сталкиваются два мессианских нигилизма: шолемовский «несовершенный» нигилизм сводит Откровение к его Ничто, но тем самым сохраняет валидность Откровения в самой его ничтожности; «совершенный» же нигилизм Беньямина находит в текстах Кафки Искупление, явленное в опрокидывании Ничто. В этом контексте Агамбен заново перечитывает и знаменитую кафкианскую притчу о вратах Закона, обычно считающуюся апологией безнадежной неудачи. По его версии, закрытие врат было не провалом миссии героя рассказа (окончательной невозможностью приблизиться к Закону), а, напротив, ее триумфальным завершением (аннулированием «чистой силы Закона по ту сторону значения»). Такое прочтение позволяет предположить, что в лице героя притчи мы имеем дело с христианским Мессией, одновременно и принадлежащим историческому времени с его законом, и подводящим под ним черту.
Эта суверенная приостановка суверенного напоминает приведенную выше интерпретацию Антонио Негри парадокса учреждающей власти у Арендт. Однако, как уже отмечалось, построения Негри не исчерпываются исключительно «суверенным» полюсом. Вообще говоря, учреждающую власть в его концепции можно представить в качестве делёзианской «машины войны», которая, даже будучи присвоенной «провиденциальной машиной», продолжает подрывную работу, осциллируя между ее полюсами, и в конце концов должна эту «провиденциальную машину» уничтожить. Здесь стоит обратиться к той части работы Негри об учреждающей власти, где он размышляет о ней в связи с Марксовым анализом первоначального накопления капитала. Этот фрагмент важен не только тем, что напоминает о роли суверенного/дисциплинарного насилия в реальном функционировании капиталистической экономики, – он еще и позволяет конкретизировать детали «провиденциальной машины» в качестве реальных исторических сил, открывающих в различных фазах ее работы неподрасчетную учреждающую мощь.
Негри рассматривает описанный Марксом процесс первоначального накопления в двух взаимосвязанных модусах – насилия и кооперации. Как известно, в концепции Маркса насилие является «первородным грехом» политической экономии. Именно прямое насилие, отчуждая средства производства от непосредственных производителей, делает возможным появление самой капиталистической формации. В толковании Негри это насилие правящего класса обладает учреждающим измерением: «поляризация товарного рынка» (Маркс) открепляет рабочего от земли, освобождает от феодальной зависимости и цеховых ограничений и принуждений. Она, как и машина войны у Делёза, «разрывает узы» и «предает договор», открывая тем самым возможности для учреждения новых социальных институтов и новых форм жизни. Однако учреждающий импульс буржуазного насилия, мечущегося между накоплением и правом, быстро затухает: машина войны присваивается провиденциальной машиной. Грабеж и разбой принимают юридическую форму закона, закрепляющего систему экономического угнетения, и далее начинается процесс интериоризации принуждения.
Прямое насилие эксплуатации и юридическая надстройка становятся опосредованным насилием и внутренним порядком процесса производства. <…> Из мира суверенного насилия мы перешли во всепроникающий мир дисциплинарных привычек. <…> Эта трансформация насилия в структуру, юридической надстройки – в исторический и институциональный порядок, углубляется по мере того, как развивается капиталистический способ производства[238].
Дисциплинарная власть и экономическое управленчество, проанализированные Фуко, – это и есть «учрежденные» формы, в которых в итоге реализовалась и застыла учреждающая потенциальность суверенного буржуазного произвола. Но первоначальное накопление, подчеркивает Негри, – это антагонистический феномен. Запущенный «разбоем» экономический процесс приводит не только к системной интериоризации насилия, но и к усилению кооперации и сотрудничества. Соответственно, то, что выше описывалось как институционализация принуждения и угнетения, может быть описано и иначе – с точки зрения «кооперации» мы наблюдали становление новой коллективной субъективности: «Здесь дело идет не только о повышении путем кооперации индивидуальной производительной силы, но и о создании новой производительной силы, которая по самой своей сущности есть массовая сила»[239]. Этот новый субъект также обладает несводимой учреждающей способностью. Именно такая способность позволяет отыскать альтернативу слишком предсказуемому выбору между суверенной спонтанностью восстания и рационалистической утопией всеобщего экономического планирования. Коллективный «живой труд», ставший материальной силой, способен, по Негри, не просто освободиться от эксплуатации, но и стать новой «начинательностью» за пределами самой диалектики капитала и, можно добавить, за пределами «провиденциальной машины». История здесь перестает быть диалектическим единством объективного закона и трансгрессии, всякий раз оборачивающейся лишь «хитрым» помощником этого закона. Новая «начинательность» – это в том числе и новая историчность. Книга Негри и Хардта под многозначным названием «Ассамблея» (2017) заканчивается словами: «Мы еще не видели, что становится возможным, когда множество собирается (assembles)»[240]. Может быть, сегодня это заявление звучит менее оптимистично, чем аналогичные слова двадцать лет назад, во времена подъема антиглобалистского движения. Но в каждом актуальном историческом проигрыше продолжает сохраняться потенциальная сила способности, а значит, и учреждающее время совсем другой истории.