– Родитель мой, достославный доктор Джон Лин, член лондонского Действительного общества психических исследований[12], в научных кругах был весьма известен – как автор трудов о гипнотизме и знаменитой «Памяти об ушедших эрах». Старуха с косой не так давно прибрала его к рукам – ну, царство ему небесное! – Основательно приложившись к пивной кружке, Джеймс Лин продолжил: – Да, вы горазды были поднимать на смех мою, выражаясь вашими словами, «беспокойную натуру», «мнительность», «эксцентричность»… Что ж, это все простительно: вы же не все про меня знаете, верно? Как подметил великий Шекспир, «есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Вы, к примеру, не знаете, как я настрадался – и как страдаю до сих пор. Да, мне не уснуть без света, и одиночество в пустом доме – пытка для меня. Если ночью я иду мимо придорожных кустов, достаточно и шороха оттуда, чтобы повергнуть меня в дрожь, – не отрицаю. Я боюсь самых мелких сов – даже сычей – и летучих мышей и никогда не хожу на кладбища, а разговоры о готической атрибутике мне мерзки. Ночами я только и делаю, что молюсь о восходе солнца, и перед смертью – Господи, помилуй! – испытываю непомерный ужас. Меня никто не затащит в дом с покойником – будь он, усопший этот, даже мой лучший друг. Но позвольте открыть вам мой секрет. В Аргентину я сбежал из плена, отнявшего у меня пять лет жизни. Свободы меня беззаконно лишил мой собственный отец, доктор Лин. Гений? Может статься, но и злодей – не меньший! Именно по его распоряжению меня определили в приют для умалишенных, и все из-за его страха – страха перед тем, что я выболтаю всему свету одну сокрытую им ото всех гнусную вещь… Что ж, сегодня вы все узнаете, довольно с меня молчания. И да, запомните: я не пьян. Я в здравом уме, в твердой памяти. Итак, он лишил меня свободы, потому что… Вы слушаете, да? Внимательно?..
Высокий, светловолосый, нервный, то и дело мучимый приступами дрожи, Джеймс Лин рассказывал нам свою историю в кафе. Кто не знает Джеймса Лина в Буэнос-Айресе? Парень он сдержанный, но временами на него будто что-то находит. Он преподает в одном из лучших колледжей города и пользуется всеобщим уважением; человек светский, пускай и подчас излишне молчаливый; востребованный у девушек завсегдатай дансингов. Сдается мне – а я-то хорошо его знаю, – что в тот вечер он вовсе не пытался заморочить слушателей. Вот какую историю он рассказал – судите о ней сами:
– В раннем возрасте я потерял мать, и вскоре после этого удара судьбы отец отослал меня учиться в один из оксфордских колледжей. Он никогда не был особенно ласков со мной, навещал раз в год, хотя от Лондона до Оксфорда рукой подать. Я рос одиночкой, как чертополох, без привязанностей и радости.
Я рано познал, какой бывает тоска. Меня уверяли, что я поразительно похож на мать внешне. Думаю, еще и поэтому доктор Лин избегал меня. Ну, это домыслы. Прошу простить за то, что рассказ мой сбивчив. Мне трудно об этом говорить, поймите. Если чему-то я в том колледже и научился, так только печалиться, в общем. Потемневшие от времени стены этого заведения… они до сих пор мерещатся мне в дурных снах под полной луной. Хлебнул я там горя… Помню тополя и кипарисы за окном моей комнаты, посеребренные светом ночного светила, – кому, скажите на милость, вздумалось усадить пришкольный участок деревьями, что обычно растут близ кладбищ? В том саду стояли древние, из выщербленного временем камня – как из прокаженной плоти! – межевые столбы с изображениями бога Термина[13]. Их облюбовали под насесты совы, которых разводил ректор, старик, разменявший седьмой десяток и согбенный жизнью в мерзкий вопросительный знак. Для чего, зачем ему были нужны эти птицы? До сих пор мне чудится в ночной тишине шорох их крыльев и звук разрываемой их клювами плоти мелкой ночной поживы – а в полночь, клянусь вам, я отчетливо слышал, как чей-то тихий незнакомый голос зовет меня по имени… черт возьми, этот голос!..
Вскоре после того, как я справил двадцатилетие, меня известили о том, что отец все же соизволит повидать меня. Что и греха таить, я обрадовался: более всего на свете желал я поделиться с кем-то накопленными переживаниями, пусть даже это будет мой нерадивый родитель. Он был со мной любезней, чем обычно; да, ни разу не посмотрел мне в глаза и говорил строго, но тон его был… приветлив. Я сказал отцу, что очень хотел бы вернуться в Лондон, что наелся этой учебы вдоволь и, если пробуду тут еще хоть немного, подохну в тоске. И – диво, да и только! – в неизменно приветливом тоне отец сообщил:
«А я ведь и сам собирался, Джеймс, забрать тебя прямо сейчас. Ректор говорит, твое здоровье пошатнулось: ты мучаешься от бессонницы и совсем потерял аппетит. Излишек учебы, скажу тебе, так же вреден, как и излишек чего бы то ни было! Но у меня есть и свой повод забрать тебя в Лондон. Я уже немолод, нуждаюсь в доброй поддерживающей руке – и, думаю, ты станешь прекрасной опорой. Я же говорил, что второй раз женился? Мачеха о тебе наслышана, очень хочет поскорее встретиться с тобой. Так что решено: сегодня же мы отбываем вместе».
Мачеха!.. Я вспомнил маму – светловолосую, бледную, такую ласковую… любившую меня всем сердцем, божественно добрую. Отец совершенно не ценил ее: днями и ночами пропадал у себя в лаборатории, пока она тихо чахла в тени его непомерного таланта, даже не чая вырваться из-под гнета несчастливого брака, но находя великое утешение во мне. Ах вот как, мачеха!.. Мне, стало быть, предписано спокойно принять новую жену доктора Лина – наверняка какую-нибудь заучку в синих чулках или, пуще того, расчетливую мегеру? Вот уж не было печали! Впрочем, меня заносит – извините… Случается, я и сам не осознаю, что у меня с языка сходит, – или, напротив, чересчур отчетливо осознаю, до болезненности. Так или иначе, я молча смирился с волей отца. Мы собрались, прибыли на вокзал, и вскоре поезд повез нас в Лондон.
Старинная дверь нашего дома открывалась на лестницу, где царил мрак, а лестница поднималась на второй этаж, в жилые помещения. Едва ступив под эти своды, я уловил, что в доме не осталось никого из зарекомендовавшей себя старой прислуги – ни единой души. Знакомым лицам на смену пришли четверо или пятеро стариков – усушенных, больше похожих на мумии, чем на живых людей, – в черных обвисших фраках. Не спеша, с трудом, ни слова при том не проронив, старичье поклонилось нам. Гостиную было не узнать, ее меблировали наново – выдержав строгий, холодно-официальный стиль. И только на дальней стене, как и прежде, висел мамин портрет кисти Россетти[14], наполовину задрапированный тканью черно-траурного цвета.
Отец показал мне мою комнату – рядом с лабораторией – и пожелал спокойной ночи. С несвойственной мне учтивостью я зачем-то осведомился у него о мачехе. Отец отвечал с чувством, с толком и расстановкой, будто взвешивая каждое слово на незримых весах. В его голосе радушие мешалось с осмотрительностью – эх, если бы я тогда понимал…
«Вы, конечно, свидитесь, – заверил он меня, – непременно свидитесь. А пока, сынок, спи крепко, набирайся сил… Ты ее еще увидишь, иначе никак».
Ангелы господни, почему же вы не оберегли меня? Почему я сейчас не с тобой, моя милая мама? Лучше б я провалился на месте, разбился бы вдребезги, лучше б в меня угодила молния… да что угодно!..
Все решилось той ночью. В каком-то странном душевном и физическом оцепенении я сразу же лег, даже не переодевшись с дороги. Помню, разобрал сквозь сон, как один из слуг-стариков вошел в комнату, пробормотал что-то и долго, неправдоподобно долго таращился на меня раскосыми глазами. В трясущейся руке он держал утыканную свечами менору. Уйдя, он оставил ее на столе, и, когда я проснулся около девяти, фитили еще не прогорели.
Я умылся, переоделся. Послышались шаги – вошел отец. Впервые – впервые! – он посмотрел мне в глаза. Его взгляд я описать не берусь, но поверьте, такое на человеческом лице не увидишь: белки отчетливо отливали красным, как у кролика-альбиноса, а зрачки, выразительные черные проколы, своим видом вогнали меня в дрожь.
«Пойдем, сынок, – позвал меня отец. – Мачеха ждет. Она сейчас в гостиной».
И правда – в гостиной, в кресле с высокой спинкой, сидела женщина. Она…
«Подходи, Джеймс, подходи же!» – подзывал меня отец.
Я двинулся вперед, не отдавая себе в том отчет. Женщина протянула мне руку; тут я услышал тот самый голос, что донимал меня ночами в Оксфорде, тот самый голос, только еще мертвеннее – теперь он исходил, кажется, из-под драпировки на портрете: «Джеймс…»
Я протянул ей руку. Прикосновение ледяных пальцев привело меня в ужас. Холод пробрал меня до костей. Господи, какая задубевшая, безжизненная кожа! Женщина даже не посмотрела на меня. Я пробормотал какое-то приветствие, какую-то пустую лесть… и голос отца вновь донесся до меня:
«А вот и твой пасынок, дорогая, наш Джеймс. Знакомься – он будет тебе как сын…»
Мачеха воззрилась на меня. Я сцепил зубы, прикусил язык. Страх нахлынул: глаза ее были без единого признака жизни, вопиюще остекленевшие, погасшие. И тут я понял… кое-что понял, хотя, перепуганный, не мог поверить… но этот запах, боже мой, этот смрад – вы, наверное, понимаете, чем пахло, а я сказать вслух не могу, боюсь, очень уж боюсь… Ее бескровные губы шевельнулись, и эта бледная, белая как фарфор женщина заговорила – глухим, будто из-под земли исходящим голосом, каждое слово – как протяжное стенанье:
«Джеймс… сердце мое… подойди… хочу поцеловать тебя… в лоб, в глаза… в губы…»
Я сорвался на крик:
«Спаси, матушка родная! Спасите, силы небесные! Святые угодники! Помогите мне выбраться из этого проклятого места!»
«Ты что, Джеймс! Успокойся, сын мой. Тише, тише…» – забубнил монотонно отец.
«Нет, – еще громче возопил я, отбиваясь от сбежавшихся на крик стариков во фраках, – я выберусь отсюда и всем-всем расскажу, что доктор Лин – жестокий убийца и что дом его – юдоль Танатоса[15]; и новая жена его – вампир!.. Мой отец взял в жены мертвячку!»
Перевод с английского Григория Шокина[16]