К книге
РассеяниеЧасть вторая. Глава 5. Япония
88%
Часть вторая. Глава 5. Япония
15

День долог, как для ребенка; гора спокойна, как бесконечное прошлое. Монастырский быт кажется неправдоподобной идиллией. Комнаты, выстланные татами; раздвижные сёдзи и перегородки, обклеенные рисовой бумагой, расписанные традиционными цветами и птицами; ужин, на который хочется смотреть, а не есть, потому что сервировка сама по себе — произведение искусства. Футон, дзабутон, юката. Почти как в рёкане[72]. Только вместо купания в горячих источниках и массажа здесь предлагают молитву и медитацию. А так — сплошной санаторий. Не совсем то, чего я ожидал. Одна приятельница, японская художница, живущая в Нью-Йорке, со смехом рассказывала, что западные хипстеры ездят в Японию специально для того, чтобы их побили палками в буддийском монастыре. Говорят, в нью-йоркских салонах БДСМ клиентура состоит преимущественно из уолл-стритовских трейдеров. Я не трейдер и не горю желанием быть битым, но в остальном вполне соответствую стереотипу «дзэн-туриста». Нормальный обыватель, чей поиск не выходит за пределы дозволенного и предусмотренного в часы досуга. Еврейский мальчик, ненадолго увлекшийся буддизмом. Много нас таких уходило в лес.

В шесть утра звонит колокол. Сначала несколько ленивых ударов, потом все чаще и настойчивей, как гонг в Пекинской опере, имитирующий учащение пульса во время батальных сцен. Но эта побудка не нужна: все давно проснулись. Монахи — по привычке (утренняя медитация начинается в три часа ночи), а я — из‑за непроходящего джетлага. Когда полтора часа назад я раздвинул сёдзи[73] и, стараясь никого не будить, вышел в коридор, в монастырской канцелярии уже горел свет. Двое послушников разбирали какие-то бумажки; третий, сидя в позе лотоса перед ноутбуком, впечатывал цифры в таблицу Microsoft Excel. Я вышел в сад, уселся на камень. Медитировать я не умею, зато в отключку ухожу на раз, могу часами пребывать в полной прострации. Может, это тоже такая медитация? «Нет, — смеется Нобу, — это антимедитация». Нобу — мой ровесник. Он принял постриг пятнадцать лет назад. Что я делал пятнадцать лет назад? То же, что и сейчас. Занимался антимедитацией.

— Как получилось, что ты стал монахом, Нобу?

— А благодаря иностранцам. Таким, как ты. Мне в школе всегда легко давался английский. Я даже думал, это станет моей профессией. Но в университет сразу поступать не хотелось. Искал какую-нибудь непыльную работу. В конце концов устроился в этот монастырь переводчиком. К нам сюда то и дело наезжают иностранцы, а английского никто не знает. Ну вот, я начал переводить речи настоятеля. Пока переводил, много всего выучил. И решил остаться. А настоятель, он отец моего школьного приятеля. Он меня с детства знал и поэтому согласился взять в ученики. Чтобы стать монахом, нужны связи.

— А если связей нет?

— Ну, не знаю. Можно попробовать устроиться в монастырь уборщиком. Полотером там, судомойкой. Начать с этого. Но вообще трудно. Мне даже кажется, что иностранца охотнее возьмут, чем японца. Хотя к иностранцу никто всерьез не относится. Его по-настоящему обучать не нужно, он здесь не за этим.

* * *

В ресторанчиках, где предлагают суши и сашими, принято выкладывать на прилавке пластмассовые муляжи всех позиций в меню. Игрушечные суши, маленькие памятники еде. Интересно, кто изготавливает эти муляжи? Они явно не конвейерного производства, а сделаны специально по заказу, возможно, даже вручную. Кто этим занимается? Какой-нибудь неудавшийся художник? Возможно, когда он был маленьким, стены его комнаты в родительской квартире украшали эстампы Моне или Модильяни. Он мечтал посвятить себя искусству и, разумеется, не помышлял о том, что его искусством будет лепка игрушечных суши для ресторанных витрин. Или все не так, как я думаю? Почему «неудавшийся художник»? Вероятно, мой дядя Виталик воспринял бы это иначе. Нет ничего трагического в анонимности, в бесследности. Трагедия — в другом. В закоснелости. Где-то я читал, что у японских писателей старой закваски было правило: каждые семь лет надо попытаться начать с нуля. Писать в совершенно непривычной для себя манере и печататься под новым, никому не известным псевдонимом. Когда я рассказал об этом Ксюше Климовской, она в ответ прислала отрывок из книги Андре Асимана. Асиман пишет об одном из своих родственников, что тот «никогда не удивлялся, узнав о возможном изгнании, так как изначально был уверен, что каждому еврею как минимум два раза в жизни суждено все потерять и начать с нуля». Японский подход. Он же — еврейский.

* * *

После ужина Нобу водил нас по огромному кладбищу, примыкающему к мавзолею храма Окуно-ин, где покоится в вечном самадхи Великий учитель. По этим святым местам, говорил Нобу, лучше всего бродить ночью. Тусклые фонари высвечивают древность, как бы выхватывают ее и только ее из сумрака, поглотившего все вокруг. Так, в детстве, пытаясь представить себе, как выглядел мир в старину, я щурил глаза, чтобы все цвета потускнели. Если погасишь свет, ближнее станет дальним. Но если свет зажечь, дальнее ближним не станет. Откуда это? Из танка Сайгё? Из хайку Басё? В общем, издалека. «Почудится вдруг: / То не туча вдали, а дым / От костра погребального… / И таким неожиданно близким / Ночное покажется небо…»[74]

Над головой — пирамидальные кроны криптомерий, жутковатый писк невидимых белок-летяг. Бесчисленные надгробия, каменные светильники, склепы в форме пагоды, увенчанные пятью камнями (пять элементов: земля, вода, огонь, ветер, пустота). В буддизме тело усопшего принято кремировать. После кремации подъязычную кость, которая символизирует мудру медитации, отделяют от других костей и хоронят на одном из буддийских кладбищ (остальные кости кладут в семейную могилу). Сыновний долг — позаботиться о подъязычной кости родителя.

«Учитель, а что говорит дзэн насчет самоубийства?» Есть такая байка, будто у эскимосов имеется больше тридцати слов для понятия «снег». Кажется, в японском языке существует столько же слов для различных видов ритуального самоубийства. Самоубийство вассала после смерти сюзерена в феодальной Японии называлось «дзюнси» («самоубийство верных»). Не путать с «синдзю» («самоубийство влюбленных»), о котором писал Шекспир кукольного театра Тикамацу Мондзаэмон. Самоубийство родителей с детьми — это «ояко-синдзю». Есть самоубийство по сговору («дзёси»), самоубийство по убеждению («канси»), самоубийство из‑за вины («инсэки-дзисацу»). Помнится, профессор Белкис, который вел у нас в университете обязательный курс под названием «Цивилизации мира», любил повторять общеизвестную сентенцию: «Европейская культура строится на чувстве вины, а азиатская — на чувстве стыда». Звучит убедительно, но, если вдуматься, ничего не понятно. Разве может быть чувство вины без стыда и наоборот? И можно ли говорить, что одна культура строится на чувстве вины, а другая — на стремлении смыть позор? Нет, не позор, а именно чувство вины. Оно не знает культурных границ — вспомнить хотя бы «Сердце» Нацумэ Сосэки, одно из лучших произведений японской литературы. Там как раз об этом.

Вина — это то, что передается от умершего живому, передается по наследству. Она всплывает в самые неожиданные моменты. Пару дней назад в Киото мы сидели в кафе, и я смотрел на пожилую пару за соседним столиком. Они сосредоточенно жевали темпуру с лапшой; время от времени женщина молча подкладывала мужу лакомый кусочек из своей тарелки. Я вспомнил, что моя бабушка Неля делала то же самое. Как они с дедушкой Исааком Львовичем молча ужинали вместе, и она глядела на него с какой-то трагической преданностью, и этот ее взгляд приводил меня в ярость…

Весной восемьдесят девятого года у дедушки заподозрили рак кишечника, что, как я уже говорил, подтолкнуло его к самоубийству; однако при вскрытии никакой опухоли не нашли. После его смерти бабушку преследовала мысль о том, что она, будучи врачом, не смогла уберечь дедушку. Она была педиатром, откуда же ей было знать о раке кишечника? Да и вряд ли он делился с ней своими опасениями. Но чувство вины неумолимей любого наставника с палкой; оно — в крови. Тридцать лет спустя бабушка все еще навещает меня во сне. Раньше эти сны всегда разворачивались одинаково. Я просил ее не уходить, плакал, что больше не буду. Но в последнее время все изменилось: в «бабушкиных снах» я внезапно перестал быть ребенком. Теперь я вижу себя в них тем, кто я есть сейчас. Сорокапятилетним. Бабушка тоже видит меня таким, и наши разговоры как-то разнообразней. Иногда бывает даже смешно. «Знаешь, — делюсь я последними впечатлениями, — ведь это только у евреев самоубийство — грех, а у японцев оно в порядке вещей». «Ну что ж, — говорит она, — значит, мы с твоим дедушкой — японцы».

* * *

Все, что я вижу, — коан, растиражированный теми, кто был здесь до меня. И где косолапый черт Касиваги[75], чтобы вложить новый смысл в затертую головоломку про котенка, зарезанного монахом, или про природу Будды у собаки?[76] Я уже читал комментарии и аннотации, стало быть, ни на какое сатори надеяться не приходится. Единственное озарение — это собственно огонь. Его разжигают прямо в храме, вернее в пристройке к храму, под аккомпанемент барабанов и колокольчиков. Вчера вечером каждому из новоприбывших выдали по фломастеру и дощечке, на которой надо было записать свои сокровенные желания. Затем дощечки требовалось сдать в канцелярию. Дежурный монах достает их из холщового мешка, и они идут на растопку. Утренний ритуал сожжения. Теперь мое дело — наблюдать, как огонь пожирает все, что я там понаписал. От того, что мои желания горят вместе со всеми остальными, как-то легче. Хотя просовывать записку в расщелину между камнями Стены плача все же было приятнее. Но тут другое. Горение слов. В этом есть что-то важное: урок бумагомарателю. Ведь булгаковская максима ложна не потому, что «горят, еще как горят!», а потому, что сама рукопись — это огонь. Записывая в столбик или в строчку, ты не фиксируешь впечатление, а, наоборот, испепеляешь его. То же и с воспоминаниями. Образы прошлого — это спички. Ты носишь с собой коробок, стараясь как можно бережнее расходовать запас. Каждый прожитый момент вспоминается (воспламеняется) только один раз. Весь фокус в том, чтобы разжечь костер с одной спички. Если получится, дальше надо будет только подбрасывать в него слова, пока не потухнет — от недостатка или от избытка слов. Чем дольше горение, тем полнее очищение. Наконец монах наступает на дотлевающие угольки, раздается последний удар барабана. Всё.

* * *

Хочется верить, что нас не возьмут

те, чье занятие — брать в оборот;

кто научился в периоды смут

просто возделывать свой огород.

Не огород, а запущенный сад —

там под конец соберется семья.

Жизнь на полшага отступит назад

и, точно в зеркале, видит себя

в спешных прощаньях, в расколотом «мы».

Входит, как в реку, по пояс в чужой

снимок на память. Преддверье зимы.

Взорванный свет за соседней межой.

* * *

Дедушки Исаака Львовича не стало 25 апреля 1989 года. Весь май бабушка Неля прожила у нас. А в конце июня родители отправили нас с бабушкой на месяц в подмосковный пансионат «Березка». Мне было велено не огорчать бабушку и по возможности присматривать за ней; ей — за мной. Мама верно рассчитала, что такой двойной инструктаж пойдет на пользу нам обоим. Я помнил мамины слова «ты же понимаешь, как ей сейчас нелегко», а бабушка — дедушкино последнее наставление «берегите Аленьку»; и мы оба старались как могли. В «Березке» познакомились с грозной и грузной женщиной по имени Сура Яковлевна — она тоже отдыхала с внуком, моим ровесником. Бабушкино внимание привлекла странная привычка этой Суры разгуливать по всему пансионату в домашних тапочках. И бабушка, которая всю жизнь тяжело сходилась с людьми, с неожиданной непринужденностью пошла на контакт. «Как же это вы так прямо в тапочках гуляете? — засмеялась она. — Я и не знала, что так можно!» «Конечно, можно, — подтвердила Сура. — Мы всегда так ходим. Если так удобнее, значит можно». Бабушке этот ответ, очевидно, понравился. Весь остаток месяца мы гуляли вместе. Я же ничего не понял в этом «мы всегда так ходим». Кто такие «мы»? И что за странное имя «Сура»? У моего друга Сани Клемина дома был русский перевод Корана — дореволюционное издание, одна из бесчисленных диковинок в букинистической коллекции его отца. Я запомнил, что главы там называются «сурами» и что Аллах говорит о себе «мы». Санин отец, по-видимому, не подозревавший, что «мы» указывает на посредничество ангелов, объяснил нам, что это просто такое свойство арабского языка, вместо «я» говорят «мы». Восток — дело тонкое. И теперь меня озарила догадка: что, если эта Сура — арабка, мусульманка? Я спросил у бабушки, и она снова засмеялась — так же как в первый день знакомства с Сурой, когда увидела ее в тапочках.

— Какая же она арабка? Обычная еврейка, как мы с тобой.

— А почему у нее такое странное имя «Сура»?

— Ну, есть такое имя, — только и ответила бабушка. Почему-то она умолчала, что ее мать, мою прабабушку, тоже звали Сурой.

Еще помню в этом санатории некоего Леню, употреблявшего подчинительный союз «то, что» вместо «что» и вычурно-безграмотное «нежели, чем». Кроме этих речевых особенностей, запомнилась странная и отвратительная привычка: Леня лизал поочередно обе ладони, а потом потирал руки. Вот, что само собой отпечатывается в памяти: всякая ерунда.

Потом было лето девяностого года — последнее, предотъездное. Я жил у бабушки в Марьине. Каждое утро мы созванивались с моей детской любовью Юлькой и договаривались о встрече в центре. Я ехал от «Текстильщиков», она — со стороны «Октябрьского поля», мы встречались на «Кузнецком мосту» или на «Площади Ногина». Шли бродить по улице Горького, топтались в бесконечной очереди в кафе-мороженое «Пингвин». На каждом углу продавались сфотокопированные самоучители ушу, пиратские кассеты, кроссовки, значки с изображением Цоя. Мы балдели от этих толкучек. Покупали «Группу крови» и «Звезду по имени солнце». Мечтали попасть на концерт группы «Кино» в Лужниках 23 июня 1990 года. Но 22 июня мы уехали в Америку. Бабушка осталась в Марьине, ей не дали разрешения на выезд. Теперь во всей Москве, да что там, во всем СССР у нее не было никого. Мы говорили с ней по телефону раз в месяц — ужасная связь по пять долларов за минуту. В этих трансатлантических разговорах она казалась (видимо, изо всех сил старалась казаться) вовлеченной в кипящую московскую жизнь. Не на отшибе, в своей однокомнатной квартире в Марьине, а, наоборот, — в гуще событий, в курсе всех новостей. Заезжал Витя Тумаркин. Говорила с Сашей Белоголовским. Побывала на выставке Рериха. «Дайте трубку Алику на секунду! Алло, Аленька? Ты слышал новость? Погиб Виктор Цой. Авария. Отдыхал в Юрмале, ехал на рыбалку, врезался в автобус. Говорят, перед смертью он записывал новую пластинку».

Она приехала к нам в мае девяносто второго. За те два года, что мы не виделись, она практически не изменилась. Только прическа была теперь не такой пышной, как я ее помнил, а какой-то приплюснутой. Оглядела наш общежитский быт: «Ну что ж, будем обживаться. Когда мы с Исааком жили в коммуналке с Люсей и Ваней Тороповыми, там были еще более спартанские условия».

В начале сентября мы с родителями уехали на несколько дней в Монреаль — первый американский отпуск. Бабушка, у которой еще не было грин-карты, позволявшей ей выезжать за границу, осталась дома. Когда мы вернулись, разразился скандал — уже не помню из‑за чего. Вероятно, как все семейные ссоры, он начался с какой-нибудь мелочи и непостижимым для самих участников образом перерос в бурю. Все ругались со всеми. Помню бабушкино «ничего, скоро от меня избавитесь» и мое «если тебе так не нравится с нами тут жить, зачем было приезжать?». Помню, никогда не забуду. Моя грубость была последним, что она услышала в этой жизни. Тринадцатилетний сопляк, я ни о чем не подозревал. Это уже потом мы узнали, что за пару недель до приезда в Америку бабушка перестала принимать антидепрессанты. Решила, что они ей больше не понадобятся.

Я не извинился. Вместо извинения, заглянув к ней в комнату перед сном, буркнул примирительное «Спокойной ночи». Она ответила: «Спасибо».

Воскресным утром за окном голосит неотложка, и через пять минут отряд санитаров в синих джемперах, с носилками наперевес, штурмует квартиру, возвещая о своем прибытии воинственным «CLEAR!»[77]. WHAT IS HER NAME? WHAT IS THE PATIENT’S NAME?[78] «Хёр нэйм?» — переспрашивает мама. HER NAME, HER NAME! DOES ANYONE HERE SPEAK ENGLISH?[79] Они хотят знать, как ее зовут. Хёр нэйм из Неся…

Несья, Несья! Мускулистый парень с ирландским трилистником на запястье выволакивает пациентку на середину комнаты, разрезает ночнушку, наклеивает присоски для ЭКГ. Его напарница поднимает с пола пустой пузырек из-под снотворного. DID SHE TAKE THIS? NESYA! WHY DID YOU TAKE IT, NESYA?[80] Отзываясь на имя, искаженное иностранным произношением и обезличенное смертью, бабушка Неля коротко всхлипывает, но возвращается в сон, как будто решив, что обращались не к ней.

Странно. На английском медицинском жаргоне смерть констатируется фразой «patient expired». Я, как и все врачи, регулярно пользуюсь этим стандартным оборотом, но до сих пор не задумывался над его значением. Глагол «to expire» означает «истечь». Стало быть, дословный перевод: «Пациент истек». Как истекает срок годности. Но есть и второе значение: «to expire» — «выдыхать». Последний выдох вслед за коротким всхлипом. Вот что помню, как если бы это было вчера. «It seems your grandmother has expired. I am truly sorry for your loss…»[81]

В одном из писем дяди Вити Тумаркина от 2006 года есть важный отрывок про бабушку Нелю. С тех пор я неоднократно его перечитывал:

После вашего отъезда на моем попечении осталась твоя вторая бабушка, Неся Исааковна. Как ты, наверное, знаешь, она не сдала вовремя партбилет и не получила въездную визу в США вместе с вами. Родных у нее в Москве не осталось, и твой отец поручил мне помочь ей пережить время до отъезда к вам, а также посодействовать в предотъездных хлопотах.

До этого я был с ней практически не знаком (по-моему, виделись раз-другой у вас, но даже не общались). Жила она в Марьино, на другом от меня конце города. Я регулярно общался с ней по телефону, периодически заезжал к ней. Ближе к отъезду помогал ей распродавать имущество (что заняло много времени, но оказалось весьма бессмысленным занятием: у нас как раз начиналась гиперинфляция). Самой сложной для меня задачей было предотвратить ее общение с криминалитетом: она была готова впустить в дом любого встречного. Несмотря на все мои увещевания, однажды она все-таки привела домой продавца чемоданов для отъезжающих, торгующего у голландского посольства. Он «всего лишь» украл ее обручальное кольцо. И она звонила мне в слезах, умоляя уговорить вора вернуть кольцо. А я в очередной раз объяснял ей, что могли и голову проломить. Вообще, несмотря на то что она была, в общем-то, чужим для меня человеком, и у нас были разные образ жизни и круг общения, ее было очень жалко. Когда человек вынужден по воле обстоятельств в соответствующем возрасте ломать привычные устои и ехать в другой мир в полную неизвестность без всякого на то желания, ему невозможно не сочувствовать. Но и помочь невозможно. Разве что облегчить какие-то бытовые хлопоты. Она все время сокрушалась: здесь меня ничего не ждет, все родные там, значит, надо ехать. Выбора у нее действительно не было. Знаю, что из Америки она прислала приятельнице отчаянное письмо «Зачем я это сделала!». Не знаю причины ее смерти, случившейся на твоих глазах. Она потрясла меня, как и любая неожиданная смерть, но в глубине души не удивила.

Предыдущая главаГлава 15 из 17Следующая глава