К книге
Ледяные объятияОстров утраченных
76%
Остров утраченных
31

Утраченных немало – но средь них

По пальцам перечтешь навек родных[100].

Летняя заря на том ее этапе, когда свет едва-едва брезжит, когда свершается таинство рождения дня из ночи, в то время как большинство земных обитателей продолжают спать, всю жизнь представлялась мне явлением мистическим и даже потусторонним. О величии и прелести сего явления, увы, известно лишь единицам из нас, ибо, пока Природа от щедрот своих устраивает пиршество оттенков, ее неблагодарные чада пребывают в бессознательном состоянии либо бродят по темным лабиринтам царства снов. Грустно думать, сколь многих держат в оковах ночные кошмары, меж тем как под опалово-розовым сводом небес мерцают росистые луга, и каждая лесная поляна, каждый ручеек оживлены волшебством зари.

Впрочем, мягкий переход тьмы в свет, то есть непостижимость перемены, благодаря которой новый день становится сюрпризом, никогда не впечатляла меня сильнее, чем в тот час, когда я на палубе «Зуава» ждал, чтобы два матроса спустили на воду шлюпку. Этой шлюпке надлежало перенести меня на крошечный остров, очертания коего обозначились с рассветом. То был клочок суши, увенчанный кокосовыми пальмами и качаемый ровно дышащей грудью океана, – зеленое пятнышко посреди водной стихи. Да, таким казался остров издали.

За три месяца до этого летнего рассвета мой врач объявил, что я переутомлен и что нервы мои совершенно расстроены, а поскольку я и впрямь чувствовал себя разбитым, то доверился своему ближайшему другу и предоставил ему поступить со мной, как он сочтет нужным.

Друг мой счел, что надобно арендовать яхту (за четыре сотни фунтов в месяц), найти квалифицированного молодого судового врача, чтобы был моим companion de voyage[101] и заодно исполнял свои прямые обязанности, если кому-то из команды понадобится медицинская помощь, и отправить меня в южные моря этак на полгодика. Мне предписывалось избегание как физической, так и мыслительной деятельности; мне следовало даже забыть о своей недавней помолвке с красивой и высокородной леди, которую, кажется, очаровал блеск моих речей в зале суда, но никак не я сам. Многие годы прошли с тех пор, как любовь питали ко мне – такому, каков я есть, – но воистину нелепо надеяться на подобные чувства, когда со дня на день сделаешься лорд-канцлером.

«Зуав» стоял на якоре, умница молодой доктор крепко спал на своей койке, когда я без труда спустился по лесенке в шлюпку и велел матросам грести с максимально возможной энергичностью прямо в сторону кокосового островка. Кстати, не знают ли они, как он зовется?

Никак, насколько им известно; остров безымянный, необитаемый, на картах обозначен крохотной точкой.

Шлюпка скользнула в узкую бухту, затененную рослым гибискусом, чьи золотые и оранжевые цветы опадали в зеленую воду, которая будто светилась изнутри. Я выбрался на берег, а матросов отправил обратно.

– Вернетесь за мной днем, – сказал я.

– В котором часу, сэр?

– В три пополудни, на это же место.

И я зашагал прочь. Один из матросов что-то сказал мне вслед, но я его уже не слышал.

О чары лесистого островка в жемчужном свете и в густоте теней, где древовидные папоротники простирают над землей свои листья-опахала и образуют крышу из рыхлого кружева, столь невесомую, что она колеблется, едва дохнет летний ветерок, – и тогда утренние лучи падают сквозь нее отвесно и с внезапностью стрел, чтобы в следующее мгновение листва сомкнулась и вновь настал сумрак! О, вечные промельки света в теплой зеленой тьме!

Толстый слой мха пружинил, когда на него ступали мои ноги, и мне казалось, что сама здешняя земля, напитанная обильными водами, преобразовалась в нечто совсем иное. Благоухали ирисы, жасмин, цитронелла – они росли здесь сами по себе. Эффект от рассветных лучей был таков, что цветы, выхваченные ими из сумрака, словно принимались у меня на глазах перепархивать с дерева на дерево, вспыхивая алым, оранжевым и розовым, лазурью и пурпуром; когда же лиственный шатер временно скрывал солнце, вспышки сменялись глубинным мерцанием. О как, владея лишь скудной человеческой речью, могу я передать впечатления от прелести цветов, которые казались живыми, подвижными созданиями, которые словно пролетали передо мной на прозрачных крылышках, сверкали подобно драгоценным каменьям и даже сами излучали свет? Среди этих алмазных россыпей я замечал лиловые ягоды. Я попробовал их с большой осторожностью – ягоды могли быть ядовиты, – но их нейтральный вкус отмел данное подозрение, и я, продолжая идти, съел целую пригоршню.

Я думал, что остров необитаем, но вдруг из зарослей вышел человек и направился ко мне. Я не свернул и вскоре оказался лицом к лицу с Лайонелом Хейверфилдом, которого не видел долгие годы.

До сих пор я был уверен, что Лайонел умер. Мы пожали друг другу руки, и он зашагал рядом со мной.

– Милый друг моей юности, ты ли это?

– Я, дорогой Хэл.

Вот и все, что мы сказали в первые минуты. При той глубокой взаимной симпатии, которая связывала меня и Лайонела, мы едва ли нуждались в словах. Когда-то мы вместе учились в знаменитой публичной школе, затем в Оксфордском университете, затем вновь сошлись в Лондоне на первом этапе великой битвы – той, что ведет человек с жизнью за славу и состояние. Мы были близкими друзьями и прекрасно понимали друг друга. Я считал Лайонела мертвым – удивительно ли, что слезы навернулись мне на глаза и ослепили меня на мгновение, не естественно ли, что я обнял Лайонела за шею с лаской почти женской?

– Лайонел, как же я рад, как несказанно рад, что прихоть привела меня сюда. Я ведь ничего не знал про этот островок, пока нынче на заре не увидел у самого горизонта кокосовые пальмы. Тогда я велел спустить шлюпку и грести, да поживее, к острову: мне хотелось поглядеть, каков он. О как я рад!

– Я тоже рад, Хэл, но только за себя одного.

– А за меня? Разве ты недоволен тем, что я счастлив?

– Не в том дело. Говоря «за себя одного», я как раз и думал о твоем счастье.

– Но ведь я-то счастлив, что нашел тебя. Чего же еще надо человеку?

– Я учитываю последствия. Когда ты вернешься в мир, то скорее всего пожалеешь…

– Пожалею, что повидал тебя? Откуда такие мысли, Лайонел? Это я-то пожалею! Да едва ли что бы то ни было другое обрадовало меня сильнее, чем твое милое лицо. Только, Лайонел, я ведь думал, что ты умер.

Он взглянул на меня сумрачно, однако ничего не сказал. Лишь после паузы Лайонел заговорил вновь.

– Просто мир был к тебе благосклонен, и поэтому ты к нему привязан.

– Ну да, я добился того, что принято называть успехом. Я не отстаю от времени. Десять лет моей жизни, между двадцатью пятью и тридцатью пятью, были периодом труда беспросветно-унылого. Награда обрушилась на меня внезапно: после отчаянных, но тщетных усилий, которые предпринимал, прозябая у подошвы волны, я вдруг оказался на самом гребне, и стихия понесла меня, легкого как пробка, от успеха к успеху. Но я очень устал и нахожу, что твой удел – существование дремотное и праздное – куда лучше дебатов в зале суда или подковерной борьбы в Вестминстере, этом зверинце. Как бы мне хотелось остаться здесь, с тобой, навеки, ведь этот остров наводит меня на мысль о зачарованном приюте, обретенном в Западном море Одиссеем и его спутниками. Я имею в виду остров, где всегда – нет, не день, а утро, безмятежная свежесть новорожденного дня. Что значат мои достижения! Ты, Лайонел, выбрал лучшую долю – покой, вечный покой в краю, где нет ни труда, ни забот, где сонно шелестит море, где небо всегда лазурно,

Где быстрые ручьи бегут, звеня,

И где апрель в плаще зеленом вымыл

Медвяными дождями лик земли.

Я процитировал поэму Джона Мильтона «Люсидас»[102], помня, как Лайонелу всегда нравились эти строки, ведь он и сам был поэтом, и мы, его однокашники, не сомневались, что он получит премию Ньюдигейта[103].

– Ты не можешь здесь остаться, – произнес Лайонел серьезно (во дни юности он говорил совсем иным тоном). – Тебя зовет мир; есть требования, от которых не отмахнешься. Ты должен жить своей жизнью.

– Да, требования; куда же без них, – признал я почти против воли, после чего поведал Лайонелу, что недавно обручился с молодой красавицей.

Я выложил все прямо, без утайки – так, как привык поверять ему и мысли свои, и чувства, и надежды, и намерения, когда мы оба были молоды.

Когда мы были молоды – так я сказал? Но Лайонел молодым и остался. Меня потрепало и помяло в толпе бежавших за богатством и славой, но Лайонела, жившего на этом безмятежном острове, годы не коснулись. Всего одна морщинка – результат работы ума – лежала на его светлом челе, но она была там и двадцать лет назад; я помнил ее еще с тех времен, когда Лайонел стажировался в «Иннер-Темпл»[104]. Именно это лицо так по-доброму глядело на меня сквозь летние сумерки, вечером, когда я уезжал в Шотландию; когда же я вернулся с каникул, мне сообщили, что Лайонела больше нет. Конечно, я считал его мертвым! Я напряг память и выудил посещение его пустых комнат, а также силуэт его сестры, мисс Хейверфилд, в глубоком трауре прошла мимо меня на улице полгода спустя. До этого я видел ее лишь однажды, на Неделе поминовения[105], на второй год пребывания в Баллиоле[106], и потому не решился заговорить с ней. Как тень, она растаяла в толпе.

События эти были для меня подернуты дымкой, и я почти не удивлялся, что нашел Лайонела, давно мною оплаканного, свежим и юным.

Он повел меня в глубь острова, в тенистую долину извилистой реки, стремительной и мощной в своем среднем течении, но имевшей немало стариц и заводей, где водяные лилии, белые и золотые, приподнимали над широкими плоскостями листьев свои чашечки и где пятна недвижной синевы попадались нечасто, поскольку вся водная поверхность была закрыта зеленью и цветами.

Мы уселись под сенью кокосовых пальм, между пологим травянистым склоном и водяным лугом, где над лилиями порхали пичужки и бабочки – создания, мыслимые только в роскошных тропиках, сверкающие, вспыхивающие на свету, слишком проворные, слишком ослепительные, чтобы за их снованием мог уследить человеческий глаз.

Мы говорили о прошлом, о днях, которые уже и тогда умели ценить, но которые теперь, через много лет, казались нам блаженством, абсолютно ничем не омраченным. Мы вспоминали только самое приятное – заперли память для всего, что могло нас расстроить. В тишине, напоенной ароматами цветов и трав, мягко звучал смех Лайонела, я же растянулся у его ног и устремил взор в молочно-голубые небеса, нежась в дремотном тепле тропического полудня.

Вдруг – не знаю откуда – надо мною возникло ЕЕ лицо. Люси Марсден – моя любовь, с которой я был помолвлен двадцать пять лет назад – смотрела на меня сверху вниз. О как она была прелестна! Черты точеные, кожа белая, почти алебастровая, щеки несколько впалые, тронутые лихорадочным румянцем, – от него еще ярче и глубже казались огромные, голубые, как фиалки, глаза. Каждый новый день добавлял этим трагическим глазам блеска, я же – это мне помнилось отчетливо – в несказанном ужасе наблюдал за процессом. А потом пришел хмурый ноябрь, и родные увезли Люси в Ментону, мне же было велено оставаться в Лондоне, работать, и надеяться, и ждать, что она вернется в марте, когда расцветут нарциссы. А потом – потом… После нашего расставания я и не жил как будто, а спал и видел кошмары. Сидя в своей унылой квартирке при колледже, я делал вид, будто штудирую учебники по правоведению, а сам только и думал, что о письме или телеграмме, и мыслями переносился на Лазурный берег, и следил за тем, как неумолимо одерживает верх смертельная болезнь моей невесты. Но теперь, когда наши пальцы вновь сплелись, а глаза Люси заглянули в мои глаза, давняя трагедия отлетела, как дурной сон.

Я вскочил на ноги, и мы с Люси пошли бродить среди пальм, рука в руке. Мы беседовали и были совершенно счастливы; меня грела тихая радость, когда вопросы ни к чему; Люси лучилась нездешней добротой. Ее постигла громадная перемена – и все-таки она осталась прежней. Кроткая и робкая, как дитя, она сознавала, чего стоят сокровища ее разума и души. Меня охватил восторженный трепет. Я благоговел перед Люси, как католик благоговеет перед святой, но не дерзал ни явить ей пылкую человеческую любовь, ни задать вопрос, ни завести беззаботный разговор о прошлом или будущем. Она была рядом – и мне этого хватало.

О своей теперешней невесте – девушке, свадьба с которой должна была состояться в начале будущего года, – я совсем не думал. Говорили, что она сама выделила меня, выбрала. Она принадлежала к далекому миру, но я позабыл о нем в тот золотой день, когда живые разноцветные пятна света вспыхивали над белыми чашечками лилий, а плоские листья чуть приподнимались и снова опускались, колеблемые водой протоки, что не слишком торопилась попасть в основное русло, где целая флотилия лепестков гибискуса неслась прямо в океан, позволяя судить о том, сколь мощное здесь течение.

И разве мог я думать о внешнем мире с его раболепием, низменной гордыней, амбициями, себялюбием, завистью, ненавистью, злобой, омерзительными схватками за фунты, шиллинги и пенсы! Если я вспомнил обо всем этом в краю безмятежных восторгов, то лишь на миг – и с гадливостью к себе самому, ведь и сам я не был чужд постыдных амбиций и тоже стремился их удовлетворить, почитая удовлетворение счастьем. Да, золотая лихорадка, жажда иметь земли и особняки, пустые почести и жалкие знаки отличия не обошла и меня; да, и я гнался за успехом, мечтал занять местечко хоть чуточку повыше, чем занял вот этот или вон тот господин.

Здесь же я вернул молодость, и мои мысли стали свежи, как у юноши, когда разум еще не закоснел, а воображение не задохнулось от контакта с миром людей поживших, и не настал еще период холодного расчета, когда человек уверен, что обойдется и без любви – был бы только успех.

Итак, мои мысли стали мыслями юноши, и каждая сцена безвозвратных лет явилась передо мной яркая, детальная. Я снова проживал незабвенные часы, держал за руки незабвенных людей. Все, что было мной утрачено милого и дорогого, сконцентрировалось на этом безымянном островке. Я встретил отца, матушку, сестру, которая исчезла необъяснимым образом, чуть ли не посреди игры в солнечный день (и прежде, чем я выучился толком говорить), оставив в памяти только заплаканные лица да приглушенные голоса в доме с занавешенными окнами. Все были здесь, со мной – знакомые лица, ласковые руки, негромкие речи давних лет.

Если я и удивлялся, то лишь по-детски, когда недоумение так легко разрешить. Если я задавался вопросами, у меня уже были готовы ответы.

Я и раньше знал, что черная тень смерти, поглощающая все особенно любимое нами еще на заре наших лет, на самом деле преходяща, как облако. Я знал, что умершие где-то продолжают жить, и надо только найти этот таинственный предел. И вот мне досталась путеводная ниточка. Сам дух любви вел меня к зачарованному островку. Таким образом, мой вопрос получил мгновенный ответ. Смерти не существует – как я и думал. Господь, сотворивший нас по своему образу и подобию, не станет уничтожать плоды трудов своих.

И вот я отдался безоблачному счастью. Яркий свет час за часом делался мягче, ибо давно уже минул зенит золотого дня на блаженном острове.

То друг, а то счастливая сестра

Споет нам в золотом шатре полудня…

Я процитировал строки из книги, которая стала для меня и Люси вторым молитвенником; это был мой первый подарок первой невесте – недорогой, ибо средства я тогда имел самые скромные, зато от всего сердца. Этой, теперешней нареченной я преподнес бриллианты чистейшей воды, но сердце осталось при мне – не то, что в случае с томиком в переплете из зеленой ткани.

Увы! Слишком скоро настал день, когда для меня стало невозможно прочесть хоть страницу этой длинной элегии без того, чтобы мои глаза не ослепили горчайшие слезы. Мне казалось, будто элегия написана мной самим – и посвящена той, которую так и не доставило домой английское судно; той, что упокоилась на холме, над легендарным морем.

– Спой мне, Люси! – взмолился я. – Спой серенаду, которую мы когда-то так любили, – «Грезу о тебе стряхнув…»[107]

Петь Люси не стала, зато мы беседовали о былом – о днях, что предшествовали ее отъезду в Ментону.

Я выразился в том смысле, что никогда ее не покину; я нашел свою гавань, сказал я Люси. Я отрекаюсь от амбиций внешнего мира, от всего, что он может мне дать. Ибо мне ничего не нужно вне пределов этого кораллового рифа с его тенистыми папоротниками, цветами, птицами, бабочками – и друзьями прежних дней.

Они, эти друзья, появлялись один за другим – и уходили, – но только не Люси. Она не покидала меня – постоянная, верная с той поры, когда, смутившись донельзя, до дрожания губ, призналась мне в любви, а случилось это в Уорикшире, под плеск достославной реки Эйвон. Лицом же Люси была ровно та же, что в тот благословенный час в саду при доме приходского священника – ее отца; да, здесь, под сенью пальм, в раю, полном крылатых созданий, я видел ее прежнюю – милую, простодушную и юную.

Но, когда я заговорил о намерении остаться с ней, Люси печально покачала головой, и ее пальчики легли на мои уста невесомой печатью.

– Любимый, эта жизнь не для тебя! – серьезно молвила Люси. – Ты должен вернуться в свой мир.

– Никогда, Люси! Отныне мой мир здесь.

– Так быть не может – и не будет. Ты повидался с нами, прожил среди нас один золотой день – и довольно. Ты вернешься в свой мир, и… О любовь моя, родной мой, как мне тебя жаль!

– Почему, Люси, милая? Я повторяю: больше ничто не разлучит нас – ничто, кроме смерти! Я сказал «смерть»? Да ее просто не существует. Мы никогда не расстанемся. Этот остров вовеки будет нашим домом.

– Увы, это невозможно! На беду ты нашел нас. Ты вернешься и уже никогда не будешь счастлив – вот в чем горечь. Ты испил из родника памяти, и отныне все, что было для тебя ценно в твоем мире, сделалось ничтожно в сравнении с былым – таково уж свойство этой влаги. Твой мир покажется тебе тоскливой и безжизненной пустыней, и тем не менее ты должен вернуться. О, любимый мой, сколь тяжела твоя участь! Увидеть нас, воскресить дни юности – и никогда уж не познать счастья на земле!

Я не поверил Люси, не желал верить этому ее непреклонному «должен» – слову, которое Люси повторяла с жалостью во взоре и в голосе. Я сам распоряжаюсь своей жизнью, я сам себе господин, и желаю жить здесь, с Люси рядом – так я рассудил, так я сказал моей возлюбленной.

После мы заговорили о милых пустяках, вспоминали шутки и розыгрыши тех времен, когда были счастливы, вот как эти птички, что посверкивали крылышками над глянцевой водой. Вдруг, подобно дымчатой вуали, спустились тропические сумерки; голос Люси стал тих, словно лепет отдаленного прибоя, и наступило забытье.

Я очнулся в перламутровом свете ранней зари; вскочил на ноги, страшась обнаружить себя уже не на острове. Действительно, вдруг во время долгого сна без сновидений меня нашли матросы и доставили на яхту?

Но нет, этого не случилось. Подле меня дремали водяные лилии, сомкнув лепестки своих чашечек, и широкие листья мерно приподнимались и опускались, колеблемые ровным дыханием воды. Чуть дальше поблескивала рябь основного русла, то и дело раздавался голосок какой-нибудь пичужки, которая только-только пробудилась, но людей рядом со мной не было, и напрасно я озирался, стоя над заводью. Тогда я бросился на поиски моих бесценных.

Я шагал под открытым небом и в густой тени, взбирался на холмы и спускался в долины, выходил на лужайки и пробирался сквозь сырые и душные заросли, поглощенный поисками, пока солнце не достигло зенита. Зной на открытых участках стал невыносим, изначальное рвение, с каким я пустился в погоню, сменилось всепоглощающим изнурением, и я уселся под огромным платаном, смертельно усталый, огорченный, почти отчаявшийся.

Куда они все подевались? Почему ушли? Разве это не жестоко – бросить меня вот так, спрятаться! Мне казалось, что я обшарил остров от края и до края, но могли ведь здесь быть пещеры – тайные убежища в самой глубине лесной чащи, которые я, новичок, так вот сразу не обнаружу? Несмотря на физическое изнеможение, я намеревался продолжить поиски, как только буду способен идти. В теперешнем состоянии я едва держался на ногах.

Я лег, растянувшись на мягком мху, и стал бездумно смотреть вдаль, на мелькание света и теней, на скопления алых лилий, которые вспыхивали, подобно факелам, среди листвы, пронзаемые лучами солнца. Ничего как будто не изменилось на острове, но я уже знал, что пребываю в иной атмосфере и чувства мои не те, что вчера. Тогда мной владели надежда и радость, сейчас – отчаяние.

О эта тишина – после стольких милых голосов, которые я слышал накануне! О ощущение покинутости, что росло и усугублялось с каждым часом этого бесконечного изнурительного утра, покуда мое сердце не сковал ледяной страх! Ибо я был перепуган, как дитя, брошенное там, где все незнакомое, неведомое – и пугающее.

Голоса – человеческие голоса – донеслись издалека; они приближались, становились громче, я почти узнавал их. Собравшись с силами, я преодолел им навстречу с полдюжины ярдов.

Увы, то не были милые голоса, которыми я упивался вчера. Гортанные выкрики матросов – вот что сорвало меня с места. Один голос, особенно зычный, я узнал; затем раздалось громкое «ух ты!», столь неуместное в тропических садах. Знакомые голоса и куда как желанные для меня в моем отчаянном положении, но не сулившие ничего, кроме материальных удобств – отдыха моим ноющим костям и влаги для моих пересохших губ.

На мой слабый зов ко мне бросились те самые матросы, что доставили меня на остров. После я узнал, что как раз зова-то они и не слышали, не могли слышать – а привлекла их внимание яркая белизна моего костюма. Лишь благодаря ей я и был замечен с другого края поляны. Поиски начались с зарей; еще накануне вечером небольшой отряд высадился на острове и разбил лагерь для ночевки.

– Мы вас ждали, ждали, сэр, как было условлено, в бухте; до самых сумерек сидели, – рассказывал помощник капитана. – Потом вернулись на яхту получить указания, и капитан отправил нас обратно с провизией и всем необходимым для ночевки, а доктор – тот сам вызывался плыть с нами. Целое утро ищем вас – и нашли, хвала господу!

Пока я слушал эти объяснения, подоспел мой молодой друг доктор – как обычно, невозмутимый и доброжелательный, самим своим видом не допускающий мысли о проблемах. По его словам, я провел без пищи и крова более тридцати часов. Он настаивал на скорейшем возвращении на яхту, а пока дал мне хлебнуть бренди из своей фляжки.

– А где же люди, которые вчера были со мной до заката? – спросил я.

– Друг мой, здесь нет людей – остров необитаем.

Я не стал ни спорить, ни рассказывать о тех, с кем провел весь долгий золотой день. Меня охватило отчаяние при мысли, что я никогда больше их не увижу, что моя Люси не ошиблась, и я действительно должен вернуться в мир, хочу я этого или нет. Некоторые предметы слишком святы, чтобы касаться их в разговоре с кем бы то ни было, кроме людей самых близких и дорогих; вот я и не мог сообщить этому неунывающему молодому медику, что накануне меня окружали лица из прошлого и что картины юности, явленные мне, были реальнее моего настоящего.

Я послушно вернулся на яхту и подчинился заботам доктора, который ухаживал за мною, ибо меня свалила лихорадка. Выбираясь понемногу из горячечного бреда, я вспоминал милые лица; приходило понимание, что эти люди пересекли неведомую реку, а мне, оставшемуся на другом берегу, от жизни ждать уже нечего.

Первое английское судно, что нам встретилось, отвезло в Британию письмо с моим отречением от невесты. Я объяснил этой леди, что много размышлял в тиши одиночества и теперь совершенно убежден: связь между молодой красавицей вроде нее и потрепанным жизнью человеком вроде меня – заведомая ошибка, счастливым такой союз не будет – во всяком случае, для жены, – и потому я отказываюсь воспользоваться девичьей порывистостью, по вине коей моя невеста перепутала восхищение знаменитым адвокатом с любовью к мужчине в летах. Она не замедлила ответить: три дня назад я получил сверток, перенаправленный для меня в Аден: пачка моих писем да кольцо, на котором пол-ободка усеяно бриллиантами, – вот и все, что было в этом свертке.

Ныне атомы, что составляли эти письма, рассеялись в пространстве, а бриллиантовое кольцо, среди прочих никчемных вещиц, лежит на серебряном подносе на моем туалетном столике. Сам я, раздавленный зноем Красного моря, устроился под маркизой на палубе и гадаю, что найду в стране, которую отныне должен считать домом.

Прах; все не более чем прах! Работа, успех, толпы приятелей-ровесников, теснящихся, толкающихся на арене, в пыли, слишком занятых, чтобы огорчиться, когда я рухну в этой давке, испущу дух, подобно мустангу, недавно взнузданному, принужденному тащить вместе с другими лошадьми почтовый дилижанс через Пампасы. Что, еще одна кляча пала? Ну так распряжем ее и оставим воронью да стервятникам, а сами продолжим путь. Вот только остальных, еще живых, придется хлестать крепче, чтобы темпа не сбавляли.

Предыдущая главаГлава 31 из 41Следующая глава