Мы теперь не засиживались допоздна. Ужин подавали в семь, а в восемь Лота удалялась в библиотеку, которую с явным удовольствием называла своим логовом. В десять можно было наблюдать, как в спальню гуськом за больной следуют ее сиделка, тетушка и подруга. Лоту встречала ночная сиделка в опрятном платье из узорчатой материи и в хорошеньком белом чепце. Имели место многочисленные поцелуи и нежнейшие пожелания доброй ночи: с обеих сторон и в самом бодром тоне, – после чего мы с мисс Элдерсон расходились на цыпочках по своим спальням, обменявшись парой печальных слов и сочувственных вздохов, чтобы уже в постелях убаюкивать себя слезами, а поутру проснуться с мыслью о неизбежном горе.
Обычно я заглядывала в «логово» незадолго до того, как Лота отходила ко сну; иногда со мной была мисс Элдерсон. Лота либо поднимала удивленный взгляд над книгой, либо вздрагивала, очнувшись от дремы, и спрашивала:
– Уже пора в постель?
Если мне случалось зайти одной и застать Лоту спящей, я тихонько подсаживалась к дивану и молча ждала ее пробуждения, дивясь живописности и роскоши старинных покоев, ибо огонь в дровяном камине поистине преображал все вокруг, в том числе и гобелен с мрачным сюжетом. В отблесках еще эффектнее смотрелись вазы с алыми и пурпурными анемонами и другими цветами без запаха; внушительнее выглядели ряды старинных томов, пышнее – бархатные портьеры, а уж натертые полы коричневого цвета буквально сверкали. Поистине, если бы не тень страха, тяготевшая над «Апельсиновыми кущами», я и сама полюбила бы эту сумрачную библиотеку.
Тем вечером я пришла раньше обычного, покинув гостиную вскоре после того, как часы пробили девять. Еще за ужином я заметила в Лоте перемену к худшему, даром что моя подруга по обыкновению напускала на себя веселость и сердилась, что с ней обращаются как с больной. Ее прибор стоял на общем столе – так она велела; она едва притрагивалась к одним блюдам, зато налегала на другие, наименее питательные, высмеивая врачебные предписания насчет диеты. Я едва высидела время с восьми до девяти; подавляя тревогу, занимала мисс Элдерсон безиком и, будучи не сильна в этой карточной игре, позволяла старушке выигрывать. Как и у всех пожилых людей, у мисс Элдерсон печаль задевала сердце только краем: тетушка Лоты примирилась с неизбежным. Внимательный доктор и превосходные сиделки значительно облегчили ее тревогу – так она мне сказала. Делается абсолютно все, на что способны любовь и забота, а что до остального – она, мисс Элдерсон, ходит в церковь, молится по утрам и вечерам читает свой весьма потрепанный Новый Завет и, по моему разумению, чувствует себя почти счастливой.
– Все мы рано или поздно умрем, милая моя Хелен, – заметила мисс Элдерсон самым обыденным тоном.
Да, умрем. Только одно дело, когда смерть настигает человека на той стадии долгого пути, к которой приближалась сама никчемная и жалкая мисс Элдерсон (а она влачилась уже через опустошенные поля, мимо изгородей, с которых ветрами был сорван весь цвет; ее постигли седина и выпадение зубов, подслеповатость и тугоухость; ум ее ослабел, и одна мысль вытеснила из него все прочие), и совсем другое – умереть, как Лота, на пике юности и красоты, будучи богатой и любимой, когда весь мир лежит у ног! Забрать с собой в могилу эти дары! Нет, столь жестокий удел я не могла ни осмыслить, ни принять.
Лота дремала на диване у камина. Сиделка устроилась в кресле с недовязанным чулком: со дня прибытия в «Апельсиновые кущи» она отвлекалась от рукоделия лишь для того, чтобы обиходить больную. Сегодня Лота спала крепче обыкновенного, так что я подвинула к дивану низенький стул и села у нее в ногах, не потревожив.
Книга выскользнула из ее пальцев и, открытая, лежала на шелковом покрывале. Страницы были исписаны от руки. Сиделка, сразу вспомнилось мне, удивлялась интересу больной к дедушкиному дневнику. Моя ладонь накрыла его, и мне удалось им завладеть. Я действовала осторожно, так что Лота даже не шелохнулась.
В моих руках оказался рукописный том страниц на двести; почерк был мелкий, но на диво аккуратный, и чтение не вызвало затруднений, ведь каждую букву покойный мистер Хаммонд выписывал четко, а интервалы между строками оставлял изрядные.
Я стала переворачивать страницы. Дневник бизнесмена, который день за днем в скупых словах фиксирует сделки. Фондовая биржа; железные дороги; рудники; займы; банки… Деньги, деньги, деньги – нажитые и прожитые. Вот и все, о чем сообщал мне этот каллиграфический почерк, пока я торопливо листала страницы, скользя по ним взглядом, не вникая в суть.
В описании своей социальной жизни автор был куда как скуп.
«Обедал с Паркерами; еда отвратительная, компания идиотская. Говорил с Лендоном, который сделал полмиллиона на мексиканской меди; прескучный тип».
«На Пасху отправился в Брайтон; черепаший суп в «Кораблике» очень неплох; мне предоставили мой прежний номер. Пригласил к обеду Смита (не турецкого Смита, а суэцкого)».
Что находит Лота в этих записях, в этом донельзя прозаическом перечислении потерь и приобретений, вдобавок щедро пересыпанном цифрами?
Этот вопрос томил меня, а пальцы мои между тем продолжали листать дневник. Но видела я только бесконечные записи финансового характера, ни о чем мне не говорившие названия банков, рудников и железнодорожных компаний, притом сокращенные, что приближало записи к шифровкам. Так я просмотрела примерно три четверти толстого тома, когда вдруг мой взгляд уперся в название «Апельсиновые кущи». Тут-то лаконичность финансиста уступила место детальным планам и ощущениям человека, который предпринял побег от знакомых сцен и надоевших физиономий, вспомнил, сколь сладостны раздумья о жизни в тишине и уединении.
Вот, значит, на каких страницах зародился интерес Лоты к дневнику! Я теперь вчитывалась в каждое слово. Мне даже в голову не приходило раскаиваться по поводу того, что я сунула нос в записи, которые умерший вел на досуге. Не терзалась я и другим вопросом: если Лота считает, что ей, как родной внучке, можно читать дедушкин дневник, то распространяется ли это право на меня, ее подругу? Единственной моей целью было разгадать, чем же так привлекает Лоту дедушкин дневник, и раскрыть природу его влияния – вдруг она пагубна, как я и подозреваю?
Со стульчика я пересела на ковер перед диваном, и здесь, в кругу света от настольной лампы, погрузилась в чтение, забыв обо всем на свете.
Несколько первых страниц дышали восторгами мистера Хаммонда по поводу водворения на вилле. Южный пейзаж он, человек, Англии не покидавший, описывал как рай на земле. Он являл сентиментальность почти девичью: если бы не старомодный стиль, я подумала бы, что впечатления выражает некая барышня.
Особенно интриговали мистера Хаммонда бывшие монастырские покои; впрочем, он сознавал, что поселиться там было бы опасно.
«Я велел перенести мои книги в длинную комнату, где раньше был лазарет, но, поскольку ныне не расположен к чтению, проводить в этой комнате буду не более часа кряду, да и то нечасто».
Следующая запись была сделана лишь через месяц.
«Я расставил книги по полкам и нахожу библиотеку самой интересной комнатой в доме. Врач недоволен: комната глядит на север, там сумрачно, – однако мне по нраву эта тенистая оливковая роща на склоне. Я теперь склонен считать, что такая жизнь – спокойная, в обществе одних только книг – куда лучше мне подходит, чем вечная погоня за деньгами, коей за последние годы я отдал немало времени».
Далее шли целые страницы впечатлений от прочитанного. Книги об исторических событиях и путешествиях, а также стихи, мистер Хаммонд собирал годами, но лишь сейчас смог вполне их оценить.
«Такова будет моя старость – я сделаюсь ученым человеком, – писал он. – Надеюсь, что проживу не меньше, чем Мартин Роут, декан колледжа, где я получил образование. Капитал мне удалось сколотить изрядный – денег хватит на все мои прихоти, и крупная сумма останется моей дорогой внучке, а сейчас я могу позволить себе полное безделье и еще много лет провести в блаженной тишине, среди мастеров слова, точнее – их теней, ибо они ушли в мир иной до меня. Но как, однако, они становятся близки, стоит только проникнуть в их мысли, научиться грезить их грезами, видеть жизнь так, как они ее видели! Воистину они и по сей день из плоти и крови – Вергилий, Данте, Чосер, Шекспир, Мильтон и многие другие светочи, что зажглись после, озарили прозябание людское, сделали его дивным; они живут среди нас, наполняют наши мысли; они – ярчайшая, светлейшая часть нашего существования».
Я прочла многие страницы подобного содержания, исписанные аккуратным, четким почерком человека, который изливается себе в утеху, в нетягостном уединении расположившись у камина.
И вдруг весь настрой изменился – словно туча надвинулась, бросив тень на дом.
«Я слишком много времени провожу в одиночестве. Есть люди, склонные к галлюцинациям и дурацким фантазиям; я всегда полагал, что сам из другого теста. Оказалось, я ошибался. Наверное, разум человеческий не способен сохранять свою силу без деятельного контакта с умами, равными ему по масштабам. Я был в контакте с умами мертвых, прислуживали мне лакеи-иностранцы, да и с ними за день не обменивался и полудюжиной фраз. Любой психиатр предрек бы мне то, что я сейчас имею от подобного образа жизни.
Мне мерещатся призраки.
Сущность, которую я увидел, есть, несомненно, порождение моего собственного мозга, материализация идеи, которая зреет в моем сознании и касается моих шансов на долгую жизнь, а потому слабостью было бы отнести ее к призракам. Она посещает меня вот уж несколько вечеров кряду. Нет, это не тень недужного монаха, заслоняющая мне свет настольной лампы; это и не напоминание о былом, не гость из краев, где мне довелось жить. Это не кто иной, как я сам, только не теперешний я, а такой, каким стану через много – а может, и всего несколько – лет.
Видение – даром что мне явился я сам – стало шоком для моей безмятежной души и пошатнуло надежды, кои я лелеял в последнее время, вопреки предостережению.
Итак, вчера, уже в сумерках, я отвлекся от книги, обвел глазами комнату и остановил взгляд на старинном венецианском зеркале – оно находится аккурат напротив письменного стола. Я все смотрел – и вот из мутной тьмы выступило лицо.
Это было мое собственное лицо, только изнуренное, как если бы я тяжело болел или испытывал на себе медленный распад затянувшейся дряхлости. Так я мог бы выглядеть лет через десять; зеркало явило мне впалые щеки, тусклые глаза, отвислую нижнюю губу – совсем иное я видел, совершая туалет, не далее как утром. Вдобавок согбенное мое тело помещалось в кресле-каталке, этом атрибуте полной беспомощности. И это был я – данный факт бесспорен.
Разумеется, мне сразу пришла мысль об ипохондрии, расстройстве нередком: это она навевает подобные видения, – однако я не мог списать все на нее, ведь я не был болен и не тяготился своими годами. Я даже не считал себя пожилым человеком. Гордясь устойчивостью к недугам, я воображал, что представляю собой исключение из правил: все в старости хворают, а я здоров. Мне казалось, что я стану долгожителем и тихо сойду в могилу никак не раньше, чем отметив столетний юбилей.
И я рассердился на себя: как мог поддаться глупой фантазии! – покидая библиотеку, чтобы переодеться к ужину, запер дверь, не намеренный возвращаться, пока не проветрюсь на прогулке и не верну свой разбалансированный ум в равновесие. Однако, едва я покончил с едой, мной овладело жгучее желание узнать, явит зеркало старика в кресле-каталке или нет. Я отдал ключ мажордому с распоряжением зажечь в библиотеке лампы и растопить камин.
Увы! Дряхлое лицо опять глядело из глубины потемневшего стекла. Зеркало, слишком мутное, чтобы отражать реальные вещи, вновь показало мне воплощение распада во всех подробностях. Старик появлялся и исчезал, по большей части зеркало было черно – однако всякий раз, когда я его видел, он был все тот же, со всеми признаками угасающей жизни.
«Таким я стану лет через двадцать, – сказал я себе. – Типичный вид для человека, которому перевалило за восемьдесят».
Тем не менее я рассчитывал избегнуть горькой участи – постепенного разрушения, которое наблюдал в других с неизменной жалостью. Еще в молодые годы я решил, что, чураясь излишеств во всем и не растрачивая себя на бурные страсти, буду вознагражден жизнью не только продолжительной, но и активной. Столь же истово, как я преумножал свой капитал, я стремился гарантировать себе долгие годы здравия и бодрости, жить как можно дольше».
Записи прервались; следующая, сделанная через десять дней, потрясла меня, едва мой взгляд упал на страницу. Если раньше почерк мистера Хаммонда отличался безукоризненной четкостью, то теперь буквы явно выводила рука слабая и дрожащая; если бы не особенности в написании отдельных букв, которые уже раньше отметила, я и вовсе решила бы, что это пишет вовсе не мистер Хаммонд.
«Оно все время там – в черной глубине проклятого зеркала; я теперь только и делаю, что гляжу на него. Напрасно я боролся с пагубным любопытством – я жажду знать правду о будущем, пусть самую страшную, а ее являет мне фигура в зеркале. Три дня назад я бросил ключ от мерзкой комнаты в самый глубокий колодец, но уже через час послал в Таджу за кузнецом, который вынул замок. Я заказал ему новый ключ, причем в двух экземплярах: теперь, если в приступе тоски вновь избавлюсь от ключа, у меня будет дубликат, и мне не придется маяться в ожидании, пока взломают дверь.
Tu ne quaesieris, scire nefas…[112]
Напрасно предостережение поэта звенит и даже гремит в моих измученных ушах, повторяется бесконечно, подобно пульсации в висках или тиканью часов, что не дают уснуть.
Scire nefas – scire nefas[113].
Желание знать не удивительнее, чем здравый смысл.
По крайней мере, я готов к неизбежному. Я покинул мир иллюзий. То, что находится передо мной ежедневно и ежечасно, не галлюцинация, не материализация моих мыслей, как я думал поначалу. Это предупреждение, пророчество: «Таков ты станешь. Скоро, скоро ты уподобишься форме, созерцая кою, ныне содрогаешься».
Еще когда тень впервые взглянула на меня из темной зеркальной глуби, я понял: это мой рок. Доктор пытается высмеять мои страхи и тем прогнать их; понимает, насколько я плох, однако говорит о нервном расстройстве и советует ехать в Санкт-Мориц. По его мнению, Таджа мне не подходит; он вслух признал, что здоровье мое пошатнулось с тех пор, как я здесь живу».
Последовал новый перерыв в записях, а при возобновлении их я едва могла разбирать почерк.
«Целый месяц я не открывал дневника – и за это время сбылось все напророченное мне венецианским зеркалом с того дня, когда я начал разгадывать его загадки.
Я превратился в развалину; меня возят в кресле-каталке. Конец мечтам о долгой и безмятежной старости; конец эгоистичным планам – мне не суждено насладиться плодами целой жизни, посвященной обогащению. В очередной раз подтвердилась древняя басня: мое золото теперь – сухая листва, и я не в силах вкусить удовольствий, им покупаемых. Надеюсь, капитал, на который я потратил жизнь, принесет благо хотя бы моей внучке».
Снова перерыв, на сей раз более продолжительный; снова почерк являет признаки прогрессирующей слабости. Мне пришлось близко поднести дневник к глазам, иначе я не расшифровала бы этих каракулей.
«Жара невыносима; слишком слаб для переезда. Библиотека – самая прохладная комната; доктор не против. Последнее видение: смерть, распад, пещера Лазаря, – только нет руки Искупителя, чтобы воскресил мертвеца. Ужас! Ужас! Ведь это будет со мной – и очень скоро! Насколько скоро?»
В уголке страницы я разглядела дату – 24 июня 1889 года.
Я знала, что мистер Хаммонд умер в том году, в начале июля.
Я все сидела на полу, склонившись над дневником, разбирая записи при свете камина: до него было ближе, ведь лампа стояла на столе. Увлекшись, я не сознавала, что Лота давно проснулась, приподнялась на локте и наблюдает за мной. Я впитывала эти жуткие финальные строки, когда бледная ладонь внезапно легла на страницу, и в тишине раздался смех, более схожий с пронзительным выкриком. Сиделка вскочила и бросилась к своей подопечной, которая тщилась встать на ноги. Безумный взгляд был прикован к зеркалу в нише, как раз напротив дивана.
– Смотри, Хелен, смотри! Она пришла – сама смерть! Как она безобразна! И этот саван… и гроб при ней. Смотри же, Хелен!
Я проследила этот дикий взор; не знаю, быть может, представшее мне родилось в моем измученном разуме, но было оно чудовищно. Из глубины темного стекла, нечеткий, будто размытый мутной водой, встал жуткий образ в саване – «как будто бы мертвец на дне могилы»[114].
Сиделка вскрикнула, вернув в реальность меня, оцепеневшую. Что же я увидела? Кровь – эта влага жизни – пенилась на губах, к которым я столь часто припадала, исполненная сестринской любви. Моей бедной подруге не суждено было вновь заговорить. Кровотечение из горла ускорило неизбежный конец – Виолетта Хаммонд умерла, не дождавшись, пока примчится из Англии ее возлюбленный, чтобы сжать бесценную ладонь и перехватить угасающий взор.