…С обратной стороны стеклянного прямоугольничка – непонятные разводы масляной краски, ни на что не похожие цветные пятна. Смотришь – в глазах рябит. А баба Катя, мягко водя беличьей кисточкой, легонько касаясь капризного стекла пальцами, улыбается. Она художница от рождения. Ей известен секрет, как нанести краску, чтобы, перевернув стеклышко, все ахнули: несуразные цветовые наплывы превратились в чудесный пейзаж. Вот птицы-снегири на зимних сиротливых ветках, вот летний цветущий луг, вот живая переливающаяся речка с зелеными бережочками и тенью осокорей, под которыми так и хочется устроиться с удочкой…
Деда Ивана без его единственой Катюши, без бабы Кати моей, значит, не представить. Долго они про́жили вместе, многое пе́режили, многое на́жили. Главное богатство их – пятеро детей, которых в войну сумели вырастить-уберечь, в которых вложили и сердце, и душу.
Фотографии деда Ивана и картины бабы Кати… Они любили и дополняли друг друга, и никогда не расставались, даже когда и не были вместе. В его роду – егеря, охотники, машинисты. В ее (по девичьей фамилии баба Катя – Кабанова) – учителя царских гимназий, чьи росписи есть на аттестатах Керенского и Ульяновых. Он – громок на слово, быстр на шаг, легок на подъем. Она – ходит неспешно, бесшумно, успевая сделать больше мужа, ловко управляясь по хозяйству, следя за детьми.
– Будет день, будет и пища! – махнет рукой дед Иван.
– Щи да каша пища наша, – перекликнется с мужем баба Катя.
– Одним махом семерых побивахом, – рубанет сгоряча дед Иван.
– Терпенье и труд все перетрут, – тихо, но по-своему твердо скажет баба Катя.
Вернется дед Иван с плотов, принесет жирных сентябрьских лещей, в бочку их швырнет, солью щедро засыплет – и под пресс, в погреб. Потом, через недельку, вывесит на терраске (терраска – его словцо, за «балкон» засмеял бы, за «лоджию» и вовсе бы прибил!), на осеннем солнышке, чтоб провялились, ждет не дождется, когда солнце сквозь лещиные бока видать будет. Лещи добрые, славные, жир так и выкапливается на спинах, с боков стекает. А самому-то нельзя, с язвой-то. Уйдет по какому делу, баба Катя самых крупных рыбин раздаст – одного Добрене-Калене, другого Митиным родителям, третьего однорукому почтальону Семенову. В общем, найдет кому. А на веревке оставит несколько самых каких-то засохших и невзрачных густерок да лещишек. Дед Иван вернется домой, глядь – а лещи-то провесные исчезли.
– Катюша, а лещи где же? Я завтра собирался пробовать.
– Ванечка, гости заходили, родители Митины, рыбки попросили – я и угостила.
Дед Иван, в силу своей натуры, никогда не бранился, если кого-то угощали его добычей, грибами ли, рыбой. И баба Катя, конечно же, прекрасно знает об этом.
Смотрит дед Иван, смотрит на оставшихся жалких рыбешек и произносит решительно:
– Ну тогда и этих замухрышек пересушенных раздай завтра, а я новых лещей лучше наловлю, настоящих – чтоб чертям было тошно!
Баба Катя только довольно улыбается.
– Поджарь пирожков, Катюш, как я люблю – на сковородке, румяных! – просит дед Иван.
– Ванечка, я с удовольствием, только масло закончилось, – отвечает баба Катя, припрятывая подальше бутыль с маслом.
– Ну тогда напеки, что ли…
– Это другое дело, Ванечка, сейчас, у меня и начинка готова…
…В войну было не до пирожков. Семья большая, у деда Ивана, по сути инвалида, хоть он этого никогда и не признавал, доходы от случая к случаю, от съемок до съемок, если быть точнее. А вот баба Катя сумела найти выход. Она никогда нигде не служила, не числилась. Да и куда ей на работу, на тот же завод, с пятью-то детьми… Но чудесный дар бабы Кати – художницы от бога – помог в самые трудные годы большой семье продержаться.
Еще до войны дед Иван запасся стеклышками для негативов. Разных размеров и форм. Прямоугольники, квадраты… На обратной стороне было желатиновое покрытие, позволявшее оттягивать проявление негативов, не проявлять их немедленно, на месте. И негативов этих набрался целый ящик. До поры он пылился на подловке, а в тяжелый год баба Катя попросила деда Ивана:
– Ванюш, прополощи пару стеклышек в теплой воде, чтоб покрытие сошло, а я попробую что-нибудь нарисовать. Может, удастся обменять на рынке…
Сказано – сделано. И вот целыми ночами склонялась баба Катя над стеклом, осваивая сложнейшую художественную технику. Она рисовала пейзажи, чаще летние, теплые, и на зимнем военном рынке измученные войной люди – за бесценок, конечно же, за копейки – покупали уникальные эти картины. И превращались сказочные пейзажи в пару-тройку подмороженных картофелин, луковицу, морковину, бидончик молока с ледяной корочкой…
Однажды к бабе Кате подошел профессиональный художник. Эвакуированный. Из блокадного Ленинграда. Долго смотрел, изучал. С бабой Катей разговорился.
– За сколько же вы их продаете? – спросил.
А получив ответ, покачал головой:
– Да ведь это же, можно сказать, бесплатно… А где вы учились? Нигде? Сами технику такую разработали? Да вы понимаете, что это чудо? Что вам нужно выставляться? Впрочем, где теперь, для кого… Оставьте мне адрес, я после войны вас разыщу, напишу вам обязательно…
– Да ведь это просто стеклянные картинки…
– Это не картинки, а настоящие картины!
Но он не написал, а баба Катя и после войны, и после смерти деда Ивана все продолжала и продолжала рисовать на стеклянных негативах мужа волшебные, небывалые в жизни, но такие узнаваемые пейзажи. А Батька привозил матери масляные краски, беличьи кисти и посвящал ей книги.
…Стекло – хрупкий материал. Разбивались вдребезги изумрудные перелески, осыпался иней, раздаривались родным и друзьям синие озера, улетали навсегда с сиротливых веток сказочные снегири.
Но если я воссоздаю в памяти образ деда Ивана, которого никогда не видел, или вспоминаю бабу Катю, многое мне успевшую рассказать о старинной жизни симбирского подгорья, то и светотени одной картины будто бы сами собой оживают перед глазами. Весело переливающаяся речка, похожая на воложку, с зелеными бережочками, песчаными золотистыми косами и тенью осокорей, под которыми так и хочется устроиться с удочкой…
В Гражданскую еще Степку, ну того самого, что в комендатуре белочешской писарем служил, красные к стенке хотели поставить. Когда власть в Симбирске поменялась, кто-то донес – дело известное. А расправа – короткая. И случилось же так, что на той же самой скамейке у входа в комендатуру сидел Степка с подбитым глазом и ждал нерадостной своей участи. Мимо – дед Иван идет. Только не дед никакой, конечно, а молодой и самый отчаянный боец Железной дивизии, воевавший бок о бок вместе с самим Гаем.
Увидел он Степку и грозно так говорит:
– Выйдем во двор, контра недобитая!
Степка что, Степка – слушается. Куда ж ему деваться.
Вышли через ту же самую дверь в тот же самый двор, через который дед Иван деру когда-то со Степкиной помощью давал. Так же курицы на солнышке греются, так же разрастается у забора бурьян. Так же зачем-то все воюют и воюют друг с другом люди…
– Видишь лаз? – шепчет дед Иван.
– Вижу, – шепчет Степка, не верящий своему счастью.
– Быстро тикай отсюда, чтоб тебя в городе через час не было. И никогда не возвращайся. И имя смени, и ксивы, если есть. Понял?
– Понял. А как все это безобразие с войнами закончится, махнем на рыбалку? Ну как раньше?
– Может, и махнем, – усмехается дед Иван. – Только знаешь, давай не на Свиягу.
Новые власти решили одарить деда Ивана – особняк известного на весь Симбирск мукомола Савинова пожаловать. Роскошный, двухэтажный, в центре города. С садом. Савинов бежал, дом бросил – куда ж было ему деваться. И вроде – пустует. И вроде – все равно кто-то займет. И молодой семье с мал-мала детишками ох как впору. Ан нет! Не таков был мой героический дедушка. Не такому учила его жизнь.
– Да как же взять и заселиться? Мы ж с Савиновым на Северном рынке или на пристани как виделись, так здоровкались! А теперь в его доме жить, на горе людском наживаться. Не по-человечьи это. Да и в саду возиться придется… Нет, Катюша, откажемся, а где жить – сыщем. Будет день, будет и пища! И новый дом отыщется!
И правда отыскался. Только уж не особняк и, честно-то говоря, не дом. И даже не домик. А… подвал. В Пионерском переулке. Узкие окошки подвала были аккурат вровень со стеблями травы, а зимой и вовсе наглухо заносились снегом. Отец много рассказывал про военные зимы, шуршащих в потемках крыс, замороженные кружочки молока и драгоценные картофелины, вымениваемые бабой Катей на рынке. Стеклянные картинки да фоторемесло деда Ивана кормили, спасали семью… В подвале отец делал первые свои уроки, первые домашние задания – при неверном свете мигушки, на тетрадке, сшитой из старых газетных страниц с полуслепым шрифтом. А чтоб решать задачку о двух вечных пешеходах или старательно выписывать пушкинское «Шалун уж заморозил пальчик» (ну и неженка, тоже мне!), в чернильнице-непроливашке оттаивал сначала у печки разведенные-переразведенные, бледные, что декабрьский день, чернила. По углам ютились тени, прятались страхи и дурные предчувствия, всегда было сыро, темно и голодно. И как знать, не здесь ли, отдышивая настекольный папоротник на подвальных окошках, привык отец на все смотреть, как дед Иван говорил, «с исподу». Видеть не парадную, а оборотную сторону всякого дела. Но никогда не вспоминал папа дурным словом жизнь в Пионерском – рядом были Виха и Доган, и нужно было заботиться о братьях-сестрах, помогать родителям, и каждодневное зимнее дело – сбор какого ни на есть хвороста для поддержания огня в печи, а значит, и жизни – непосильно для унывающего. Отец терпеть не мог всякого там уныния и отчаяния – дедоивановская жизнестойкая школа.
– Знаешь, – вспоминал он, снимая очки на рыболовной леске и сильнее, чем всегда, сжимая пачку сигарет, – я радовался. В войну, в тусклое время – без радости никак. Нужны ведь дрова, а их не хватало. И вот я отправлялся в маленькое путешествие. И как гордился – важное дело на мне! Подгорье черным былом поросло в горькую пору. Это очень плохое, но все же топливо. Собирал еще осеннюю, не занесенную до конца снегом траву, в изморози, в наледи. Отжившие растения сваливал в кучи, катал из этого была шары, клубы, метал чуть ли не стога, а потом волок, тащил, пер к дому стеблистую массу будущего огня и дыма. – Он закуривал, делал долгую затяжку и продолжал: – Человеком ли я казался тогда кому-то издали, в безразличном декабрьском тумане? Или просто каким-то зверьком, устраивающимся на зимовку? Но когда попадались потемневшие остовы подсолнухов или просыревшие насквозь осокоревые ветви – я прыгал от радости. Представляешь? Прыгал! Да, тепла дадут они мало, а все же потрещит, позабавится печь. Эх, как потрещит, потешится…
Пионерский переулок из рассказов отца – сумрачный, по-зимнему сутулый, по-осеннему приглушенный. Все в нем и далеко, и рядом. Все его обитатели, хоть и себе на уме, а друг за дружку держатся. Попадешься на глаза Панихиде – будущему вору-авторитету, – нужно откупаться, чтоб не побил. Хорошо, если полсухаря в кармане вельветки найдется. Панихида такой: руки в брюки, папироска в углу рта, глаза с хитрой искоркой. В кепочке гулять вышел – форсит. Низенький, щупленький. А в драке уличной равных не знает – всегда извернется, всегда зыркнет из-под бровей и бритвочкой или перышком молниеносно сработает. Увидит Батьку, Виху и Догана – шикнет на них:
– Ну-ка, пацанва, брысь. А то сейчас попишу, всех бритвочкой попишу!
А это Кетым Барабус – еще одна тутошняя фигура. Одышливый толстяк-спекулянт. Выменяет на хлебную пайку кой-какое золотишко или вещицу редкую, семейную, наживется, стало быть, на чужом горе – и радуется. Все бубнит себе под нос: «Барабус, барабус!..» Поговаривали, что когда-то он возил по городу бедноту на санях, называемых барабусами. Отсюда и присказка, отсюда и прозвище.
Но вот что странно – все эти ужасные типы обретали в Батькином изложении романтический ореол – они же родные почти, они же земляки, они же из Пионерского! И вспоминалось, что Добрена-Калена заговорила ему однажды зубную боль, Панихида заступился за них с Доганом и Вихой, прогнав из переулка какую-то залетную шпану. И даже Кетым Барабус помог однажды по-соседски хлебом, когда вытащили у Батьки из кармана драгоценные карточки. Ну как помог? Отработать пришлось. («Снова карку разинул, как на Свияге!» – бранился дед Иван, крепя вместе с Батькой здоровенный кетымбарабусовский забор).