— Хочешь девочка, а хочешь папочка, — это фирменное, вместо «Здравствуйте». Обычно девочку хотят только если очень стесняются. Или после всего вдруг решат отыграться. Мало ли девочек. А вот папочку с такими шикарными бедрами ещё найди. Засадишь кому от души и вся печаль вон из сердца. Пот течёт со лба до горла, кто-то хрипит, кто-то пищит, у других вены вздуваются как спагетти. Иные весят в два раза больше чем я, а как шлепнешь, прижмешься, шепнешь «Ах ты, сучка» — такие малыши. Ну и платят, конечно, отлично. Доверьтесь профессионалам.
Один с женой повадился ходить. Она сядет в углу, руки на коленях сложит. Я его и так, и эдак. По щекам вожу, каблуком давлю, плюю ему в лицо. Он морщится, из глаз брызжет, аж фиолетовый весь. Жена глядит, едва заметно улыбается. Ну и цирк, Господи. После жмёт мне руку:
— Спасибо, Мадлена, с вами приятно иметь дело, — и утаскивает его со звучной оплеухой.
Сегодня Мадлена, вчера Альбертина, неделю назад — Боб. Разбуди меня ночью и спроси, как зовут, — не отвечу, а вот отхлестать и спросонья могу.
Другой тоже молодец — вместе играем в шахматы. Зовет меня Святым Отцом, когда проигрывает, сосёт и плачет. Если проиграю я, обещаю отпустить ему все грехи. Но я не проигрываю. Это страшно. Страшно жить во грехе, с куском пластика в жопе. А мне жить хорошо, это пусть вам будет плохо. Менты ходят, воры ходят. Наверное, не по понятиям, что я их одними и теми же штуками долблю, но мы об этом никому не скажем.
Когда остаюсь одна, завариваю мяту и выхожу на балкон. В воздухе легкий гул — в городе, как и в теле, никогда не бывает тишины. Бьётся пульс, какие-то жидкости, отходы. Жизнь-это грязь, её усталое скобление посеревшей от натуги мочалкой, снова грязь. И смерть-это грязь, ничего кроме грязи нет. Я глотаю кипяток и гляжу на далёкие звезды. От мяты во рту вкус чистоты, это скоро пройдет.
Я жилистая и высокая, волосы ношу длинные — нарастила, конечно. Один писатель говорит, что я похожа на индейца, только бледная. Уж не знаю, где он деньги на меня берёт, у жены подворовывает, что ли. Давал рассказ почитать, девчонку с меня списал, точь-в-точь. Потом размозжил ей в тексте мозги кирпичом, целая радуга на асфальте из моих окровавленных мозгов. Ну помечтай, помечтай, дурашка, пока слезами давишься, пока сопли глотаешь, помечтай. На прощание всегда целует руку и говорит, что любит только меня. Я отвечаю, что тоже его люблю. Он расцветает, хоть знает, что это я так, просто.
Снова шахматы, а на душе не то. Наброситься бы уже и дело с концом, а тут доска, фигуры. Путаются чёрное с белым, короли с королевами, пол с потолком. Мельтешение прерывает торжествующий крик:
— Шах и мат!
Чёрт, просто чёрт. Он становится на колени. Набираю в графин воды из-под крана. Выплёскиваю чуть-чуть в ладошку, крещу размашистым движением руки.
— Раб Божий Николай, грехи твои прощены Отцом Небесным, — говорю низко, нараспев, грудью самой говорю. Будто всю жизнь ничем другим не занималась. Он прячет лицо в ладони, ревёт. Он ведь совсем молодой ещё, Коля, младше меня на три года. Счастье не спряталось за гору, протяни руку и сорви с дерева. А моё-то спряталось? Я тянусь, но вместо налитого южного яблока на дереве только далекое и чужое Солнце.
Коля уходит молча и навсегда. На третий день в голове появляется голос:
— Церковь свою обрящешь, и придёт в твоё сердце покой.
Мой обычный внутренний голос — вкрадчивый баритон как у статного, напрочь испорченного брюнета. Этот новый голос — полукрик, полушепот, платочком повязанный, женский. Оторопь берёт, ладошки потеют, будто лёд под ногами трещит. Одной бы остаться, да как ты останешься, когда оно здесь, в голове. Сейчас тихо, и теперь тихо, но в любой момент прозвенит колокольчик и снова оно. Месяц корчусь, жду его, как удара. Хлестаю других, а сама так и вижу — острая молния прошла сквозь позвонки и пригвоздила меня к постели. Весело бегут по простынке огоньки, чадят жженым пластиком волосы, закипают от жара глаза. Эти как сговорились все, говорят, я совсем разошлась, пуще прежнего стала, ух. Писатель боится, что в чёрном своем забытьи сниму с него скальп, мозги у него рабочие, студить нельзя. Юморит ещё, гнида. Когда засвистит бич Божий, вперед меня в ад спустят за все глупости.
Опять тишина, все затёрлось, забылось. Конвейер голых тел, жужжащих штук, пузырей в прозрачных бутыльках смазки. Тот, что с женой ходит, выносливый стал, спокойный, она только зевки вежливо глотает. Я зверею, душу из него вытрясаю, а она смотрит на всё, как в стену. Постоянные гости все как один мрак — будто женаты тридцать лет, через десять состаримся, через двадцать умрём. Чую, нельзя так дальше, а что делать, ума не приложу. Тут голос и говорит:
— Иди в храм, Маруся.
Так вот как меня на самом деле зовут. Страх пропал куда-то, как и не было. Ну что, значит надо. Замоталась, пошла. Воск течет, иконы хмурятся, с главного купола глядит Бог, а я снизу на него. В шее затекло, шатнуло, стукнуло об пол. Бьют по щекам, кричат, водой плеснули. Шепотки кругом, то про антихриста, то про скорую. Встала кое-как, отбрехалась, вызвала такси. Дома легла, сложила на груди руки и увидела сон.
В белёном, до каждой трещины изученном, углу, серебрится невесомая паутина. Голод паука я ощущаю также остро, как свою боль. Стою на коленях, в коленные чашечки прорастает сушеный горох — воздаяние за забытые грехи умершего детства. К коже липнет испитый жарким Солнцем воздух. Тишину вокруг режет на части потное, назойливое жужжание. Сквозь сопротивление, следуя внутреннему толчку, встаю на ноги и окидываю взглядом комнату. Вот же она — трепет с зеленоватым отливом, злодейское трение лапок, крошечный сгусток живого. Движением ящерицы выбрасываю руку и захватываю муху в кулак. Снова спускаюсь на колени, горошины впиваются в кожу, сжимаю челюсти, чтобы не кричать. Выравниваю дыхание, медленно разжимаю кулак прямо перед паутиной. По центру перебирает ножками жирная клякса. Ловушка захлопнулась. Муха бьется, паук ползёт. Между ног щекотно, потом тягуче. Так и проходит детство.
Бабушка была завучем, мать принесла в подоле и умотала в Москву. Несчастливость моих ранних лет банальна, как и любая правда. Мать приезжала раз в год, привозила платье — или мало, или так велико, что я до него и в восемнадцать не дорасту — под бабушкины вопли: «Тварь», «шлюха», снова скрывалась в столичном тумане. Бабушка учила быть хорошей, а требовала быть отличной. Как последнее прости купила ей с первого гонорара самый дешёвый гроб. Тогда всё было банально и грязно, я представлялась Машей, Маш таких там полная хата. На горох не ставили больше, и на том спасибо, а остальное как-то забылось. Отпустили меня, когда я попала к главному. В настроении был, сказал делать что хочешь, ну я сделала. До сих пор ко мне заходит, после чай пьем, болтаем. Тех Маш уже и на свете многих нет, а у меня всё своё — квартира, дело, жизнь.
С голосом этим только чертовщина какая-то, что ни сделаешь всё не так. Отлежалась после православных, пошла к католикам — там тишина, и обычных мыслей в голове нет, голоса тем более. Заходила к иеговистам — просто прогнали, ничего не сказав. Жму плечами, а потом вспоминаю потный лоб и умоляющие глаза пастора. У кришнаитов бросилась девочка в ноги, зашипела, затряслась, всё твердила: «Кали, Кали». Ела б ты побольше кари, дура. Бог знает, в какой теперь храм идти. К мормонам тоже нельзя — их поп вообще постоянным у меня был одно время, не то, что иеговист залётный.
Голоса-голосами, а работать не бросила, человек без дела таракан. Игру новую затеяла, в исповедь. Грехи, правда, отпускаю через жопу. Понимать нужно, в России живём. Тот, что с женой, рассказал, как глядит на соседа. Она расчувствовалась, тоже засматривается, оказалось. Пропали на месяц, вернулись счастливые, уже втроём, правда. Сосед теперь ручку жены наглаживает, пока я гадости делаю. Подозвала как-то плюнуть клиенту в рот, провернул все чётко, тот только слезу выдавил. Ушли втроем в обнимку, невинные, как в раю. Мента исповедовала, будь воля, пытал бы хлеще, чем я его. Нет, дорогуша, не пойдет. Епитимью наложила, отхлестал себя до мяса. Благостный потом сделался, золотистый аж. Воры покаялись и на храм жертвовать захотели. Пусть будет православным копейка, может, в другой раз и мне дурно в храме не станет. С писателем туго, правда. Говорит, у него исповедей этих два сборника и роман, никому не нужные на полках. Сказала, чтоб не приходил больше, у меня себя он не найдет.
Сквозь слезы, слюни, привычную дрянь, в хороводе которой меня кружит с десяток лет, стала проступать вечность. То птица прилетит на окошко чудная, розоватая, с хохолком. То облако проплывет в небесной пыли, такое, что веришь, поймут и примут. То глянешь в глаза, а там не похоть и стыд, а озеро в Альпах. Может, это и есть церковь, чёрная точка по центру радужки. Вдруг, Господь где-то там.