К книге
Мужчина и женщина в эпоху модернаГлава 6. Образы новизны: феминистские дискурсы эволюции и революции
82%
Глава 6. Образы новизны: феминистские дискурсы эволюции и революции
9

Современность, женственность, эволюция… сводились воедино в дискуссиях суфражисток, выступавших за естественное и неизбежное развитие нового типа современной женственности… Критикам современная женщина виделась симптомом того социального упадка, который она же сама помогала ускорить… а в глазах своих поборников она была не неженственной, а женственной – на новый, меняющийся лад.

На рубеже веков взаимосвязь женщин с временно́й динамикой современности менялась и обретала весьма различные формы, это обусловливалось не только материальными или социальными обстоятельствами их жизни, но и идеологическим выбором. Если одни искали прибежища в ностальгическом традиционализме или экзотике, то другие хватались за обещания больших перемен, скрывавшиеся в самом понятии о современности как о постоянных изменениях. Так, феминизм первой волны побуждал многих женщин осознавать себя субъектами истории и называть себя освободительными проводниками новых веяний. В этой главе я собираюсь рассмотреть восприятие темпоральности, влиявшее на зарождавшуюся в Англии конца XIX века культуру политизированных женщин. Как именно феминистки представляли форму и очертания исторического времени и собственное положение – положение женщин, имевших отношение к масштабным общественным процессам? Каков был характер вклада, внесенного ими в формирование понятий об эволюционных и революционных переменах? Через анализ нарративов и философии истории, стоящих за ранним феминистским дискурсом, я надеюсь проследить конкретные изгибы культурного «времени-текста» современности и дать свою оценку гендерной политике исторической мысли.

Для культуры рубежа веков была характерна риторика новизны, новшеств и будущности. Ощущение конца, вызванное восприятием века, который уже подходил к завершению, одновременно порождало и осознание нового начала; мотивы вырождения и упадка часто соседствовали с обращениями к будущему, с нетерпеливым ожиданием ослепительной новой зари. Такие риторические коленопреклонения перед преображающей мощью новизны объединяли широкий круг текстов, написанных с оглядкой на зачастую весьма разные политические повестки и контекстуальные интересы. Например, в Германии, Франции и странах Скандинавии термин «современный» сделался объединяющим лозунгом, обретшим почти непреодолимую притягательную силу, а в Англии идея новизны несла в себе схожее ощущение неотложности перемен и напряженного ожидания, ощущения, что человечество замерло на пороге судьбоносной смены эпох. «Новый театр», «новое искусство», «новая психология», «новая политика», «новая литература», «новая женщина», «новый дух» – эти и схожие понятия регулярно пускались в ход, когда хотелось выплеснуть радостное чувство освобождения от тирании прошлого, заявить о том, что устаревшие и потерявшие смысл ценности и традиции остались позади, и о развороте навстречу радикальной современности[300].

В этих фантазиях о будущем чуть ли не главная роль отводилось женской участи. Меняющийся экономический, правовой и культурный статус женщин наводил многих на мысль, что именно женщина олицетворяет изменчивый характер современной жизни и дух новизны. Видя, что внешне, казалось бы, устойчивое идеологическое здание викторианского брака мало-помалу разрушается, многие писатели сосредоточивались на модной, хотя и спорной, теме – женском вопросе. Когда под конец пьесы Ибсена «Кукольный дом» Нора ушла из дома, бросив мужа и детей, звук от захлопнувшейся двери донесся через границы до других стран и начались лихорадочные споры о призраке феминизма, который бродит по Европе. В Англии женщины сами активно участвовали в создании нарративов о женской эмансипации; на последние двадцать лет XIX века пришелся небывалый всплеск деятельности со стороны писательниц-романисток, сознательно обращавшихся к проблемам, с которыми сталкивался их пол. Один за другим выходили романы о «новых женщинах»; само это выражение, возникшее в 1894 году, очень быстро вошло в оборот и применялось практически ко всем энергичным и независимым женщинам, боровшимся против удушливых викторианских норм женственности. Многочисленные романы 1880-х и 1890-х годов (часто написанные женщинами) изобиловали подробными и откровенными в сексуальном отношении описаниями неудачного брака и дальнейших попыток женщины реализоваться в чем-то другом: устроиться на работу или получить высшее образование[301].

Однако большинство этих романов, не выходя за рамки преимущественно реалистического формата, позволяли сделать лишь пессимистичный вывод. Обычно бунт героини заканчивается неудачей, ее мечта об эмансипации разбивается о суровые социальные и сексуальные реалии. Другие литературные жанры – например, утопический роман и политический очерк – больше подходили для изложения вдохновляющих или программных идей и приглашали пофантазировать об альтернативных сценариях развития событий. Так, Кэтрин Стерн открыла существование такого популярного жанра, как суфражистская фантастика: он возник в конце XIX века и предлагал невероятные в своем разнообразии размышления о том, какой будет жизнь женщин в будущем постфеминистском мире[302]. Такие формы становились все привлекательнее для тех, кого современность интересовала не столько как существующая реальность, сколько как обещание новой эпохи, в которой женщин еще ожидала лучшая доля, – и для кого смысл истории заключался не столько в ее прошлом, сколько в еще не наступившем будущем. Здесь феминистский дискурс выполнял перформативную и пророческую функцию, помогая посредством написанного приблизить появление того самого политического сообщества, которое и мыслилось конечной целью.

Само это быстрое распространение текстов о женской эмансипации было тесно связано с возраставшим политическим и культурным влиянием женского движения. Хотя феминизм и одержал ряд заметных побед на протяжении викторианской эпохи, именно в конце XIX и начале XX века ему суждено было оставить в общественном сознании неистребимый след как масштабному и прежде всего современному политическому движению, как важнейшей силе, ведущей к социальным переменам. За феминизмом не стояла какая-то единая сплоченная организация, это была разрозненная общность групп и переплетенных сетей, и между феминистками разного толка разногласий было не меньше, чем точек соприкосновения. Главное, что объединяло большинство из них, – борьба за избирательное право, хотя многие суфражистки обладали особой дальновидностью и понимали, что обретение женщинами права голоса – всего лишь один шаг вперед, приближающий радикальное преобразование западной культуры. В зависимости от тех или иных обстоятельств, звучным ассоциациям с современностью и новизной предстояло играть важную роль в саморепрезентации женского движения и в символической политике суфражистской деятельности. Феминистки той поры открыто показывали, что осознают особую сущность современной эпохи; создавая собственные образы настоящего и будущего, они заявляли о своем ощущении истории как поступательного развития и воплощения линейного, необратимого течения времени[303]. Для многих женщин такое восприятие историчности было абсолютно новым и будоражащим явлением, оно манило обещанием уже недалеких перемен, когда им наконец дадут политическую самостоятельность и признают за ними право творить историю, а не только наблюдать за происходящим.

Метафоры, которые чаще всего используются в истории современной мысли для описания процессов социальных перемен, – это, безусловно, метафоры революции и эволюции. Слово «революция», которое изначально означало повторяющееся круговое движение (например, вращение колеса Фортуны), постепенно поменяло смысл, и им стали называть решительный разрыв с прежним состоянием вещей и воцарение нового порядка. Историческим моментом, в который за этим словом окончательно закрепилось современное значение – «полный разрыв с традициями», – обычно называют Французскую революцию. В политическом смысле под революцией понимается внезапный и насильственный переворот, свержение существующего режима, но одновременно это понятие заключает в себе более широкий и общий смысл, потому оно применимо к любым процессам радикальных и фундаментальных изменений. В обоих случаях на темпоральном уровне революции обычно противопоставляется эволюция – как естественный процесс развития или роста. В европейской мысли XIX века понятие эволюции стали использовать все чаще, в ней видели желанную модель, а попутно шло рьяное осуждение тех неестественных сил, что выступали за радикальные перемены; на смену тревожным зрелищам неконтролируемых и хаотичных изменений приходило представление об истории как о систематическом осуществлении назревших преобразований. Таким образом, апелляция к эволюционным силам подразумевала существование преемственности и связи с прошлым, а не необходимость разрыва с ним; в плоскости же политики это означало предпочтение поэтапных реформ бурным переменам[304].

Две эти метафоры – эволюции и революции – постоянно присутствовали в поле культурных репрезентаций XIX века, во многом помогая формировать преобладающие взгляды на современность и как на исторический период, и как на нормативный проект. Однако сегодня многие историки феминизма и социологи продолжают относиться к этим терминам с подозрением, усматривая в них осколки маскулиноцентричного наследия политической современности. Например, дошедший до нас корпус исследований, посвященных революционной личности, во многом опирается на представление об эдиповской модели конфликта поколений и толкует политический бунт как восстание против тирании воображаемого отца – тем самым принимая как непреложную данность мужскую сущность политического радикализма. Феминистские исследования, пусть и с большей долей критичности, тоже, как правило, придерживались этой позиции в своем анализе маскулинного аспекта революционного дискурса. Так, в конкретном случае Французской революции исследователи приходят к выводам о том, что иконография республиканства и сопутствовавшая ей риторика свободы, равенства и братства одновременно и отражала, и укрепляла уже существовавшую практику исключения женщин из политического процесса[305]. Сходным образом, как я уже отмечала выше, в разборе работ Зиммеля, в XIX веке создатели моделей эволюции стремились отправить женщин в какую-то вневременную зону, находившуюся вдалеке от пути исторического развития. В связи с этим Лорна Даффин доказывала, что сторонники эволюционной теории выставляли женщин «узницами прогресса» намеренно, действуя в интересах консервативной и антифеминистской идеологии, задача которой сводилась к тому, чтобы удержать женщин дома. Кристина Кросби также называет викторианские учения об истории как об эволюции преимущественно патриархальными, поскольку в них женщине отводилась роль «неисторического Другого истории», и замечает, что исторические метанарративы такого рода неизбежно оказываются иерархическими и ограничительными, потому что ставят под сомнение неоднородность и инаковость[306].

Однако развеивающая мифы критика современной логики темпоральности сама по себе еще не объясняет того, почему эта логика заняла столь важное место в феминистском дискурсе. Упоминания об эволюции и революции буквально пронизывали различные феминистские тексты, публиковавшиеся на рубеже веков. Так почему и с какой целью женщины использовали эти понятия? И как они сами представляли себе законы и цикличность исторического времени? Здесь меня занимает не столько вопрос о том, насколько уместно называть эволюционными либо революционными ощутимые достижения первой волны феминизма, сколько метафорическая сила этих терминов в качестве различных, но при этом взаимосвязанных временных модальностей, при помощи которых феминистки стремились выразить собственную историческую идентичность. Как пишет Питер Осборн,

«современность» обладает реальностью как формой культурного самосознания, живым опытом исторического времени, который невозможно отрицать, сколь бы односторонним оно ни было в качестве категории исторического понимания[307].

В дальнейшем обсуждении я ориентируюсь именно на значимость этого живого опыта исторического времени, на область пересечения между феминистской деятельностью и борьбой рубежа веков и современной темпорализацией истории, выражавшейся в оценивании будущего и новизны.

Враждебные замечания, которые провоцировало суфражистское движение, – красноречивое свидетельство того беспокойства, которое вызывали в обществе попытки женщин выйти на сцену мировой истории. Вырабатывая собственные современные метанарративы, феминистки и использовали, и обогащали обширный культурный репертуар мифов о прогрессе и вырождении. С одной стороны, они соглашались с пророками декаданса, считавшими, что общество феминизируется, но одновременно трактовали этот признак упадка как знак перехода к высшему состоянию; с другой же стороны, они заимствовали элементы давно устоявшихся дискурсов прогресса, делая подвижным субъектом истории не женщину, а мужчину. По мере того как женщины, ведя борьбу за эмансипацию, присваивали такие традиционно маскулиноцентричные понятия, как эволюция, революция, равенство, свобода и гражданство, значения всех этих слов менялись и начинали звучать иначе.

Между тем слова никогда не бывают полностью автономными и легкоплавкими, ведь еще долгое время за ними тянется шлейф прежней традиции идеологического употребления. Хотя феминистки и стремились наполнить новым смыслом понятия истории и прогресса, чтобы подчинить их собственным целям, на термины все равно влияли концепции прежних лет, скрытые внутри них. Так, участницы женского движения, преимущественно представлявшие буржуазию, часто мыслили себя интеллектуальным и политическим авангардом, бьющимся на переднем крае истории. Соответственно, представительницы других рас и классов часто изображались примитивными и отсталыми женщинами, в которых еще только предстоит пробудить свет феминистского сознания. Стратегическую ценность метафор эволюции и революции, помогавших некоторым женщинам выразить возраставшее чувство самостоятельности, исторической цели и политического радикализма, нельзя отделить от этих – более сомнительных – унаследованных ограничительных установок. Можно было подумать, что одни женщины намного современнее других.

Феминистская символическая политика

В последние годы историки феминизма, изучающие женское движение первой волны, обратили внимание на его многосторонний характер и принялись изучать разные этапы суфражистской кампании, а также исследовать другие многочисленные сферы – образовательную, правовую, медицинскую, – в которых женщины добивались перемен и реформ. Обвиняя в снисходительном и зачастую женоненавистническом подходе авторов старых исторических работ, посвященных суфражизму, эти критики-ревизионисты ратуют за радикальное переосмысление масштабных последствий ранней феминистской деятельности, которая отнюдь не сводилась к одной лишь борьбе за избирательное право для женщин, а представляла собой серьезные и решительные попытки «переоценить и переделать – политическими средствами – сексуальную культуру Британии»[308].

Все чаще теоретики прибегают к сочетанию культурного анализа с политическим, понимая под феминизмом форму «символической политики», то есть такую борьбу за социальные перемены, в которой аналитическая и теоретическая программа нерасторжимо связывается с особыми метафорами и изобразительными средствами[309]. Здесь феминистская критика смыкается с «новой культурной историей», которая тоже фокусирует внимание на привнесении символических практик: элементов языка, образности, одежды, жестов и ритуалов – в поддержание и преобразование социальных отношений. Как пишет Линн Хант в своей работе, посвященной Французской революции, подобные практики могут играть важную роль в формировании политического сознания; они не просто служат отсылкой к уже существующей сфере «реальной политики», опирающейся на экономику или на государство, но и сами выступают инструментами преобразований, средствами перестройки общественно-политического мира. Так, одним из главных достижений Французской революции стало, по словам Хант, создание политической культуры принципиально нового типа[310]. В подобном же ключе феминистки сейчас приступают к изучению «семиотики и соматики женского суфражизма» (если воспользоваться многозначительным выражением Джейн Маркус), чтобы толковать историю феминизма как вмешательство в область текстуальной, а также политической репрезентации. Одним из наиболее впечатляющих примеров подобного подхода остается работа Лизы Тикнер «Женщины как зрелище», в которой методы исторической науки в сочетании с текстуальным анализом используются для проведения тщательного разбора иконографии, публичных действий и дискурсов суфражистской кампании[311].

В этой главе я предлагаю толкование феминистского дискурса, основанное на работах Тикнер и Марты Висинус, а также на более поздней работе Джанет Лайон[312]. В последние годы XIX века и позже, особенно в период наибольшей активности суфражисток, с 1906 по 1914 год, женское движение породило великое множество текстов, посвященных «женскому вопросу», как собирательно называли самые разные дискуссии об общественном, политическом и сексуальном положении женщин. Эти тексты относились к разным жанрам: памфлеты, речи, манифесты, автобиографии, научные трактаты, суфражистские романы, пьесы и петиции; а еще были наглядные изображения: плакаты, афиши, почтовые открытки, живые шествия, – детально рассмотренные у Тикнер. Это была пора, когда женщины заметно приблизились к самому центру общественной жизни и многие активистки и сторонницы реформ испытывали все большее ликование, возбуждение и ощущение своей власти[313]. Антисуфражисты развернули в ответ не менее энергичную, масштабную и воинственную кампанию, вознамерившись разоблачить необоснованность и нелепость феминистских требований. В этой словесной войне вопрос об избирательном праве сделался для обеих сторон мощным и чрезвычайно взрывоопасным символом более широкого феминистского протеста, направленного против официальных институций и давно сложившегося характера отношений между мужчинами и женщинами.

Хотя текстуальные аналитики уделяли больше внимания романам того периода о «новых женщинах», чем документальным формам феминистского дискурса, последние представляют весьма богатое и плодотворное поле для исследования. Прежде всего, это публичные тексты в буквальном смысле слова, ведь они самым явным образом адресовались широкой публике, убеждая ее в правоте феминистского дела. Поэтому они служат символическим жестом, направленным не только вперед, но и вовне, и приравнивают женскую свободу ко все более заметному завоеванию как публичного пространства, так и общественного мнения. Как пишет Марта Висинус, «самым революционным в движении суфражисток были именно их попытки добиться присутствия женщин в мужских сферах деятельности – причем даже среди руководства»; и одним из главных способов достичь этой цели было овладение теми способами письма и устных выступлений, которые ранее считались недопустимыми для женщин[314]. И подобно тому как суфражистки стремились нарушить давно установившуюся территориальную иерархию, массово выводя женщин в те публичные пространства, что традиционно считались сугубо мужскими, суфражистский дискурс столь же решительно прорывался в считавшуюся мужской область политических дебатов и риторики. Связь феминизма с особой темпорализацией истории имела прямое отношение к стремлению феминисток отвоевать для женщин публичную сферу – и как символическое, и как материальное пространство.

Кроме того, политические трактаты и речи часто изобилуют отвлеченными понятиями и метафорическими оборотами, то есть в явном виде обнаруживают те метафизические установки, которые в текстах других жанров могут оставаться скрытыми. Так, в этих материалах часто можно проследить историко-философские представления, характерные для феминистской мысли первой волны. Цель подобных текстов не сводится к аналитике и диагностике, в них можно найти еще и пророчества и увещевания; они апеллируют к воображаемому будущему, в котором, как ожидается, восторжествует женское начало. И это смутно предугадываемое будущее выступало гарантом исполнения теплившихся надежд, манящей целью на горизонте, вдохновляющим мотивом и спасительным обещанием в ту пору, когда феминистское движение еще терпело множество неудач на трудном поприще борьбы за общественные реформы. Таким образом, для многих направлений феминистского дискурса основным принципом построения служила ориентированная на будущее темпоральность.

В корпус текстов, на которые я опираюсь, входят два трактата (каждый объемом с книгу): «Пробуждение женщин» Фрэнсис Суайни и «Женщина и труд» Оливии Шрейнер, а также статьи, публиковавшиеся в журнале «Избирательное право для женщин» – главном печатном органе Женского социально-политического союза. Иногда эти статьи представляли собой дословную запись речей, с которыми выступали видные активистки; речи были адресованы феминистски настроенным слушательницам и читательницам и во многом строились на классических ораторских приемах, призванных подчеркнуть безотлагательность и истинность выдвигаемых требований. В работах «Пробуждение женщин» и «Женщина и труд», напротив, предлагается всеохватный обзор положения женщин в природе, истории и обществе, и для рассказа об этом используются совершенно иные повествовательные принципы и стилистические приемы. И здесь авторы всеми силами стараются продемонстрировать объективный характер собственных доводов, часто ссылаясь на научные открытия и высказывая – а затем терпеливо опровергая – возражения воображаемых противников.

Тем не менее, будучи образцами чрезмерно политизированных текстов, эти произведения, хоть и относятся к разным жанрам, обнаруживают некоторое сходство, так как при их написании используются общие риторические приемы. Например, очень характерно повторение объединяющего местоимения «мы», вокруг которого и выстраиваются основные утверждения. Это «мы» становится грамматическим субъектом всевозможных программных заявлений, увещаний и требований, выражая некую общинную солидарность, которая и укрепляет, и узаконивает позицию автора или оратора. Это позиция нравственной и этической критики, указывающей на абсолютно неудовлетворительное положение дел в настоящем и на необходимость противопоставить ему альтернативный сценарий: расширение прав и возможностей женщин в обществе. В этом разоблачительном порыве феминистский дискурс часто опирается на гиперболические заявления о положении всех женщин и мужчин и прибегает к манихейскому лексикону, противопоставляя нравственную принципиальность говорящей и ее соратниц беззаконию и лживости правительства и противников суфражистского движения. Такие языковые манипуляции почти неизбежно диктовались политическими потребностями феминистских кампаний и необходимостью вырабатывать четко опознаваемую и осмысленную контридентичность. Неповиновение, сопротивление и протесты самих женщин оправдывались с оглядкой на некую всеобъемлющую нравственную телеологию. Полемические противопоставления добра и зла, правильного и неправильного, невинности и порочности используются почти как заклинания, помогающие женщинам сохранять силы, пока тянется длинная полоса испытаний (насмешек, притеснений и насилия – а в некоторых случаях еще и тюремное заключение и принудительное кормление), которым регулярно подвергались многие из участниц кампании за избирательное право. В целом же язык играл жизненно важную роль в создании коллективной субъектности, помогая сплотиться отдельным личностям, чье отношение к объединенным действиям было далеко не очевидным, а зачастую (как, например, у Оливии Шрейнер) весьма сложным и неоднозначным. В момент же словесного выражения утверждалось и – пусть хотя бы на время – обретало реальность единство женских интересов.

Итак, в определенном смысле феминистский дискурс того времени имел прежде всего стратегический характер, подчиняя различные стороны коммуникации аналитической и зачастую откровенно пропагандистской задаче при выявлении социальной несправедливости. Однако, как ни парадоксально, само это инструментальное использование языка в политических целях сложным образом переплеталось с чрезвычайно эстетизированной, крайне метафорической и эмоционально заряженной формой обращения, призванной создавать общие идентичности, ритуалы и символы. Как подчеркивала Тикнер, неотъемлемой частью политики суфражистского движения было развитие обширной и крайне замысловатой культуры, включавшей в себя пышные процессии, марши, костюмированные действа и богатейший репертуар визуальных образов. Феминистские идентичности рождались не только во взвешенных формулировках, выражавших особые понятия об истине (хотя силу и масштабные последствия этих формулировок нельзя отрицать), но и в различных формах демонстрации, зрелища и ритуала. Эстетизация политики, которую часто ассоциируют с идеологией фашизма, в действительности являлась и органичной частью самопрезентации феминисток и их смелого протеста против данности гендерной иерархии.

Конкретные адресаты и тематическое содержание разных направлений феминистского дискурса тоже могли существенно различаться в зависимости от обстоятельств, складывавшихся в тот или иной момент. Тикнер пишет:

Чтобы мобилизовать общественное мнение – за пределами радикального меньшинства, – суфражисткам приходилось убеждать не только буржуазию, но и рабочий класс, не только женщин, но и мужчин, не только профсоюзы и участников рабочего движения, но и тори, фритредеров, сторонников гомруля, англикан и нонконформистов (поскольку в реальности нет такой однородной сущности, как «общественное мнение»), в том, что избирательное право для женщин – дело хорошее и желательное, что оно не разрушит, а, напротив, укрепит и семью, и все общественное здание. Его следует трактовать как очень серьезный вопрос, к которому могли подходить и легкомысленно, если именно так можно было пробиться к умам простых людей, и очень большой вопрос, который в чем-то мог быть маленьким и неважным. Избирательное право следовало представлять как ключ к масштабным и всецело благотворным общественным реформам – и в то же время как простое исправление исторической и аномальной несправедливости, которое не повлечет за собой никаких последствий… Все это можно было убедительно доказать, и доказывалось; и, что вполне понятно, суфражистки-пропагандистки всякий раз подстраивались под конкретную публику[315].

Однако такая диверсификация феминистских позиций не всегда проходила настолько гладко, как можно подумать, читая это описание, а зачастую свидетельствовала о серьезных разногласиях из-за выбора риторической и политической стратегии. Высокие слова об интересах общества и о благе всего человечества уснащали многие феминистские тексты, в которых эмансипация женщин называлась неизбежным этапом развития, ведущего к более высокому уровню цивилизации. Местоимение «мы», использовавшееся в подобных рассуждениях, несло в себе скорее инклюзивный, чем эксклюзивный смысл и было призвано не усиливать, а сглаживать гендерные различия. Однако появление воинственного суфражистского движения сигнализировало о нетерпимой реакции на те ограничения, которые, как представлялось, несла в себе эволюционная концепция, и это привело к образованию авангардной группы, которая явным образом противопоставляла себя обществу в целом. Бросая клич, призывавший к сопротивлению и мученичеству, воинствующие суфражистки создали оппозиционную женскую субкультуру, которая, по мнению ее представительниц, воплощала радикальный разрыв с нормами и ценностями настоящего. Поэтому, выявляя метафоры эволюции и революции, можно получить представление о главных параметрах феминистского дискурса и вычленить его различные, пусть в чем-то и совпадающие, политические, философские и темпоральные направления.

У будущего женское лицо

Работая над сочинениями, посвященными «женскому вопросу», Оливия Шрейнер и Фрэнсис Суайни, каждая на свой лад, обогащали жанр, который уже давно был уважаемой и привычной частью интеллектуальной культуры Европы XIX века. Энциклопедические трактаты о развитии человека распространились еще в тот период, когда все наперебой рвались описывать ход человеческой истории, подробно характеризуя и классифицируя ее этапы. И вот теперь абстрактная фигура женщины все чаще подвергалась такому же тщательному рассмотрению и изучению; авторы глубоко погружались в историю и этиологию гендерных ролей в надежде, что, быть может, их открытия помогут как-то прояснить те бурные процессы, что происходили в современной гендерной политике. «Женщина в прошлом, настоящем и будущем» Августа Бебеля, «Женский вопрос» Элеоноры Маркс и Эдварда Эвелинга, «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Фридриха Энгельса, «Мужчина и женщина» Хэвлока Эллиса и «Эволюция пола» Патрика Геддеса и Джона Артура Томсона – вот лишь несколько примеров множества ученых книг, в которых подробнейшим образом и под всевозможными политическими и методологическими ракурсами рассматривалось положение женщин.

Решающее воздействие на произведения этого жанра оказывала теория эволюции, побуждавшая авторов мыслить широко и выискивать в истории причины и объяснения любых явлений. Одной из наиболее характерных особенностей трактатов XIX века было композиционное построение, направлявшее темпоральный поток в русло естественно развивавшегося повествования, которым двигала неумолимая причинность. В таком драматическом представлении истории всезнающий и часто даже не скрывающийся повествователь сам же и выступает авторитетным толкователем, предлагая интеллектуальное и нравственное разъяснение скрытых смыслов поверхностных явлений. Это ощущение уверенного и исчерпывающего постижения всех существующих феноменов усиливается еще и благодаря широте и разнообразию тем, о которых брались рассуждать авторы многих викторианских трактатов: поскольку в те времена границы между научными дисциплинами были обозначены еще не так четко, как сейчас, в этих текстах рассматривались факты и привлекались результаты открытий из столь разных областей, как биология, психология, социология и антропология. Например, в качестве толковательного механизма для постижения логики социальных изменений предлагались биологические принципы, а научным категориям, в свою очередь, придавался некий телеологический и даже зачастую религиозный смысл. Так, Дарвинова теория естественного отбора, которая, казалось бы, указывала на хаотичный и бесцельный характер человеческой деятельности, часто преподносилась по-новому – так, чтобы представить историю как нечто имеющее конечную цель и направление, что превращало ее в секуляризированный вариант христианского нарратива спасения[316].

Эволюционные теории, будучи чрезвычайно востребованными в интеллектуальной сфере своего времени, часто использовались для оправдания необходимости удерживать женщин дома, у семейного очага. Авторы, обращаясь к энтропийным моделям, утверждали, что прогресс общества требует замедленного развития женщин, которым необходимо беречь энергию для выполнения своей главной цели – быть матерями рода человеческого. Например, Герберт Спенсер находил доказательства того, что «у женщин несколько раньше, чем у мужчин, прекращается индивидуальная эволюция; это обусловлено сбережением жизненных сил, необходимых для воспроизводства»[317]. Таким образом, феминистки представлялись явной угрозой для будущего развития, поскольку ставили под сомнение естественное предназначение женщины; любые протесты против давно установившегося разделения половых ролей вели не к дальнейшему прогрессу, а к неизбежному вырождению человечества. Чтобы общество «в целом» развивалось дальше, женщины должны были оставаться на месте. Иными словами, для мужского продвижения требовалось женское бездействие[318].

Именно этот общий фон необходимо учитывать, чтобы правильно понять, как и почему феминистки использовали в своих целях понятия эволюции; беря на вооружение господствующий интеллектуальный лексикон своей эпохи, они стремились доказать не только желательность, но и неизбежность женской эмансипации. Феминистки пускали в ход многие из тех же самых аргументов, к которым прибегали – хотя и с иными целями – их оппоненты; они доказывали, что женская эмансипация будет содействовать ходу эволюции, тогда как содержание женщин в четырех стенах, напротив, лишь ускорит и усилит упадок общества. Поэтому сближение понятия о современной женщине с нарративом прогресса было сознательной попыткой опровергнуть распространенные в те годы представления о суфражистках как об опасных и противоестественных существах, чья деятельность представляет угрозу для социума. Феминистки часто прибегали к евгеническим теориям и утверждали, что появление женщин в сфере образования, на рынке труда и в публичном пространстве приведет не к оскудению человечества (чего опасались консерваторы), а, напротив, к его оздоровлению и укреплению.

Тем не менее попытки поместить фигуру женщины в центр теории эволюции были провокациями, так как нарушали привычную картину традиционной мужской «родословной», характерной для телеологической концепции истории. И Шрейнер, и Суайни заявляли, что женщины именно как женщины играли важнейшую и всемирно-историческую роль в развитии человечества; положение женщины называлось тем мерилом, с которым и следовало подходить к оцениванию прогресса цивилизации. Однако конкретные разъяснения этого аргумента обнаруживают существенные расхождения внутри феминистского эволюционизма. Шрейнер, по сути, подходит к делу с социологической стороны, а Суайни – с биологической; Шрейнер исходит из основополагающего сходства полов, тогда как Суайни выстраивает свои представления о радикальных различиях между ними, отталкиваясь от идеи эволюционного превосходства женщины. Впрочем, если отвлечься от расхождений между содержанием этих двух книг, и «Женщины и труд», и «Пробуждение женщин» очень многим обязаны одной системе органицистских и эволюционных взглядов, и именно она определяет общие для них способы аргументации, построения сюжета и приемы обращения к читателям. Эта система не служила аналитическим орудием, которое можно было применять при желании или необходимости: она так прочно вросла в обыденные взгляды той эпохи, что сделалась почти незаметной, но при этом питала собой мышление как приверженцев, так и критиков существующего положения вещей.

Трактат «Женщина и труд» – фрагмент более объемного сочинения, над которым Оливия Шрейнер работала с 1880-х годов, – вышел в свет в 1911 году с посвящением известной суфражистке Констанс Литтон. После мгновенного успеха «Истории африканской фермы», опубликованной в 1885 году, Шрейнер познакомилась со многими видными социальными реформаторами и вольнодумцами своей эпохи, в том числе с Хэвлоком Эллисом, Элеонорой Маркс, Карлом Пирсоном и Эдвардом Карпентером. В создавшейся тогда атмосфере бурных политических и философских дискуссий постоянно затрагивалась и страстно обсуждалась тема взаимосвязи между полом и эволюцией, и отголоски этих обсуждений слышались и в интеллектуальной сфере, и в частном кругу. Сочинение самой Шрейнер, посвященное женскому вопросу, было (как она сообщала Эллису) попыткой написать работу, которая теоретически имела бы сугубо научный характер и в освещении половых вопросов опиралась бы на теорию эволюции[319]. Окончательный вариант «Женщины и труда» сочетает в себе элементы трактата и манифеста, и приводимые там биологические, социологические, антропологические и исторические данные соседствуют со страстным требованием предоставить женщинам все права, которое ярче всего выражалось в постоянном рефрене: «Мы беремся за любой труд».

В самом начале Шрейнер обращается собственно к научному дискурсу и критикует укоренившееся в самой науке обыкновение проводить строгие разграничения между полами. Она оспаривает скандально известное антифеминистское высказывание Геддеса и Томсона, заявивших, что данность, которая «возникла еще среди доисторических одноклеточных, нельзя отменить указом парламента», а именно апеллирует к огромному разнообразию природных явлений и утверждает, что «половые отношения могут принимать почти любую форму на земле, поскольку условия жизни очень сильно варьируются»[320]. Природа, не выдавая никаких готовых инструкций, в соответствии с которыми можно было бы выстраивать социальное поведение и исполнять гендерные роли, допускает существование почти бесконечного множества форм. В то же время, по мнению Шрейнер, за этим разнообразием скрывается осмысленная закономерность, и вот здесь-то теория эволюции может дать подсказку, которая помогла бы постичь скрытые законы человеческого развития.

Категория труда как наиболее важного показателя облагораживающей деятельности и индивидуальной самостоятельности становится ключевым фактором, позволяющим охарактеризовать место женщины в истории. Шрейнер разделяет марксистские взгляды на главенствующую роль труда и производства, но ее не интересуют вопросы капиталистической экономики. Той женщине из среднего класса, которая и является предметом ее изучения, производство служит главным средством «самопроизводства»; труд не ассоциируется с отчуждением и эксплуатацией, а понимается как достойное и общественно полезное занятие. Эмансипация женщин, по сути, увязывается с их вступлением на трудовой рынок; лишь тогда они избавятся от своего «полового паразитизма», как Шрейнер хлестко определяла бессильное и бездеятельное современное положение женщин. Этот паразитизм виделся ей неизбежным результатом происходивших социальных изменений в долгосрочной перспективе: ведь промышленность и технологии мало-помалу вытесняют традиционные женские навыки и умения. Таким образом, модернизация способствует женскому неравенству и бесправию, ведь востребованность женского ремесленного труда постепенно сходит на нет, а заботы и старания женщины как матери и воспитательницы детей ценятся все ниже или вовсе не считаются за труд.

Доводы в «Женщине и труде» выстраиваются вокруг теперь уже знакомого противопоставления производства и потребления, и прежде всего в этой работе восхваляется трудовая этика мужественной старательности – в противовес упадочнической вялости полового паразитизма. Представления Шрейнер о повсеместном женском истощении и слабосилии во многом навеяны господствовавшими на рубеже веков образами культурного упадка; подобно Золя, она изображает женскую сексуальность, постоянно прибегая к метафорам испорченности, заразы и болезни. Так, женщина на содержании – будь то жена, любовница или проститутка – характеризуется как «человеческий паразит женского пола – самый смертоносный микроб, способный появиться на поверхности любого общественного организма»[321]. Этому тревожному образу женской заразности противопоставляется мнение самой Шрейнер о том, что идеальная женщина должна быть «активной, энергичной и трудолюбивой». Трактат «Женщина и труд» с его требованием женского освобождения воспроизводит сильно гендеризованный набор метафор, сталкивающий такие противоположности, как работящее, здоровое и мужественное тело – и коварную угрозу пассивности, женственности и болезни.

В то же время, по представлению Шрейнер, история – это необратимый процесс движения к равенству между полами, к большей взаимозависимости между современными мужчинами и женщинами. И здесь феминизм выступает одним из направлений общего, всемирного течения тех лет, символизируя

великое движение полов навстречу друг другу, движение к общим занятиям, общим интересам, общим идеалам и к эмоциональному сочувствию между полами – такому глубокому, какого мир еще не видел, и неразрушимому[322].

Таким образом, в трактате «Женщина и труд», как и во многих других текстах того времени, не просто транслируется некий единый и однозначный метанарратив, а переплетаются различные и порой противоречащие друг другу истолкования направленности истории. Мотив истории как (женского) упадка противопоставляется конкурирующему нарративу прогресса, в котором «новая женщина» выступает вдохновляющим символом современности, находящимся в авангарде социальных перемен. И здесь Шрейнер оптимистично изображает феминизм как движение всемирно-исторического значения, выражает надежду, что оно охватит все человечество и в итоге приведет к созданию нового, лучшего мира[323]. «Новая женщина» олицетворяет новый дух, она сбрасывает мертвый груз прошлого и отвергает тиранию настоящего, устремляясь к более свободному и эмансипированному будущему. Текст Шрейнер завершается такими словами:

потому что столь широки и благотворны для нас возможности будущего; столь немыслим возврат к прошлому, столь смертельно вялое примирение с настоящим, что сегодня мы повсюду слышим становящийся все громче новый клич: «Труд и учеба, которая готовит нас к труду!»[324]

Поначалу, читая текст Шрейнер, поражаешься тому, как часто в нем говорится о современности и новизне. С первых же страниц, где автор обращается к читателям из еще не родившихся поколений, ощущается смелая и неутомимая устремленность к пока туманно представляемому далекому будущему. В отличие от «Истории африканской фермы», которую Элейн Шоуолтер называет нагоняющей тоску и клаустрофобной – из-за слишком узкого взгляда на женский потенциал[325], – «Женщина и труд» открывает читателям очень широкий обзор будущих возможностей, предлагая весьма вдохновляющую программу предстоящего женщинам пути развития. Этот эффект усиливается благодаря пророческому, даже мессианскому тону, который затмевает притязания этого текста на научность. Для стиля Шрейнер характерны повторы, условности, фразы, подобные заклинаниям, а величавая ритмичность и обилие риторических вопросов, увещеваний и обращений к читателям придает трактату сходство с религиозными проповедями или пророчествами. Это тяготение к доходчивой авторитетности библейского или эпического толка подчеркивается повторением аллегорий и притч, посредством которых Шрейнер стремилась (как она сама замечает в предисловии) выразить эмоциональную сторону отвлеченной мысли.

В связи с этим образ земли обетованной, к которому не раз прибегает автор трактата, не кажется неожиданным. Шрейнер неоднократно использует библейские метафоры, рисуя утопические картины будущего – этого нового рая, к которому, как ей мыслилось, сегодняшние женщины приведут следующие поколения. Эдемский сад представляется видением не далекого мифического прошлого, а возможного будущего; Шрейнер уснащает свой трактат образами, будто явившимися ей во сне и приоткрывающими дверь в лучезарное будущее.

Древнему халдейскому провидцу явилось видение Эдемского сада, каким он был в далеком прошлом. И привиделось ему, что мужчина и женщина жили некогда в радости и товариществе, пока женщина не вкусила плода от древа познания и не дала мужчине отведать от него; и с того дня оба были изгнаны, чтобы скитаться и трудиться в поте лица; за то, что отведали того плода.

Мы тоже грезим о Саде – только он находится в далеком будущем. Мы мечтаем о том, как женщина вкусит от древа познания вместе с мужчиной, и как рука об руку, вместе, через века, полные труда и стараний, они взрастят свой Эдем, гораздо лучше, чем являвшийся халдею; тот Эдем будет создан их собственным трудом, и прекрасным его сделает их товарищество[326].

В этом аллегорическом видении труд – уже не наказание, на которое были обречены первые люди, изгнанные из рая, а непременное условие создания нового Эдема. Именно искупительная сила труда позволит женщинам шагнуть в современность и проложить нужные дороги в будущее; у Шрейнер воображаемое изобилие превращается в подлинное и свободное будущее, в котором равенство полов будет оправдано самим ходом истории.

Как и «Женщина и труд», работа Фрэнсис Суайни «Пробуждение женщин» была очень популярна среди суфражисток, на этот трактат часто ссылались. Он вышел в свет в 1899 году, и благосклонные обозреватели называли его «призывом, адресованным всем женщинам», «главной книгой эпохи о женском вопросе» и «самым рациональным, самым философским и самым серьезным за последнюю четверть века заявлением, представленным публике, тем более – женщиной от имени своего пола»[327]. Суайни была видной феминистской деятельницей, выступала с лекциями, написала ряд авторитетных книг о сексуальности, а еще ее знали как теософку и спиритуалистку. В «Пробуждении женщин», перемежая христианские и спиритуалистские понятия с упоминаниями об «исследованиях в области биологии, эмбриологии, психологии и социологии», она пытается обосновать идею эволюционного превосходства женщин. Обильно черпая материалы из трудов таких своих современников, как Хэвлок Эллис, Чезаре Ломброзо, Август Бебель, Макс Нордау и Томсон с Геддесом, Суайни в то же время или формулирует по-новому, или опровергает многие их выводы. В изображаемой ею вселенной, где царит строгий диморфизм, именно женщины предстают продвинутым полом, именно женское тело несет на себе безошибочно опознаваемые знаки эволюционного прогресса.

Так, если Шрейнер подчеркивает схожесть мужских и женских интересов во всех областях, не считая деторождения, Фрэнсис Суайни описывает такой мир, в котором личность человека определяют в первую очередь отличия, характерные для его биологического пола. Главный ориентир для нее – не история, а биология, и потому сама природа, по ее словам, наглядно опровергает «заблуждение, гласящее, будто женщина – неполноценное существо»[328]. Суайни убеждена в обратном: недавние открытия в эмбриологии и биологии, отмечает она, убедительно продемонстрировали, что в действительности мужчина – это просто недоразвитая женщина и что мужской элемент изначально был «наростом, излишеством, отходами Природы»[329]. Подкрепляя свое мнение о том, что женщина – более высокоразвитый организм, чем мужчина, Суайни приводит разного рода медицинские и биологические доводы; например, женщина более вынослива и работоспособна, у нее лучше развита сенсорная способность, выше приспособляемость организма, она менее подвержена умопомешательству и атавизмам. Наука здесь отнюдь не враждебна феминизму – напротив, она предстает главным средством просвещения современной женщины, рассказывая ей об изначальном превосходстве ее пола.

Переходя от физиологического плана к культурному, Суайни принимается за разбор давно укоренившихся представлений об относительной важности половых ролей в социализации, языке и цивилизационных процессах. Погружаясь в изучение далекого прошлого, она утверждает, что исторически именно женщины были изобретательницами, распространительницами и хранительницами языка и главными носительницами культуры.

Все общественное и промышленное развитие, на котором держится современная цивилизация, в огромной степени происходило благодаря изобретательному духу и грубым подручным средствам первобытной женщины[330].

Смело отказываясь ставить знак равенства между цивилизацией и мужским началом, Суайни утверждает, что именно женщины в большей степени наделены лингвистическими способностями и тонким эстетическим чутьем. Она соглашается с тем, что в рамках патриархального уклада гениальными художниками почти неизменно оказывались мужчины, однако заявляет, что, несмотря на это, на женщинах лежал основной груз ответственности за передачу культуры от поколения к поколению. Более того, именно женщины всегда находились в авангарде этического прогресса, вырабатывали нравственные принципы идеализма и альтруизма, которые умеряли присущие мужчинам эгоизм и несдержанность.

Экстраполируя в будущее из прошлого, Суайни предрекала постепенную зарю женской эры, называя ее неизбежным следствием скрытой космической устремленности к постоянному дальнейшему развитию. Излагая дарвиновское учение языком, характерным для призывов к духовности и чистоте общества, она приходит к утверждению, что эволюционный процесс – одна из важнейших побед над животной природой и инстинктивными желаниями. Духовные наклонности женщин делают их прирожденными лидерами, которые и возглавят любое будущее развитие, тогда как мужчины в большинстве своем останутся прикованными к своей материальной телесности и не смогут побороть примитивные сексуальные позывы. Принимая в штыки традиционные представления, отождествляющие прогресс и мужскую деятельность, Суайни довольно ловко доказывает, что модернизация означает феминизацию человечества и все более заметное возвышение женского начала. Ссылаясь на мнение Хэвлока Эллиса о том, что индустриализация феминизирует мужчин, делая их физическую силу чем-то отжившим и ненужным, Суайни уверенно заключает, что

матриархат еще вернется, но не на грубом и примитивном уровне доисторических времен, а в соответствии с неосознанной эволюцией – физической, умственной и духовной – человечества в целом, которая все больше и больше тяготеет к развитию тех добродетелей и характеристик, которые являются преимущественно женскими[331].

Если женщины благодаря выносливости и приспособляемости берут инициативу в свои руки и ведут общество вперед, то мужчины беспомощно барахтаются в трясине традиций и постепенно превращаются в живые анахронизмы, а их качествам и ценностям грозит вымирание.

Пусть мужчины не начинают повально разыгрывать нелепую роль дамы Партингтон и не тщатся сдержать грядущий прилив, орудуя старыми швабрами, сделанными из устаревших и никчемных предрассудков и варварских суждений[332].

Итак, для Суайни было бесспорно, что у будущего – женское лицо, тогда как мужчины, продолжавшие цепляться за стремительно устаревавшие мужские ценности, олицетворяли в ее глазах мертвый груз прошлого. Более того, она считала, что, постепенно избавляясь от навязчивых идей, присущих своему полу, мужчины в дальнейшем будут все больше и больше походить на женщин. Женственность изображается у Суайни как альфа и омега человеческой сущности, как универсальное мерило, с которым можно и должно подходить к измерению прогресса цивилизации. Подобно тому как органическая жизнь зарождается от единственной материнской клетки, женский элемент когда-нибудь снова будет играть главную роль, по праву заняв доминирующее место в будущем обществе.

Таким образом, работы «Женщина и труд» и «Пробуждение женщин», как и другие феминистские тексты того времени, уверенно возвращают категорию женского в самый центр современности – и создают альтернативные варианты истории, в которых открыто оспариваются и широко распространившиеся эволюционные учения, и телеологические теории, отводящие главное место мужчине. Однако и Шрейнер, и Суайни в целом без лишних вопросов принимают данность расовой иерархии, и это их молчаливое согласие служит фоном для отстаивания такой женственности, в которой, если присмотреться внимательнее, учитываются интересы исключительно белых женщин. Предполагаемая неизбежность именно такого ранжирования культур свидетельствует о засилье колониалистской и евгенической идеологии, которая оказывала влияние даже на наиболее прогрессивные взгляды того периода. Например, Шрейнер в течение многих лет активно участвовала в антиколониальной борьбе в Южной Африке и лично поддерживала кампанию за предоставление избирательного права представительницам разных рас[333]. Однако, как показала Нэнси Степан, модель восходящей лестницы для различных расовых типов занимала центральное место в культурных представлениях той эпохи о других, незападных обществах и была практически неискоренима. Расовый Другой – неважно, очернялся ли он как воплощение темной и деструктивной иррациональности или же, наоборот, идеализировался как благородный и невинный дикарь – помещался на самую нижнюю ступень эволюционной лестницы и олицетворял ту первобытную близость к истокам, которую западная часть человечества давно уже утратила[334].

В начале трактата «Женщина и труд» Шрейнер рисует портрет кафрской женщины, фаталистически мирящейся со своей участью, и противопоставляет ее смирению бунтарство и протест европейки. В историческом очерке Шрейнер эта африканская туземка помещается куда-то за пределы истории, то есть откровенно наделяется вневременностью и врожденной привычкой к страданиям – качествами, которыми белая женщина может оттенить собственную приверженность современности и прогрессу. Отголоски этой идеологии примитивизма улавливаются и в «Истории африканской фермы», где туземцы-африканцы остаются безымянными, безликими, молчаливыми: Шрейнер интересует лишь сам факт их принадлежности к другой расе или к конкретному племени, она помещает их в некий континуум наряду с экзотическим и чужим пейзажем, с которым они незаметно сливаются. Далее, обосновывая необходимость женской эмансипации, она проводит явное разграничение между половой и расовой иерархиями: одна, подразумевает она, естественна и неизбежна, а вот другая – нет. Мужчины и женщины эволюционируют одновременно и взаимозависимо, как две половинки одного вида, тогда как между разными «расами и классами, находящимися на совершенно разных стадиях эволюции», по-прежнему зияет широкая пропасть[335]. Иными словами, утверждая равенство полов, Шрейнер исходит из предполагаемой необходимости и неизбежности расового неравенства, которое закрепляет отсутствие тесной связи и взаимопонимания между разными культурами и народами.

Расовая идеология, на которую опирался феминизм первой волны, более отчетливо проступает в «Пробуждении женщин», где Суайни среди прочего в общих чертах обрисовала положение женщин в разных частях света. Неудивительно, что в исторический нарратив развития оказались напрямую встроены и геополитические соображения: африканские и азиатские культуры приводятся в качестве примеров, иллюстрирующих забытое прошлое самого Запада. Приниженное положение женщин в странах вроде Турции противопоставляется их положению в Европе и, прежде всего, в США – стране, на которую равняются все женщины, мечтающие о беспрепятственном развитии. Англо-саксонские женщины, пишет Суайни в своей характерной манере, впадая в преувеличения,

явились пионерками со знаменами прогресса в Землю Обетованную; они шествовали в авангарде, открывая путь для своих более слабых сестер; они основали все важнейшие женские движения; и на них всегда устремляли взгляды – и не напрасно – матери и дочери других наций, ища сочувствия, поощрения и руководства[336].

Знакомясь с образцами подобной риторики, легко впасть в соблазн и увидеть в западном феминизме всего лишь очередное ответвление империалистической идеологии, отстаивающее моральный императив цивилизаторской миссии. Но в тексте Суайни обнаруживается – наряду с не вызывающим сомнений представлением о западном превосходстве – и некоторая, пусть еще зачаточная, надежда на общую женскую сплоченность, на создание союза, не знающего границ между нациями и культурами. Проведенный ею обзор положения женщин в странах за пределами Европы и Америки, сколь бы проблематичным он ни представлялся с сегодняшней точки зрения, в ту пору по меньшей мере расширял кругозор европейских читательниц уже тем, что утверждал значимость гендерной политики в общемировом масштабе. Говоря о повсеместном неравном разделении труда, из-за которого в странах с господствующей культурой определенного типа женщина просто низводится до положения вьючного скота, Суайни отмечает творческие способности и эстетические вкусы женщин, их заметный вклад в туземную культуру. Кроме того, в рассуждениях об Индии, Китае, Турции и Персии (несмотря на беззастенчиво ориенталистский тон) она не просто повторяет давно сложившиеся шаблонные представления о покорности восточных женщин, но и признает существование местных протестных движений за женскую автономию.

Однако в других частях «Пробуждения женщин» не раз повторяются евгенические и откровенно расистские заявления, к которым уже нельзя относиться с той же долей снисхождения. В качестве доказательства превосходства белых женщин Суайни ссылается на их несклонность вступать в половые связи с представителями «низших рас», то есть вызывает пугающий призрак метисации для того, чтобы укрепить репутацию белых женщин как охранительниц цивилизации и нравственной чистоты. Предупреждения об опасности «запятнанной» крови и рождения полукровок ложатся в основу требований соблюдать расовую гигиену и обвинений мужчин-арийцев в отсутствии сдержанности и в желании вступать в половые связи с «низшими женщинами» из самых «выродившихся рас»[337]. Здесь уже женщины, не принадлежащие к европеоидной расе, изображены не просто отсталой группой, пребывающей в вековой спячке и ждущей, чтобы к политической сознательности их пробудили другие, а неким опасным источником заразы, угрозой для здоровья всего европейского племенного поголовья. Врон Уэр недавно прокомментировала историческое использование образа уязвимой белой женственности для оправдания расистской и империалистической политики и в Америке, и в Европе. К этой традиции, по существу, и обращается Суайни, постулируя в своем тексте чистоту белой женщины через контраст с обобщенным и расплывчатым понятием женской расовой инаковости. В конце XIX века телу чернокожей женщины суждено было стать символом патологической сексуальности, и такие взгляды поощрялись медицинскими и биологическими дискурсами, расшифровывавшими этот символ по-своему – чтобы выявить в нем верные признаки необузданных и ненормальных сексуальных желаний[338]. Всякое понятие об общем политическом самосознании или о единстве интересов, вытекающем из общего опыта угнетения женщин мужчинами, заслоняется здесь сексуализацией и патологизацией расовых категорий, которыми была сплошь пронизана культура рубежа веков.

Образы революции

В «Пробуждении женщины» Суайни выражает отвращение к насилию и кровавым ужасам, которые влечет за собой революционная политика. Французская революция и Парижская коммуна олицетворяют для нее эпоху «человеческого зла, жестокости и кровавой вины», в которой, как она признает, и женщины сыграли значительную роль. Тем не менее, как утверждает Суайни, женщины по природе своей больше склоняются к эволюционному пути прогрессивных социальных перемен и чуждаются опасных потрясений и насильственных переворотов. Мужчины же, напротив, «больше тяготеют не к эволюционным, а к революционным переменам, в этом и причина всех войн, раздоров и несправедливостей в мире»[339]. Рассказ об исторических механизмах в «Пробуждении женщин» строится на явно гендеризованных понятиях: революция одновременно порицается и изображается как сугубо мужское дело, а эволюция описывается как нечто женское по форме и отвечающее характерным движениям женской души.

Другие же феминистки того периода держались совсем иного мнения на сей счет. Относительные достоинства эволюционной и революционной стратегий были вопросом, волновавшим умы многих из тех, кто участвовал в движении суфражисток и, в частности, состоял в Женском социально-политическом союзе. ЖСПС, основанный в 1903 году Эммелин и Кристабель Панкхёрст, со временем сделался главным инициатором кампании за избирательные права женщин, привлек большое внимание прессы и побудил тысячи женщин, ранее остававшихся аполитичными, примкнуть к борьбе. Состоявшие в ЖСПС не только ходили на многочисленные марши, митинги и на различные другие публичные площадки, чтобы заявлять о своих целях; постепенно они перешли к масштабной и становившейся порой весьма зрелищной кампании воинственных акций. Диапазон их протестных действий был весьма широк – от обструкций во время выступлений политиков до проникновения в палаты парламента; от приковывания себя к металлической ограде до систематического уничтожения имущества. Тем самым они способствовали созданию самых впечатляющих и довольно тревожных образов современной женственности, которые быстро тиражировались в прессе и проникали в общественное сознание. Изображения женщин, дравшихся с полицейскими, разбивавших витрины магазинов и подвергавшихся принудительному кормлению в тюремной камере, очень сильно меняли расхожие представления о характере взаимоотношений между женщинами, политикой и насилием[340].

В связи с этими актами гражданского неповиновения исторические и темпоральные рамки феминистского дискурса нуждались в срочном переосмыслении. Воинствующие феминистки-радикалки никоим образом не выступали против догматов эволюционной теории, адепты которой довольно часто публиковались на страницах журнала «Избирательное право для женщин». Тем не менее их раздражал и выводил из равновесия нарратив прогресса, который постоянно откладывал обретение женщинами свободы на какое-то очень далекое будущее. Эммелин Панкхёрст, ведущая деятельница ЖСПС и соучредительница «Избирательного права для женщин», писала в 1909 году:

Следует честно признать, что женское движение сегодня – это революция. Люди не любят революции, но следует помнить, что ответственность за революцию несут те, кто контролирует процесс эволюции[341].

Здесь революция оправдывается как неизбежный ответ на эволюционный нарратив, которому так и не удалось исполнить свое обещание освобождения. Эммелин Панкхёрст вновь обратилась к этому вопросу в речи, с которой выступила в 1913 году в Нью-Йорке.

Вы говорите: «Женщины обязательно получат избирательное право; эмансипация человечества – процесс эволюционный, так зачем же женщины, вместо того чтобы довериться этой эволюции, вместо того чтобы просвещать народные массы в своих странах, вместо того чтобы просвещать представительниц своего пола, готовя их к полноправному гражданству, зачем же эти воинственные женщины прибегают к насилию и нарушают действующие в вашей стране деловые соглашения, добиваясь желанной цели с неподобающим нетерпением?»[342]

И на собственный риторический вопрос Панкхёрст отвечает яростным обличением застойной и консервативной политической системы Англии, которой она затем противопоставляет гордое революционное наследие, доставшееся Америке. Необходимость женского восстания оправдывается необходимостью сбросить оковы, оставшиеся от английского прошлого; потому «наша революция» – единственный возможный ответ на вводящий в заблуждение нарратив эволюции.

Это стремление сделать революцию определяющим образом феминистской деятельности не только повлекло за собой коннотации насилия, агитации и крайности, но и привело к заметному изменению в восприятии хода времени. Представление об истории как о естественном продолжении уже длящегося процесса сменилось понятиями, передававшими идею ломки, перестройки и обрывания. Вместо того чтобы с надеждой указывать на будущую утопию, воинствующий феминистский дискурс требовал доставить это будущее прямо сюда, в настоящее, занимая авангардную точку зрения, откуда и на тюрьму прошлого, и на тиранию настоящего можно было смотреть только с осуждением. Апелляция к революционному моменту разрыва с прошлым знаменовала иное понятие об историческом сознании, и радикальная новизна становилась уже показателем политической ценности и гарантии цельности. Здесь полемические стратегии воинствующего феминизма частично совпадали со стратегиями тогдашних передовых художественных течений, например футуризма и вортицизма, тоже стремившихся к ниспровержению старого через утверждение нового (пусть даже отношения между этими несхожими группами оставались шаткими и беспокойными). Движение, воспринимавшееся в целом как «буржуазное, немолодое, реформистское и женское», взяло на вооружение метафоры агрессии, разрушения и насильственных перемен, ранее считавшиеся чуждыми женщинам, а также во многом упрочило свои позиции, сознательно расширяя истории участия женщин в жизни общества. Пойдя именно таким путем, как замечает Марта Висинус, суфражистки обозначили одновременно и кульминацию своей деятельности, и разрыв с викторианским женским движением[343].

Подобно членам любой другой радикальной организации, воинствующие феминистки стремились выковать свою особую идентичность с оглядкой на вдохновляющий миф о происхождении. Нарратив долгих эволюционных изменений вытеснило эмоциональное описание момента основания революционного органа как стихийного процесса самозарождения почти ex nihilo, из ничего. Например, Эммелин Петик Лоренс приписывает сотворение современного феминизма Кристабель Панкхёрст и Энни Кенни: «Две женщины против всего мира – так возникло это движение»[344]. Эммелин Панкхёрст излагает похожий миф об истоках, тоже показывающий пример невероятного героизма всего нескольких женщин, которые отважились восстать против государства-Голиафа:

Накануне всеобщих выборов 1905 года нас была в Великобритании жалкая горстка – да нас, наверное, можно было пересчитать по пальцам на обеих руках, – и мы пустились в эту удивительную авантюру, чтобы заставить сильнейшее правительство наших дней предоставить женщинам избирательное право[345].

Подобные заявления согласуются с традиционными мотивами манифестов (по определению Джанет Лайон) и другими формами риторически заряженных политических сочинений, вписываясь в тенденцию историзации некой легендарной кризисной точки как момента возникновения коллективного субъекта. Как замечает Лайон, конструирование «эмоциональной и крайне избирательной истории пунктирно очерчивает те притеснения, которые и привели к нынешнему моменту разрыва»[346]. Прежние варианты изображения прошлого пересматриваются с тем, чтобы в фокусе внимания оказалась борьба маргинализированной группы, что позволяет создать ее собственную этиологию и историю; это и есть часть ее программы по достижению коллективного признания и обретению культурной легитимации. Пока история вот так ломается и переделывается, темпоральность меняет свою форму в соответствии с манихейской логикой, которая рассматривает прошлое как недостоверную предтечу спасительного будущего[347].

Однако отношение феминизма к прошлому тоже было не столь однозначным, как можно подумать, исходя из подобного описания. Хотя суфражистки и драматизировали собственное чувство отчуждения от данности традиции, вместе с тем они видели в прошлом потенциальный источник вдохновения и символической силы. Самоидентификация политического круга сторонников как абсолютно новой группы могла с большой долей вероятности породить ощущение уязвимости и мимолетности, и потому понадобилось обратиться к прошлому, чтобы найти в нем симптоматичные предзнаменования и подтверждение ныне провозглашаемых истин. Так, например, Оливия Шрейнер, славя «новую женщину», одновременно утверждает, что на самом деле в ней нет ничего нового, напротив, она ведет свой род напрямую из древней истории, происходя от тевтонской воительницы. В суфражистской иконографии тоже регулярно появлялись образы женщин-воительниц, взятые из истории, аллегорий или мифов. Эти персонажи – царица Боудикка, Афина и особенно Жанна д’Арк – с гордостью смотрели с плакатов и афиш, олицетворяя идеализированное женское геройство и свидетельствуя о гиноцентричной традиции воинственности, зародившейся в далеком прошлом[348].

Изобретение суфражистками этой традиции также привело к появлению альтернативной связи с современной династией радикализма, которая зародилась в 1789 году вместе с демократическими идеалами свободы, равенства и гражданства. Французская революция, конечно же, стала для феминисток важнейшим ориентиром, ведь они считали, что именно к ним по праву перешла героическая эстафета оппозиционной борьбы, именно им предстояло восстановить радикальную суть, заключенную в проекте Просвещения. В этом отношении весьма показательны слова, которыми охарактеризовала Эммелин Панкхёрст молодая Ребекка Уэст:

как последняя популярная деятельница, черпавшая вдохновение в идеях Французской революции, она телом и душой служила Свободе, Равенству и Братству и за них стяжала триумф[349].

Точно так же часто проводились параллели между феминистской борьбой за освобождение женщин и достижениями Американской революции: сбрасыванием рабского ига и плена расовых предрассудков. Эммелин Панкхёрст, обращаясь к американским слушательницам, восклицала:

Наши сердца пылают жаром, когда мы читаем великие лозунги, прославляющие свободу вашей страны; когда мы приезжаем во Францию и читаем там слова «свобода», «братство» и «равенство», как вам кажется, неужели мы не понимаем по-настоящему смысла этих слов?[350]

Прибегая к подобным сравнениям с великой освободительной борьбой прошлого, суфражистки характеризовали собственное движение как событие не меньшей важности, придавали ему всемирно-историческое значение. Парируя обвинения в преследовании своих слишком узких интересов, они всячески давали понять, что борются за дело всеобщей свободы, которая изменит к лучшему жизнь всего человечества. Таким образом, история облагородила смысл индивидуальных и конкретных действий, выступив своего рода последним апелляционным судом, который мог бы окончательно подтвердить правоту феминистского дела.

Это обращение к революционному идеалу часто сопровождалось использованием возвышенной лексики и гиперболических оборотов, поскольку феминистский дискурс и сам стремился подражать той напряженной политической деятельности, к которой делал отсылки. Риторический накал многих этих политических сочинений был напрямую связан с конкретным контекстом высказываний; как уже отмечалось, многие из статей, выходивших в журнале «Избирательное право для женщин», представляли собой дословную запись публичных выступлений или же увещевательные редакционные материалы, адресованные читательницам-феминисткам. Таким образом, одной из их главных задач было появление политической сплоченности и преданности общему делу, для чего как раз очень подходили вдохновляющие, эмоционально заряженные и откровенно назидательные послания. Подобные тексты, призванные насколько возможно сократить дистанцию между оратором и слушателями, стремились к коммуникативной прозрачности, к передаче подлинности и напряженности эмоций, добивались ощущения тесной связи с аудиторией и сопереживания. Феминистский дискурс сделался своего рода текстуальным зеркалом, повернутым к читателям, чтобы предъявлять им отражение коллективной идентичности, опиравшейся на сознание общей цели.

Поскольку феминистские тексты, по сути, играли роль призыва и рекламы, они требовали определенных способов обращения, вплоть до ритуализованных взываний к нравственным абсолютам. Многие из статей в «Избирательном праве для женщин» представляли собой прямолинейные рассказы о недавних политических событиях или прагматичные дискуссии о проблемах суфражистской политики, в других же использовались крайне высокопарный стиль и риторика увещевания. О характере и тоне подобных публикаций можно составить довольно ясное представление на примере одной-единственной цитаты:

Это – революция. Это – война. Но это революция, навязанная нам. Это война, которую нас призывают вести во имя свободы и справедливости. Пусть сердце каждой участницы движения станет сердцем героини и воительницы, и тогда мы не дрогнув будем бороться до самого конца и позабудем трудности и тяготы в радости битвы, которая обязательно закончится победой правого дела[351].

В этом фрагменте задействованы многие из типичных приемов и стратегий политической риторики: повтор, абстракция, гипербола, пророчество. Драматизация политических событий при помощи образов революции и войны сопровождается отрицанием индивидуальной ответственности и героизацией круга сторонниц, которым и адресован сам текст, призывающий их прибегнуть к силе ради высшего блага. Милитаристский лексикон разделяет политический спектр на два конфликтующих непримиримых лагеря, а предполагаемая поддержка самого провидения подводит к пророческому утверждению неизбежного триумфа праведных. Многократное использование побудительного наклонения и форм будущего времени помогает читательницам живее нарисовать себе пусть еще не осуществившуюся, но неизбежную и славную победу.

Конечно, подобные приемы убеждения и оправдания можно встретить в других примерах политического дискурса, но особое значение они обрели в связи с англичанками, представительницами буржуазии, ведь именно они в основном и использовали эту воинственную риторику, и являлись ее адресатками. Вопреки распространенному мнению, которого придерживались и многие симпатизировавшие им современники, они смело утверждали, что женщины очень даже могут быть революционерками. И такие утверждения подводили их к неизбежному противоречию между традиционно мужским кодированием революционного субъекта и столь же традиционными атрибутами женственности. Иными словами, возникал риск, что женщину-революционерку воспримут как существо, лишенное пола, и эти опасения действительно сбывались, когда во многих газетных репортажах и на политических карикатурах суфражисток начали изображать гротескными, мужеподобными и бесполыми страшилищами. По этой причине воинствующие активистки сами представляли дело так, что их вынуждают поступать вопреки их природным женским инстинктам – на это их толкают невыносимые внешние обстоятельства. Одновременно и признавая, и делая предметом торга существующую эдипизацию революционного субъекта, воинствующие суфражистки давали понять, что их собственные действия – стратегическая необходимость, а не выражение психологического императива. Например, Эммелин Панкхёрст часто утверждала, что она сама «по природе законопослушный человек», которому «ненавистно насилие, ненавистен беспорядок»[352]. Это недовольство (в данном случае даже неважно, искреннее или же притворное) некоторыми сторонами революционной традиции проявлялось особенно четко в том тщательном внимании, с каким суфражистки подходили к своей наружности и одежде. Различные авторы отмечали особую элегантность, с которой они обычно появлялись на публике, и это при том, что, собираясь большими толпами, дамы молотками крушили витрины магазинов на Бонд-стрит и оказывали сопротивление полицейским при задержании. Их женственные платья, большие шляпы, модный облик в целом – все это выглядело явно продуманным с тем, чтобы избежать малейших намеков на мужественность и, напротив, вписываться в буржуазные стереотипы «женственной женщины». Здесь современная женщина-феминистка встречалась с современной женщиной-потребительницей; как свидетельствуют многочисленные фотоснимки той эпохи, суфражистка вполне могла одновременно и быть революционеркой, и смотреться женственно.

Однако, привлекая таким способом внимание к своей женственности, суфражистки сталкивались с остаточным влиянием другой репрезентации, в рамках которой признавалась давняя история женского радикализма, – но лишь с тем, чтобы преподнести это явление как нечто опасное, нездоровое и иррациональное. Особенно французская история способствовала распространению образа революционерки как помешанной фурии, повинующейся зову инстинктов и телесных желаний; нагляднее всего эту идею передавала фигура pétroleuse – мифической поджигательницы времен Парижской коммуны. Журналисты охотно обращались к этой традиции и изображали суфражисток истеричными и заполошными крикуньями – представительницами визгливого сестринства с опасно расшатанной психикой. В таком свете феминизм представал всего лишь разновидностью сексуального расстройства, обострением телесного недуга. Целью повсеместного использования милитаристских метафор в феминистском дискурсе было как раз противодействие этим образам толпы растрепанных неуравновешенных особ – и создание противоположного образа дисциплинированной армии, которая стройными рядами неудержимо марширует навстречу победе. Как отмечает Марта Висинус,

многие представительницы буржуазии наблюдали, как их братья уходят на войну, чтобы отстаивать интересы империи в Южной Африке и Индии. Поэтому им казалось, что совершенно естественно называть свою борьбу за избирательное право сражением – и уподоблять свое моральное превосходство оружию. Язык, иконография и, самое главное, поведение ЖСПС – все это создавало образ армии, воюющей с обществом[353].

Эти образы конфликта, битвы и самопожертвования становились все заметнее у радикального крыла суфражистского движения в период, предшествовавший Первой мировой войне. Избегая любых ассоциаций женственности с беспомощностью или слабостью, деятельницы вроде Кристабель Панкхёрст пускали в ход суровую риторику революционного рвения, использовавшую мотивы мученичества, преданности делу и духовного возрождения. Воинствующий феминизм мыслил себя рупором радикальной современности, ополчившейся против косных сил мужской реакции, стагнации и консерватизма.

Современность и политика новизны

Рассуждая о философии и политике современности, Джанни Ваттимо предлагает следующее базовое определение:

Современность – это эпоха, в которую принадлежность к современности становится ценностью, точнее, она становится основной ценностью, с которой соотносятся все остальные[354].

Иными словами, современность следует определять не столько с точки зрения каких-то ее особых вещественных форм, которые могут значительно разниться в зависимости от времени и места, а как некое состояние, олицетворяющее характерную логику темпоральности, которая придает наибольшую ценность новшеству – и одновременно присваивает таким понятиям, как «старомодный» и «устаревший», автоматически негативные ассоциации. Быть современным значит (пусть и тавтологично) определять себя как такового; и собственно этот акт самоназывания, присвоения необходимой ценности нового, осуществляет ту самую темпоральность, которую он силится описать.

Хотя в возвышении новизны и можно увидеть неизбежную особенность современного положения, тем не менее оно принимает разные обличья и способно приводить к разным целям. Обозначение современности как «традиции новизны», будучи оксюмороном, заключает в себе главный парадокс эпохи, в которую сами перемены становятся нормой и начинают выполнять регламентирующую культурную задачу. Идея прогресса символизирует эту институционализацию новизны, посредством которой перемены начинают восприниматься как нечто постоянное, длящееся и потому усредненное – как необходимая основа социальных процессов. Западные эволюционные нарративы обнаруживают окостенение динамики перемен, вместо которой появляется жесткая и прескриптивная модель исторического развития. В таком контексте быть новым – значит просто воспроизводить логику «хорошо забытого старого».

Этим попыткам поместить новизну в рамки эволюционного, телеологического времени можно противопоставить революционный взгляд на новизну как на драматическое и насильственное порывание с прошлым. Идею революции можно расценивать, с одной стороны, как радикально антиисторическую по своему характеру, поскольку она утверждает раскольнический характер момента изменений как качественного скачка к невообразимому будущему. То есть в известном смысле революция подрывает идеологию прогресса, отвергая последовательные этапы развития; она утверждает: то, что придет потом, будет в корне отличаться от того, что было раньше. С другой же стороны, саму метафору революции можно без труда встроить в концепцию прогрессивной телеологии и в историю спасения, составленную из цепочки революционных этапов.

Два этих различных, однако взаимосвязанных взгляда на новизну постоянно встречались в феминистском дискурсе рубежа веков, поскольку женщины стремились заявить о своем статусе участниц истории. Попеременно используя понятия революции и эволюции, они пытались осмыслить свое положение современных женщин – не просто наблюдательниц, а субъектов социальных процессов. Поэтому их тексты дают нам хотя бы некоторое представление о ценности и о неизбежной ограниченности современных фантазий на тему времени. Например, помещая женщин в самый центр эволюционного нарратива, феминистки спорили с теми, кто выталкивал их за пределы истории, наполняли старый нарратив новым, свежим смыслом и даже приправляли намеками на элементы бунтарства. Тот идеал прогресса, к которому они апеллировали, ни в коем случае не совпадал с идеалами, традиционно воспевавшимися в культуре викторианской и эдвардианской эпох. Впрочем, в то же время феминистки отправляли представителей незападных культур (обоих полов) в ту самую внеисторическую зону, из которой только-только насилу выбрались сами. И хотя риторику эволюции можно было использовать для наделения феминистской борьбы непререкаемым авторитетом естественного закона, с той же легкостью этот детерминизм подрывал самые основы политического активизма. Современники резонно задавались вопросом: зачем же суфражистки так яростно добиваются того, что все равно рано или поздно произойдет?

Призывы к революции были одним из ответов на подобные вопросы, но и они, в свою очередь, наводили на новые раздумья и выявляли другие проблемы. Если воинствующие феминистки называли свою борьбу революционной, как это следовало понимать? Присваивая возвышающую силу термина, который сопутствовал некоторым великим эпизодам политической борьбы в западной истории, они стремились увеличить скорость социальных преобразований и создать радикальную женскую субкультуру, которая бросала бы открытый вызов власти патриархального государства. Однако эта революционная идеология, вместо того чтобы привлечь под знамена суфражисток множество верных сторонниц, по-видимому, лишь углубила раскол между разными фракциями уже существовавшего движения. Возраставшая убежденность воинствующих активисток в том, что их идеалы совершенно несовместимы с ценностями большинства, вселила в них самосознание авангарда, а это вылилось (по словам Джанет Лайон) в «риторику презрения, которая и мыслит, и овеществляет угнетающий культурный центр как непроницаемую, нерасчлененную „публику“»[355]. В результате некоторые активистки начали полагаться на преувеличенное ощущение политической эффективности собственных актов сопротивления и поверили в то, что судьбоносное преображение общества вот-вот наступит. Хотя и трудно оценить долговременное влияние радикальной деятельности суфражисток на общественное мнение, на чисто стратегическом уровне их битва за избирательное право закончилась поражением. Право голоса женщины получили лишь после завершения Первой мировой войны: тогда оно было предоставлено меньшинству женщин и при совершенно иных политических обстоятельствах.

В наше время те формы исторического сознания, которые я рассматривала в этой главе, сделались еще более спорными. По целому ряду причин, в число которых входят и катастрофическое наследие двух мировых войн, и история западного империализма, и псевдоинновация потребительства, и неконтролируемое технологическое развитие, большой нарратив современности как эволюции и прогресса видится сейчас начисто лишенным всякого осмысленного содержания. Кроме того, неудачные марксистские эксперименты XX века навсегда оставили мрачное пятно на самом понятии «революция», после чего оно воспринимается как нечто крайне нежелательное. В результате этих переломов в темпоральности постмодерн часто расценивается как ознаменование конца истории и как смерть веры в новизну. Представляется, что мы живем в мире, который больше нельзя считать историческим[356].

Однако в самом провозглашении этих тезисов часто можно уловить все еще длящееся присутствие той самой историчности, которая и отрицается. Разве заявление Лиотара о конце больших нарративов (на что уже намекали некоторые комментаторы) само по себе не является очередным большим нарративом первого порядка? Ваттимо более осторожно высказывается о возможности «перешагнуть» апории модерна, признавая, что любой проект подобного преодоления всего лишь заново воссоздает основополагающий императив самой современности. Настаивая на том, что постмодерн следует рассматривать не как период, выходящий за пределы модерна, а как критический момент внутри него, Лиотар тем не менее прибегает к лексике, которая обнаруживает уже знакомую зависимость от понятий линейности и историчности: он постоянно толкует о продвижении, развитии и конечных целях. Создается впечатление, что от наследия исторического сознания и темпоральности отнюдь не так легко избавиться, как того хотелось бы некоторым критикам этого наследия.

Говоря об этом, я не хочу умалить значение или вовсе перечеркнуть силу критики западных историко-философских нарративов – критики, которую я постаралась хотя бы частично включить в собственный текст. Однако допустить, будто мы просто вышли за рамки современных концептуализаций истории, значило бы заново поддержать ту самую самонадеянную линию приписывания настоящему превосходства над заблудшим прошлым, которая как раз открыто подвергается сомнению. Равным образом такое утверждение перечеркивает живой опыт повседневного взаимодействия с миром, которое по-прежнему опирается на многообразие представлений об истории как о хронологии и ряде изменений. Да, мы уже не можем соглашаться с идеалистическими представлениями о человеческом развитии, характерными для XIX века, но сам наш язык выдает, насколько живучи ощущения историчности и необратимого хода времени. Различие состоит, пожалуй, в том, что мы более осознанно употребляем подобные нарративные модели и отдаем себе отчет в их неизбежной многозначности, а не в том, что мы уже умеем обходиться без них.

Я постаралась показать, что подобные нарративы могут пойти на пользу не только господствующим, но и подчиненным группам; прежде всего, именно последние оживляют динамику новизны, бросая вызов существующему положению вещей и противясь простому воспроизведению «хорошо забытого старого». В связи с этим история выступает осмысленной – даже жизненно важной – категорией для обездоленных, знаменуя не легитимацию реального как рационального, а выражение страстных надежд на иное будущее. Так, когда феминистки рубежа веков говорили об эволюции и революции, они не просто подражали существующему маскулинному дискурсу, а использовали и одновременно переиначивали параметры современной мысли, чтобы предложить альтернативные, женоцентричные образы исторической возможности. О политических изменениях в гендерных отношениях сигнализировало переформулирование проекта истории, возвещение новых ожиданий от будущего и иных толкований прошлого. Таким образом, протест против мужецентричных нарративов современности не возник стихийно и внезапно из настоящего исторического момента, а присутствовал в самой современности давно и проходил сквозь нее красной нитью.

Для Ваттимо наш нынешний постмодерн – это состояние post-histoire, постистории, в котором «ничто новое ни в коей мере не является ни „революционным“, ни подрывным; оно просто позволяет вещам оставаться прежними»[357]. В подобных рассказах о конце истории любая новизна, любые новшества и исторические перемены, по сути, признавались недействительными из-за того, что их включали во всеобъемлющую системную логику господства, которая одновременно и превращает новизну в фетиш, и лишает его всякого смысла. Вместе с тем в такой всеохватной картине безусловно стираются важные различия между разными видами новизны, между революционным значением нового политического движения – и, скажем, новой маркой мыла. Если изменения становятся вездесущими, тогда на нас ложится обязанность: стремиться всеми силами проводить различия между разными формами перемен с точки зрения их политического и нравственного значения – и теми масштабными последствиями, которые они влекут за собой. Именно на проведении подобных различий и должна покоиться политика, притом что «история» – понимаемая и как конструирование прошлого, и как проекция будущего – безусловно остается для многих незаконченным, а не уже завершившимся проектом.

Предыдущая главаГлава 9 из 11Следующая глава