День долог, как для ребенка; гора спокойна, как бесконечное прошлое. Монастырский быт кажется неправдоподобной идиллией. Комнаты, выстланные татами; раздвижные сёдзи и перегородки, обклеенные рисовой бумагой, расписанные традиционными цветами и птицами; ужин, на который хочется смотреть, а не есть, потому что сервировка сама по себе — произведение искусства. Футон, дзабутон, юката. Почти как в рёкане[72]. Только вместо купания в горячих источниках и массажа здесь предлагают молитву и медитацию. А так — сплошной санаторий. Не совсем то, чего я ожидал. Одна приятельница, японская художница, живущая в Нью-Йорке, со смехом рассказывала, что западные хипстеры ездят в Японию специально для того, чтобы их побили палками в буддийском монастыре. Говорят, в нью-йоркских салонах БДСМ клиентура состоит преимущественно из уолл-стритовских трейдеров. Я не трейдер и не горю желанием быть битым, но в остальном вполне соответствую стереотипу «дзэн-туриста». Нормальный обыватель, чей поиск не выходит за пределы дозволенного и предусмотренного в часы досуга. Еврейский мальчик, ненадолго увлекшийся буддизмом. Много нас таких уходило в лес.
В шесть утра звонит колокол. Сначала несколько ленивых ударов, потом все чаще и настойчивей, как гонг в Пекинской опере, имитирующий учащение пульса во время батальных сцен. Но эта побудка не нужна: все давно проснулись. Монахи — по привычке (утренняя медитация начинается в три часа ночи), а я — из‑за непроходящего джетлага. Когда полтора часа назад я раздвинул сёдзи[73] и, стараясь никого не будить, вышел в коридор, в монастырской канцелярии уже горел свет. Двое послушников разбирали какие-то бумажки; третий, сидя в позе лотоса перед ноутбуком, впечатывал цифры в таблицу Microsoft Excel. Я вышел в сад, уселся на камень. Медитировать я не умею, зато в отключку ухожу на раз, могу часами пребывать в полной прострации. Может, это тоже такая медитация? «Нет, — смеется Нобу, — это антимедитация». Нобу — мой ровесник. Он принял постриг пятнадцать лет назад. Что я делал пятнадцать лет назад? То же, что и сейчас. Занимался антимедитацией.
— Как получилось, что ты стал монахом, Нобу?
— А благодаря иностранцам. Таким, как ты. Мне в школе всегда легко давался английский. Я даже думал, это станет моей профессией. Но в университет сразу поступать не хотелось. Искал какую-нибудь непыльную работу. В конце концов устроился в этот монастырь переводчиком. К нам сюда то и дело наезжают иностранцы, а английского никто не знает. Ну вот, я начал переводить речи настоятеля. Пока переводил, много всего выучил. И решил остаться. А настоятель, он отец моего школьного приятеля. Он меня с детства знал и поэтому согласился взять в ученики. Чтобы стать монахом, нужны связи.
— А если связей нет?
— Ну, не знаю. Можно попробовать устроиться в монастырь уборщиком. Полотером там, судомойкой. Начать с этого. Но вообще трудно. Мне даже кажется, что иностранца охотнее возьмут, чем японца. Хотя к иностранцу никто всерьез не относится. Его по-настоящему обучать не нужно, он здесь не за этим.
В ресторанчиках, где предлагают суши и сашими, принято выкладывать на прилавке пластмассовые муляжи всех позиций в меню. Игрушечные суши, маленькие памятники еде. Интересно, кто изготавливает эти муляжи? Они явно не конвейерного производства, а сделаны специально по заказу, возможно, даже вручную. Кто этим занимается? Какой-нибудь неудавшийся художник? Возможно, когда он был маленьким, стены его комнаты в родительской квартире украшали эстампы Моне или Модильяни. Он мечтал посвятить себя искусству и, разумеется, не помышлял о том, что его искусством будет лепка игрушечных суши для ресторанных витрин. Или все не так, как я думаю? Почему «неудавшийся художник»? Вероятно, мой дядя Виталик воспринял бы это иначе. Нет ничего трагического в анонимности, в бесследности. Трагедия — в другом. В закоснелости. Где-то я читал, что у японских писателей старой закваски было правило: каждые семь лет надо попытаться начать с нуля. Писать в совершенно непривычной для себя манере и печататься под новым, никому не известным псевдонимом. Когда я рассказал об этом Ксюше Климовской, она в ответ прислала отрывок из книги Андре Асимана. Асиман пишет об одном из своих родственников, что тот «никогда не удивлялся, узнав о возможном изгнании, так как изначально был уверен, что каждому еврею как минимум два раза в жизни суждено все потерять и начать с нуля». Японский подход. Он же — еврейский.
После ужина Нобу водил нас по огромному кладбищу, примыкающему к мавзолею храма Окуно-ин, где покоится в вечном самадхи Великий учитель. По этим святым местам, говорил Нобу, лучше всего бродить ночью. Тусклые фонари высвечивают древность, как бы выхватывают ее и только ее из сумрака, поглотившего все вокруг. Так, в детстве, пытаясь представить себе, как выглядел мир в старину, я щурил глаза, чтобы все цвета потускнели. Если погасишь свет, ближнее станет дальним. Но если свет зажечь, дальнее ближним не станет. Откуда это? Из танка Сайгё? Из хайку Басё? В общем, издалека. «Почудится вдруг: / То не туча вдали, а дым / От костра погребального… / И таким неожиданно близким / Ночное покажется небо…»[74]
Над головой — пирамидальные кроны криптомерий, жутковатый писк невидимых белок-летяг. Бесчисленные надгробия, каменные светильники, склепы в форме пагоды, увенчанные пятью камнями (пять элементов: земля, вода, огонь, ветер, пустота). В буддизме тело усопшего принято кремировать. После кремации подъязычную кость, которая символизирует мудру медитации, отделяют от других костей и хоронят на одном из буддийских кладбищ (остальные кости кладут в семейную могилу). Сыновний долг — позаботиться о подъязычной кости родителя.
«Учитель, а что говорит дзэн насчет самоубийства?» Есть такая байка, будто у эскимосов имеется больше тридцати слов для понятия «снег». Кажется, в японском языке существует столько же слов для различных видов ритуального самоубийства. Самоубийство вассала после смерти сюзерена в феодальной Японии называлось «дзюнси» («самоубийство верных»). Не путать с «синдзю» («самоубийство влюбленных»), о котором писал Шекспир кукольного театра Тикамацу Мондзаэмон. Самоубийство родителей с детьми — это «ояко-синдзю». Есть самоубийство по сговору («дзёси»), самоубийство по убеждению («канси»), самоубийство из‑за вины («инсэки-дзисацу»). Помнится, профессор Белкис, который вел у нас в университете обязательный курс под названием «Цивилизации мира», любил повторять общеизвестную сентенцию: «Европейская культура строится на чувстве вины, а азиатская — на чувстве стыда». Звучит убедительно, но, если вдуматься, ничего не понятно. Разве может быть чувство вины без стыда и наоборот? И можно ли говорить, что одна культура строится на чувстве вины, а другая — на стремлении смыть позор? Нет, не позор, а именно чувство вины. Оно не знает культурных границ — вспомнить хотя бы «Сердце» Нацумэ Сосэки, одно из лучших произведений японской литературы. Там как раз об этом.
Вина — это то, что передается от умершего живому, передается по наследству. Она всплывает в самые неожиданные моменты. Пару дней назад в Киото мы сидели в кафе, и я смотрел на пожилую пару за соседним столиком. Они сосредоточенно жевали темпуру с лапшой; время от времени женщина молча подкладывала мужу лакомый кусочек из своей тарелки. Я вспомнил, что моя бабушка Неля делала то же самое. Как они с дедушкой Исааком Львовичем молча ужинали вместе, и она глядела на него с какой-то трагической преданностью, и этот ее взгляд приводил меня в ярость…
Весной восемьдесят девятого года у дедушки заподозрили рак кишечника, что, как я уже говорил, подтолкнуло его к самоубийству; однако при вскрытии никакой опухоли не нашли. После его смерти бабушку преследовала мысль о том, что она, будучи врачом, не смогла уберечь дедушку. Она была педиатром, откуда же ей было знать о раке кишечника? Да и вряд ли он делился с ней своими опасениями. Но чувство вины неумолимей любого наставника с палкой; оно — в крови. Тридцать лет спустя бабушка все еще навещает меня во сне. Раньше эти сны всегда разворачивались одинаково. Я просил ее не уходить, плакал, что больше не буду. Но в последнее время все изменилось: в «бабушкиных снах» я внезапно перестал быть ребенком. Теперь я вижу себя в них тем, кто я есть сейчас. Сорокапятилетним. Бабушка тоже видит меня таким, и наши разговоры как-то разнообразней. Иногда бывает даже смешно. «Знаешь, — делюсь я последними впечатлениями, — ведь это только у евреев самоубийство — грех, а у японцев оно в порядке вещей». «Ну что ж, — говорит она, — значит, мы с твоим дедушкой — японцы».
Все, что я вижу, — коан, растиражированный теми, кто был здесь до меня. И где косолапый черт Касиваги[75], чтобы вложить новый смысл в затертую головоломку про котенка, зарезанного монахом, или про природу Будды у собаки?[76] Я уже читал комментарии и аннотации, стало быть, ни на какое сатори надеяться не приходится. Единственное озарение — это собственно огонь. Его разжигают прямо в храме, вернее в пристройке к храму, под аккомпанемент барабанов и колокольчиков. Вчера вечером каждому из новоприбывших выдали по фломастеру и дощечке, на которой надо было записать свои сокровенные желания. Затем дощечки требовалось сдать в канцелярию. Дежурный монах достает их из холщового мешка, и они идут на растопку. Утренний ритуал сожжения. Теперь мое дело — наблюдать, как огонь пожирает все, что я там понаписал. От того, что мои желания горят вместе со всеми остальными, как-то легче. Хотя просовывать записку в расщелину между камнями Стены плача все же было приятнее. Но тут другое. Горение слов. В этом есть что-то важное: урок бумагомарателю. Ведь булгаковская максима ложна не потому, что «горят, еще как горят!», а потому, что сама рукопись — это огонь. Записывая в столбик или в строчку, ты не фиксируешь впечатление, а, наоборот, испепеляешь его. То же и с воспоминаниями. Образы прошлого — это спички. Ты носишь с собой коробок, стараясь как можно бережнее расходовать запас. Каждый прожитый момент вспоминается (воспламеняется) только один раз. Весь фокус в том, чтобы разжечь костер с одной спички. Если получится, дальше надо будет только подбрасывать в него слова, пока не потухнет — от недостатка или от избытка слов. Чем дольше горение, тем полнее очищение. Наконец монах наступает на дотлевающие угольки, раздается последний удар барабана. Всё.
Хочется верить, что нас не возьмут
те, чье занятие — брать в оборот;
кто научился в периоды смут
просто возделывать свой огород.
Не огород, а запущенный сад —
там под конец соберется семья.
Жизнь на полшага отступит назад
и, точно в зеркале, видит себя
в спешных прощаньях, в расколотом «мы».
Входит, как в реку, по пояс в чужой
снимок на память. Преддверье зимы.
Взорванный свет за соседней межой.
Дедушки Исаака Львовича не стало 25 апреля 1989 года. Весь май бабушка Неля прожила у нас. А в конце июня родители отправили нас с бабушкой на месяц в подмосковный пансионат «Березка». Мне было велено не огорчать бабушку и по возможности присматривать за ней; ей — за мной. Мама верно рассчитала, что такой двойной инструктаж пойдет на пользу нам обоим. Я помнил мамины слова «ты же понимаешь, как ей сейчас нелегко», а бабушка — дедушкино последнее наставление «берегите Аленьку»; и мы оба старались как могли. В «Березке» познакомились с грозной и грузной женщиной по имени Сура Яковлевна — она тоже отдыхала с внуком, моим ровесником. Бабушкино внимание привлекла странная привычка этой Суры разгуливать по всему пансионату в домашних тапочках. И бабушка, которая всю жизнь тяжело сходилась с людьми, с неожиданной непринужденностью пошла на контакт. «Как же это вы так прямо в тапочках гуляете? — засмеялась она. — Я и не знала, что так можно!» «Конечно, можно, — подтвердила Сура. — Мы всегда так ходим. Если так удобнее, значит можно». Бабушке этот ответ, очевидно, понравился. Весь остаток месяца мы гуляли вместе. Я же ничего не понял в этом «мы всегда так ходим». Кто такие «мы»? И что за странное имя «Сура»? У моего друга Сани Клемина дома был русский перевод Корана — дореволюционное издание, одна из бесчисленных диковинок в букинистической коллекции его отца. Я запомнил, что главы там называются «сурами» и что Аллах говорит о себе «мы». Санин отец, по-видимому, не подозревавший, что «мы» указывает на посредничество ангелов, объяснил нам, что это просто такое свойство арабского языка, вместо «я» говорят «мы». Восток — дело тонкое. И теперь меня озарила догадка: что, если эта Сура — арабка, мусульманка? Я спросил у бабушки, и она снова засмеялась — так же как в первый день знакомства с Сурой, когда увидела ее в тапочках.
— Какая же она арабка? Обычная еврейка, как мы с тобой.
— А почему у нее такое странное имя «Сура»?
— Ну, есть такое имя, — только и ответила бабушка. Почему-то она умолчала, что ее мать, мою прабабушку, тоже звали Сурой.
Еще помню в этом санатории некоего Леню, употреблявшего подчинительный союз «то, что» вместо «что» и вычурно-безграмотное «нежели, чем». Кроме этих речевых особенностей, запомнилась странная и отвратительная привычка: Леня лизал поочередно обе ладони, а потом потирал руки. Вот, что само собой отпечатывается в памяти: всякая ерунда.
Потом было лето девяностого года — последнее, предотъездное. Я жил у бабушки в Марьине. Каждое утро мы созванивались с моей детской любовью Юлькой и договаривались о встрече в центре. Я ехал от «Текстильщиков», она — со стороны «Октябрьского поля», мы встречались на «Кузнецком мосту» или на «Площади Ногина». Шли бродить по улице Горького, топтались в бесконечной очереди в кафе-мороженое «Пингвин». На каждом углу продавались сфотокопированные самоучители ушу, пиратские кассеты, кроссовки, значки с изображением Цоя. Мы балдели от этих толкучек. Покупали «Группу крови» и «Звезду по имени солнце». Мечтали попасть на концерт группы «Кино» в Лужниках 23 июня 1990 года. Но 22 июня мы уехали в Америку. Бабушка осталась в Марьине, ей не дали разрешения на выезд. Теперь во всей Москве, да что там, во всем СССР у нее не было никого. Мы говорили с ней по телефону раз в месяц — ужасная связь по пять долларов за минуту. В этих трансатлантических разговорах она казалась (видимо, изо всех сил старалась казаться) вовлеченной в кипящую московскую жизнь. Не на отшибе, в своей однокомнатной квартире в Марьине, а, наоборот, — в гуще событий, в курсе всех новостей. Заезжал Витя Тумаркин. Говорила с Сашей Белоголовским. Побывала на выставке Рериха. «Дайте трубку Алику на секунду! Алло, Аленька? Ты слышал новость? Погиб Виктор Цой. Авария. Отдыхал в Юрмале, ехал на рыбалку, врезался в автобус. Говорят, перед смертью он записывал новую пластинку».
Она приехала к нам в мае девяносто второго. За те два года, что мы не виделись, она практически не изменилась. Только прическа была теперь не такой пышной, как я ее помнил, а какой-то приплюснутой. Оглядела наш общежитский быт: «Ну что ж, будем обживаться. Когда мы с Исааком жили в коммуналке с Люсей и Ваней Тороповыми, там были еще более спартанские условия».
В начале сентября мы с родителями уехали на несколько дней в Монреаль — первый американский отпуск. Бабушка, у которой еще не было грин-карты, позволявшей ей выезжать за границу, осталась дома. Когда мы вернулись, разразился скандал — уже не помню из‑за чего. Вероятно, как все семейные ссоры, он начался с какой-нибудь мелочи и непостижимым для самих участников образом перерос в бурю. Все ругались со всеми. Помню бабушкино «ничего, скоро от меня избавитесь» и мое «если тебе так не нравится с нами тут жить, зачем было приезжать?». Помню, никогда не забуду. Моя грубость была последним, что она услышала в этой жизни. Тринадцатилетний сопляк, я ни о чем не подозревал. Это уже потом мы узнали, что за пару недель до приезда в Америку бабушка перестала принимать антидепрессанты. Решила, что они ей больше не понадобятся.
Я не извинился. Вместо извинения, заглянув к ней в комнату перед сном, буркнул примирительное «Спокойной ночи». Она ответила: «Спасибо».
Воскресным утром за окном голосит неотложка, и через пять минут отряд санитаров в синих джемперах, с носилками наперевес, штурмует квартиру, возвещая о своем прибытии воинственным «CLEAR!»[77]. WHAT IS HER NAME? WHAT IS THE PATIENT’S NAME?[78] «Хёр нэйм?» — переспрашивает мама. HER NAME, HER NAME! DOES ANYONE HERE SPEAK ENGLISH?[79] Они хотят знать, как ее зовут. Хёр нэйм из Неся…
Несья, Несья! Мускулистый парень с ирландским трилистником на запястье выволакивает пациентку на середину комнаты, разрезает ночнушку, наклеивает присоски для ЭКГ. Его напарница поднимает с пола пустой пузырек из-под снотворного. DID SHE TAKE THIS? NESYA! WHY DID YOU TAKE IT, NESYA?[80] Отзываясь на имя, искаженное иностранным произношением и обезличенное смертью, бабушка Неля коротко всхлипывает, но возвращается в сон, как будто решив, что обращались не к ней.
Странно. На английском медицинском жаргоне смерть констатируется фразой «patient expired». Я, как и все врачи, регулярно пользуюсь этим стандартным оборотом, но до сих пор не задумывался над его значением. Глагол «to expire» означает «истечь». Стало быть, дословный перевод: «Пациент истек». Как истекает срок годности. Но есть и второе значение: «to expire» — «выдыхать». Последний выдох вслед за коротким всхлипом. Вот что помню, как если бы это было вчера. «It seems your grandmother has expired. I am truly sorry for your loss…»[81]
В одном из писем дяди Вити Тумаркина от 2006 года есть важный отрывок про бабушку Нелю. С тех пор я неоднократно его перечитывал:
После вашего отъезда на моем попечении осталась твоя вторая бабушка, Неся Исааковна. Как ты, наверное, знаешь, она не сдала вовремя партбилет и не получила въездную визу в США вместе с вами. Родных у нее в Москве не осталось, и твой отец поручил мне помочь ей пережить время до отъезда к вам, а также посодействовать в предотъездных хлопотах.
До этого я был с ней практически не знаком (по-моему, виделись раз-другой у вас, но даже не общались). Жила она в Марьино, на другом от меня конце города. Я регулярно общался с ней по телефону, периодически заезжал к ней. Ближе к отъезду помогал ей распродавать имущество (что заняло много времени, но оказалось весьма бессмысленным занятием: у нас как раз начиналась гиперинфляция). Самой сложной для меня задачей было предотвратить ее общение с криминалитетом: она была готова впустить в дом любого встречного. Несмотря на все мои увещевания, однажды она все-таки привела домой продавца чемоданов для отъезжающих, торгующего у голландского посольства. Он «всего лишь» украл ее обручальное кольцо. И она звонила мне в слезах, умоляя уговорить вора вернуть кольцо. А я в очередной раз объяснял ей, что могли и голову проломить. Вообще, несмотря на то что она была, в общем-то, чужим для меня человеком, и у нас были разные образ жизни и круг общения, ее было очень жалко. Когда человек вынужден по воле обстоятельств в соответствующем возрасте ломать привычные устои и ехать в другой мир в полную неизвестность без всякого на то желания, ему невозможно не сочувствовать. Но и помочь невозможно. Разве что облегчить какие-то бытовые хлопоты. Она все время сокрушалась: здесь меня ничего не ждет, все родные там, значит, надо ехать. Выбора у нее действительно не было. Знаю, что из Америки она прислала приятельнице отчаянное письмо «Зачем я это сделала!». Не знаю причины ее смерти, случившейся на твоих глазах. Она потрясла меня, как и любая неожиданная смерть, но в глубине души не удивила.