К книге
Поплавок из осокоряII Изумор. Дед Иван. Чтоб чертям было тошно!
67%
II Изумор. Дед Иван. Чтоб чертям было тошно!
53

В год перед войной грибов на волжских островах взросло видимо-невидимо. Поначалу все белые, а ближе к осени – рыжики да грузди. Столько было, что никто вспомнить не мог изобилия подобного. Да чистый весь грибной урожай, нечервивый. Одна шляпка к одной… И шиповником просто полыхали берега Светлого, Окуневого, Изумора. Самые невзыскательные перебирались через протоку Чувич и тут же, близ переправы, открывали сбор. Иные же, кому и ягода нужна была посочнее да побольше, и грибы помоложе, без обабок, проламывались через островные дебри, туда, в глубь, на поляны свои заветные.

Дед Иван был из самых отчаянных сборщиков. Просто, без дела, шляться по лесу терпеть не мог, а как прознавал уж точно, что пошла грибная или ягодная охота, так в дальний путь навострялся. И всегда ходил один. Не любил компаний. И детей не брал – малы, толку нет, одно беспокойство. На плотах порыбалить – дело другое. А чтоб гриб раздобыть не просто ладный, а поскрипывающий и перламутром отливающий, тут сыск нужен тщательный, а еще – умение и терпение. Вот собака верная, тот же Трезор, который Доган, рядом в таком походе не в обузу. И предупредит если что, и упредит, и защитит. Да и просто веселее с верным другом.

И вот как-то поздним уж осенним деньком спохватился дед Иван – самая пора грибная проходит, а на сковородке нет грибочков, и в бочонке никакого грибного засола.

«А! – махнул он рукой отчаянно. – Пойду, Катюха, переправлюсь на острова, грибов охота. Загад не бывает богат, но Митька вчера сгонял, еле мешок дотащил. И я махну. Туда-то с Трезором доберемся легко, а обратно – как Бог положит. Пойду, грибочков нажарим и насолим – чтоб чертям было тошно!»

Ну, баба Катя для порядка предостерегла, конечно, мужа – день короток, труд велик, здоровье никакое. Но разве деда Ивана остановишь. В пять минут собрался, свистнул Трезора – и только их и видели.

По Пионерскому переулку – к воложке, к протоке Чувич спешит дед Иван, чтобы поскорее перебраться туда, в осенние луга и островные перелески. А навстречу Добрена-Калена, здешняя блаженная вроде. Блаженная-то блаженная, однако себе на уме.

– Куда собрался-то, дядя Ваня?

– Добренка, ну ты как не своя! Что кудахчешь, как курица? Разве так спрашивают?

– А как? – подбоченивается Добрена, выплевывая семечную шелуху. Свое диковинное прозвище получила она за особое пристрастие к каленым на чугунной сковородке тыквенным семечкам.

Но деду Ивану не до семечек теперь. Он расстроен.

– Как-как? Далеко ли? А то – куда, куда…

– Далеко ли? – лыбится Добрена.

– Да в лес прогуляться, на острова, – уклончиво отвечает дед Иван.

– За грибами, значит? – не унимается нечаянная собеседница. – Не поздновато ли? А мне грибочков подкинешь? Я их на сковородке чугунной…

– Подкину, подкину, – отварчивается припоздавший грибник. – Нет, только на рассвете можно уходить, а среди дня – в последний раз.

Разгоревшийся осенний день на заливных озерах – что слиток. Листвы немного, все съединено серебрящейся паутинкой, чаши зеркальной воды синеют под ласковым солнышком. Комарья летнего надоедливого уж нет. Идти – в радость.

Дед Иван с Трезором и идут вдоль бережочков озерных, то там, то здесь приостанавливаются – влажные шляпки под листьями примечают. И чем дальше – тем больше грибных-то даров. И кажется, что осенний светлый денек навсегда распахнут. Разве может закончиться он, разве близка ненастная туча и ночная мгла? Но день быстро сходит на нет, гаснут краски, меркнут огоньки шиповника. И чаши озерные темнеют.

Глядит дед Иван – солнце в тучу садится. Все Добрена-Калена со своим любопытством. Как сглазила. Неделю ни тучки. А тут и под дождь попасть можно.

«Ну, Трезор, далеко мы зашли, до самого Изумора, назад тащиться – ухайдакаемся! Давай-ка потихонечку до дому, вернем свои следочки».

Обратный путь тяжеле. И усталость о себе помнит, и тяжесть добычи притормаживает. Налегке – одно, натяжеле – другое. Да и перебраться надо в город с островов – а перевоз уж закрылся. Но у деда Ивана в кустах лодчонка всегда припасена была на такие случаи. Ветхая, верткая, с одним веслом самодельным, но через волжскую узкую протоку да по тихой воде, пусть и уже темнеющей, дед Иван и с закрытыми глазами переправился бы. С течением волжским управляться он умел, на огоньки Подгорья правил безошибочно.

А как в город перебрались грибники наши (лодочку к мосткам бакенщика знакомого дед Иван пристроил – не первый раз, ничего никому объяснять не надо), так дождик и зашуршал.

«Ночной гость, – ворчит дед Иван, – вовремя мы с тобой, Трезор, за грибами прошлись, ненастье теперь надолго, все тропинки развезет…»

Трезор что, Трезор рядом, тоже к дождику прислушивается. «Ш-шш, ш-шш…»

Потихоньку, с перерывами-перекурами, поднялись вверх, преодолели подъем благополучно. Дело к полночи. Дождь ненастный расходится. Ни ветерка. Только ночное, холодное: «Ш-шш, ш-шш» И остается по улице городской совсем немного пройти, буквально три-четыре квартала. А там и Пионерский переулок. А там и дом, и Катюша ждет-волнуется, и дети.

Вдруг Трезор останавливается как вкопанный. И ни с места. Смотрит в глаза с тревогой – плохой знак. У деда Ивана еще одна присказка имелась: в походе глаза на спине должны быть. И правилу этому он следовал неизменно, и Батьку тому же учил. А тут никакой опасности не заметил, не услыхал… Ни лихого посвиста симбирской подгорной шпаны, ни проблеска воровской финки. Да и кто здесь, на своей ульяновской улице, деда Ивана обидит? Он сам не из боязливых, его самого побаиваться нелишне. Трезор тем временем шерсть дыбит, оскаливается. Остановился и дед Иван, вгляделся в темноту, вслушался. И верно: вместе с наговором дождика еще один звук еле слышный. «Цок-цок, цок-цок, цок-цок…»

Нет, не лошадь. Слишком тихо. А звук все ближе, где-то в ненастной осенней тьме, за спиной: «Цок-цок, цок-цок».

«Трезор, – машет рукой дед Иван, успокаивая больше себя, чем верного друга, – нашел чего бояться! Гай бы вот ни за что не испугался! Сегодня, верно, в театре премьеру играли, вот девки на каблуках и возвращаются – цокают. Идем, до дому уж совсем близко».

А сам оборачивается (даром что глаза на спине), вглядывается пристальнее в темноту и видит двух женщин в белых платьях. Идут они и не быстро, и не медленно. Не идут – плывут будто. Из тьмы выплывают. И не разговаривают, а только все на него, на деда Ивана, глядят. И точно бы свет какой-то затменный в их глазах отражается. Присмотрелся дед Иван, когда подобрались они поблизче, а у них туфли очень уж странные, с каблуками раздвоенными. И в ту же минуту дотумкал Дед Иван, что это не каблуки вовсе, а… копыта. «Цок-цок… Цок-цок…»

Зная, с детства еще, все городские лазы в заборах и застрехи, дед Иван не растерялся – нырнул немедля в сарай, Трезора с собой затащил, корзины с грибами не бросил, дверь на затвор, да еще и лопатой подпер для надежности. «Может, – думает, – обойдется, может, процокают женщины на копытах мимо».

Но не тут-то было.

В сарае темным-темно, хоть глаз коли. Только и остается что вслушиваться.

Сначала все то же цоканье. Мерное, ровное, не громкое и не тихое. А потом кто-то заплакал, ну как ребенок малой. И плач в смех обратился – в звонкий, отчаянный смех. И слышит дед Иван сквозь дождевой накрап, сквозь смех и плач словно бы голос. Но голос не извне звучит, а у него в ушах – тонкий, нежный, вкрадчивый: «Открой, ну открой… Впусти нас… Нам здесь холодно, помоги…»

Дрожь пробрала храброго деда Ивана, а Трезор лаять начал до захлеба, до хрипоты. Лает и скалится, все на дверь, лопатой подпертую, смотрит. Говаривал дед Иван, ту ночь вспоминая, что и сам не почуял, как рука его к затвору потянулась. А Трезор – вот умный был пес – на руке повис, сарай открыть не дает…

А там, снаружи, уж не смеются и не плачут, там царапают дверь и стены, стучатся, воют и стонут: «Нам здесь холодно… впусти…»

Не скоро утро настало. Осенняя ночь долгая. Но переночевал дед Иван, перемогся, пересилил все страхи ночные. Открыл сараюшку, как только голоса человечьи услышал, а Трезор лаять перестал. Глядит – стена сарая вся исцарапана, будто железными когтями, ручка дверная обгрызена, и кругом, на мокрой земле, следы копытные.

И скорей с Трезором домой – чтоб чертям было тошно!

Баба Катя, великая мастерица грибных заготовок, целый день занималась подосиновиками, отмывала скрипучие белые грузди, откладывала островные добрые боровики на жарку. Потом солила, варила, тушила… И Добрене-Калене маленькое ведерко перепало.

Дед Иван потом, как узнал, ругался. Это Добренке-то, которая нечистую накудахтала! А сам потихонечку улыбался – даров лесных не жаль, хорошо, что еще кому-то пригодится богатая их с Трезором добыча. И долго еще рассказывал всему Подгорью о женщинах на копытах. Долго слышалось ему осенними, дождливыми особенно ночами: «Цок-цок… Цок-цок…»

* * *

В самые глухозимные бесцветные деньки, когда, к великому Батькиному разочарованию, не прилетала Курица, хоронясь где-то под застрехами от ненастья, отец, укоренившись основательнее обычного в почве своего безразмерного подоконника (на рыбалку не пойдешь в такую непогодь, на улицу и то не сунешься – метет), в неизменной вязаной шапочке и ватнушке, начинал рассказывать о самых грустных, наверное, их с дедом Иваном февральских походах. Закуривал, взглянув еще разок-другой в снежное беспросветье, и начинал.

В войну, оставшись дома по болезни, дед Иван продолжал свое фотодело. Только вот фотографии стали теперь другими – никаких вылетающих птичек и улыбчивых лиц. Нужно было снимать на месте происшествий для уголовки – а там какие уж улыбки…

Ну, стало быть, приехали за дедом Иваном с просьбой-приказом: снять нужно трупы в Поливном и всю обстановку преступления. Видимо, банда работала, грешили на Панихиду, знаменитого местного вора, но потом это совсем другие убийцы оказались, залетные. И вот, значит, нужно ехать. А деду Ивану, как назло, худо сделалось, скрутило его, и взял он с собой для помощи Вовку, Батьку моего, стало быть, а старшего сына Витю назначил за главного, матери помогать – все-таки трое еще детей мал-мала на руках ее остались. Время тревожное. По городу слухи, как тени, ползут. Заскрипит ли что-то на подловке – не диверсант ли прячется? Постучится ли кто – не летчик ли фашистский, пару дней назад зенитчиками подбитый, убежища ищет, гражданским прикинувшись?

Но никуда не денешься – надо ехать. Забрались дед Иван с Батькой в машину, захватили с собой все надобное для съемок и поехали. До Поливного далеко – в отдалении от Ульяновска-Симбирска, на волжском берегу расположилось оно, не то село, не то поселение. За городским кладбищем, за Каменкой, за Лаишевкой. И не деревня, и не город. Переходная полоса. Без деревьев почти. Гольное поле, обрывистый, нелюдимый берег. Место опасное, частенько там что-нибудь случалось. Вот и теперь – убийство.

Прибыли уж за полночь. Дед Иван работал, Батька помогал – то штатив подправит, то поднесет что, то подержит. На трупы не смотрит. Дед Иван строго-настрого запретил.

Съемка проведена, пора возвращаться – остаток ночи деду Ивану еще проявлять, а дело это небыстрое. Для проявки все дома имеется. На той же машине, мимо той же Лаишевки да Каменки, в город. А снег размелся, шофер ругается, колеса в снежных яминах тонут, мотор фыркает. Дед Иван за бок держится, достает его язва. Не жалуясь никогда на боль и вообще ни на что на свете, признает он, что не может больше такую дорогу терпеть. Сил нет, говорит. И остановиться хоть на пять минут просит. Шофер ни в какую, конечно. Оно и понятно – остановишься, потом не заведешься, так и сгинешь в Поливном этом поле.

И когда совсем уж плохо стало деду Ивану, перед машиной, откуда-то из снега прямо, выросла фигура человеческая. Мужик, вроде молодой, в пальто таком длинном сереньком, почему-то незастегнутом, руками машет, машину останавливает. Руки без рукавиц, бледные такие. «До города, – просит, – подбросьте».

– Какое подбросьте, какое подбросьте! – кричит шофер. – Не положено!

А сам знак путнику подает: садись, мол, живо, не бросать же тебя здесь на погибель.

В Симбирске-Ульяновске в глухое зимнее время так: как пойдут снега, как разбегутся метели – замерзнуть, да еще и ночью, да еще и в раздоле, плевое дело.

Путник как в машину сел, сразу с дедом Иваном разговор завел. Так, ни о чем разговор. Про снег, да про базарчик местный, да спрашивает, как сына зовут. Дед Иван, до того глаза от боли не поднимая, ожил вроде немного, что-то там стал отвечать путнику. А как посмотрел на него, шапку на Батькиной голове нахлобучил, чтоб и глаза закрыты были. Батька догадался – его ведь догадливый дед Иван воспитывал, – что-то не так, нужно тихо сидеть и не высовываться.

А путник деду Ивану и говорит:

– Болезнь твоя жестокая, но ты с ней еще долго проживешь. И легче тебе станет вскорости. Только ты уж поработай надо мной, сделай последний мой портрет попригляднее…

Дед Иван только головой кивает.

Вышел странный попутчик прямо на въезде в город, у кладбища. Хотел Батька оглянуться, посмотреть, куда пойдет человек в пальтишке сереньком, но такого леща от деда Ивана словил, что и думать перестал куда-то там из-под своей ушанки высовываться.

А как доехали до Пионерского, дед Иван Батьке кричит сквозь снег: «Беги в дом и не оглядывайся!» Сам же все треноги-штативы на плечи взвалил, как будто новую силу обрел, и следом – к дому, к детям и всегда ждущей его Катюше.

Дед Иван усерднее обычного работал над фотографиями, как будто не для уголовки трудится, а для художественного альбома либо для выставки.

…Батька, надевая очки для дальнего боя, вглядываясь в февральское беспросветье сквозь окошко, на обратной стороне которого расцвели серебряные цветы, и громко вздыхая о неприлетевшей Курице (конечно, она замерзла где-то, конечно, сгинула!), всегда заканчивал свой рассказ так: «Не послушался я деда Ивана, и затрещина не помогла. На секунду оборотился, когда попутчик ночной наш вышел, и увидел, как превращается его фигура в снежный прах. А наутро утайкой подглядел на проявленные снимки и узнал в убитом того растворившегося в снегу человека. И пальто его серенькое, незастегнутое, и бледные руки…»

А болезнь деда Ивана и правда отступила после той ночи надолго.

Предыдущая главаГлава 53 из 79Следующая глава