К книге
РассеяниеЧасть вторая. Глава 6. Нью-Йорк
94%
Часть вторая. Глава 6. Нью-Йорк
16

Слышишь, замерло: полки Митридата

с Божьей помощью ушли на Левант.

Смерть, как шарик для пинг-понга, когда-то

закатившийся под пыльный сервант,

при уборке генеральной (последней)

обнаружится — окончен расчет.

Не рассеется туман многолетний,

И Восточная река не течет.

Провожают, поминают кого-то.

Похоронный неизменный ранжир.

Это autumn in New York, early autumn,

дальше нет тебе пути, пассажир.

Дальше — детских облаков отторжение

и подземки потайные ходы.

Облетевших тополей отражения

шелестят под мертвой гладью воды.

Ночной убер из Нью-Йорка обратно на Лонг-Айленд. Пятничный вечер, почти час ночи. Угасающее веселье вокруг баров в Театральном квартале и Адской кухне[82]. В те далекие времена, когда я гулял здесь каждые выходные, в час ночи все только начиналось и кипело до четырех часов утра. Теперь — не то. Кажется, город, так тяжело переболевший ковидом в 2020‑м, резко состарился, стал быстрее уставать, превратился в домоседа. Или это мое собственное старение так влияет на восприятие окружающей действительности? Когда я впервые попал в Нью-Йорк и стал обитателем Верхнего Ист-Сайда, мне было двадцать. Как писал Гандлевский, «четверть века, четверть века зряшным подвигам моим!». Несколько месяцев назад ушла Марина Трошина, прекрасная хозяйка любимого «Дяди Вани», и до меня вдруг дошло, что огромная часть моих лучших нью-йоркских воспоминаний связана с людьми и местами, которых больше нет. С Мариной и ее «Дядей», с Ромой Капланом и его «Самоваром». И с Цветковым, который был завсегдатаем обоих заведений. Теперь на месте «Дяди Вани», под тем же красным навесом, открылся татуировочный салон. И Цветков никогда больше не скажет: «Ну что, Михалыч, к Роме пойдем или к Дяде?» Вот и все.

Уход Цветкова, учителя и друга, одного из самых важных людей в моей жизни, — рана, которая вот уже почти два года не заживает и вряд ли заживет. Недавно мне приснилось, что я попал в какой-то немецкий город, спустился в метро, а там одна из станций названа в его честь. Правда, имя — в какой-то странной транскрипции, Alechei Zvetkopf, что ли. Но сомнений быть не может — да, в честь него. Спрашиваю у местных, давно ли станция носит это название. Они удивляются: сами впервые видят, должно быть, только что переименовали. Тут я, не просыпаясь, начинаю подозревать, что мне это снится. И немедленно сообщаю какому-то попутчику: конечно, было бы куда лучше, если б переименовали при его жизни и наяву, но даже посмертно и во сне — все-таки лучше, чем ничего.

«А у меня вчера день рождения был», — начинает разговор водитель убера. В приложении высветилось имя: Джоэл. Плотный пожилой мужчина. Редкие седые волосы. С заднего сидения мне видны часть профиля и макушка. На лысой макушке — большая блестящая шишка, как у Карла Ивановича Шустерлинга (памятная картинка из любимого в детстве сборника стихов и прозы Хармса). Не могу оторвать взгляд от этой шишки. Липома, что ли? «Пятьдесят семь лет мне исполнилось». «Поздравляю. Отличный возраст». Он, поддерживая бессодержательный разговор, отвечает банальностью на банальность: «Моложе не становимся». Я соглашаюсь. По правилам смолл-тока за этим вводным обменом репликами должен последовать вопрос к пассажиру, что-нибудь вроде «А вы как? Хорошо провели вечер?». Либо, если длить этот смолл-ток никому не охота, после моего вздоха «что правда, то правда» в ответ на его наблюдение о неизменном направлении вектора времени мы имеем полное право погрузиться в обоюдно комфортное молчание. Но Джоэл молчать не готов. Вместо традиционного вопроса о том, как я провел вечер, он сообщает неожиданное: в прошлом месяце штат Нью-Йорк оштрафовал его за то, что он слишком часто пользовался электронной системой оплаты дорожного сбора на платной трассе. Я ничего не понимаю. За что штраф? Ведь эта система вроде бы для того и существует, чтобы ей пользовались, и чем чаще, тем лучше. Штат Нью-Йорк должен только радоваться, что Джоэл так много ездит по этой платной дороге, пополняя таким образом государственную казну. Разве не так? Джоэл качает шишкастой головой: нет, не так. Ведь дорожный сбор оплачивает не водитель убера, а пассажир. Эта пошлина автоматически добавляется к стоимости проезда. «Ну и что? — недоумеваю я. — Пассажир-то знает, на что подписывается. И какая штату разница, из чьего кармана идет оплата? Результат один и тот же: машины ездят по дороге, денежки капают, значит система работает». «Нет-нет, — уверяет Джоэл, — там все как-то хитрее». Он и сам толком не понимает, в чем его прегрешение. Знает только, что влепили штраф, двести десять долларов. Он даже письмо написал в министерство дорожного хозяйства и транспорта. Объяснил, что он — водитель убера; что его жена уже восемь лет болеет и не может работать. Ноль внимания. Плати, и все тут. Чтобы покрыть этот расход, ему пришлось работать в воскресенье. Все прошлые выходные катался, заработал триста баксов. Это немало вообще-то. И штраф покрыл, и еще девяносто долларов сверху осталось. Иногда бывает со смены вообще пустой возвращаешься. Триста баксов — это совсем не мало. Он, между прочим, и сам живет на Лонг-Айленде. В Линбруке. Мы будем проезжать совсем рядом с его домом. Он жене позвонит, можно? Скажет, что мы рядом проезжаем. Она обрадуется, наверно. Я напоминаю, что сейчас — почти час ночи. Может быть, его жена уже спит? «Нет-нет, — уверяет Джоэл, — она не спит». Она у него болеет. Сильный диабет. Четыре раза в день инсулин колет. Вот сейчас мы будем проезжать совсем недалеко от их дома. Он звонит жене по громкой связи. Интересно, как она выглядит? Голос — скрипучий, усталый, но действительно не сонный. Джоэл говорит: «Я сейчас на Лонг-Айленде. Проезжаю недалеко от нашего дома. Потом расскажу. Не могу сейчас говорить, везу клиента». На этом разговор с женой заканчивается, а со мной — продолжается. «Прошу прощения, просто хотел проверить, что у нее все в порядке. Она не очень хорошо себя чувствует. Болеет. Мы совсем недалеко от моего дома сейчас проезжали. Я раньше после смены домой по уберовскому навигатору ездил. Но потом убер запретил нам так делать». Я снова не понимаю. Неужели убер не разрешает своим водителям пользоваться навигатором компании, когда они возвращаются домой после смены? Что им, жалко, что ли? «Нет-нет, — говорит Джоэл, — это запрещено». Раньше разрешали, а теперь нет. Он и сам толком не знает почему. Ну, просто строгие они очень. Но сегодня он всем доволен, ни на что не жалуется. Вчера был день рождения, пятьдесят семь стукнуло, а сейчас вот он меня подхватил — длинная поездка, удачная смена.

— Да, — спохватывается, — а вы-то как, хорошо провели вечер? На концерте были?

— Нет, в ресторане. По случаю дня рождения, кстати.

— В ресторане? В каком?

— В грузинском. Там очень вкусные пироги с сыром.

Грузинский ресторан называется «Чизбоут» («кораблик из сыра» — так американцы называют аджарули). Теперь, когда нет больше ни Ромы, ни «Дяди», все ходят туда. Сегодня мы справляли там юбилей Марины Темкиной. Я сидел рядом с Виталием Комаром и весь вечер расспрашивал его про другого Виталия — моего дядю. Комар помнит Виталия Стесина по Москве конца шестидесятых — начала семидесятых. Знал его тогда, но не очень близко.

С Темкиной я познакомился почти тридцать лет назад. Бродский, с которым я эпизодически общался незадолго до его смерти, поручил ей взять надо мною шефство. Молодым нужна среда, окружение. Если уж я зачем-то сочиняю стихи по-русски, надо знакомиться с людьми, чтобы это куда-то пошло. В Нью-Йорке у И. А. есть давняя приятельница, поэт из Питера. Я приехал на дачу, которую они с мужем, скульптором Мишелем Жераром, снимали, кажется, где-то в Массачусетсе. Провел там несколько дней. Показывал ей свои юношеские опусы, переводил стихи из ее книги «Каланча» на английский. А в девяносто восьмом, приехав на лето в Нью-Йорк, первым делом отправился к ним с Мишелем на Тридцать четвертую улицу. «У вас там не опасно одному идти от метро?» «Не волнуйтесь, Алик, у нас все живут дружно, и никто никого не убивает». В то время она называла меня Аликом — так же как в детстве называли родители и их друзья. Уже потом перешла на «ты» и на «Сашу». Когда мы познакомились, мне было шестнадцать, а Марине — примерно столько же, сколько мне сейчас. И вот мы отмечаем ее день рождения в «Сырном кораблике», и я, как четверть века назад, сижу за столом «со взрослыми»: Бахыт, Комар, Марина… И как могло случиться, что мне — сорок пять, Марине — семьдесят пять, а Комару — почти восемьдесят?[83]

— В грузинском? — удивленно переспрашивает Джоэл. — Это почти как украинский, да? У меня бабушка из Украины. Она в Америку во время войны бежала. Через Голландию. На лайнере SS Amsterdam. Вот ведь как история повторяется… А я почему-то думал, что вы были на концерте. На Билли Джоэле, может быть… Вы знаете, он в Мэдисон-сквер-гардене каждый месяц выступает. Давно мечтаю сходить. Мне это, конечно, не по карману. Но, может, надо было на день рождения себе подарить билет. Жалко, вовремя не сообразил. Теперь уже только через год…

Почему, когда он произносит эти слова, странный пожилой человек с больной женой, детскими суждениями и безрадостной жизнью, у меня сжимается горло? Если бы это происходило двадцать пять лет назад, я бы, наверное, подумал о том, насколько этот разговор в такси отражает дух города Нью-Йорка. Вроде тех красочных диалогов в фильме Джармуша «Ночь на Земле». Но увлечение творчеством Джармуша — тоже из какой-то прошлой жизни, сейчас я ни о чем таком не думаю. Просто жалко, всех жалко.

На концертах Билли Джоэла я никогда не бывал и вряд ли когда-нибудь буду. Зато не так давно побывал на концерте Гребенщикова[84]: одно из сильнейших впечатлений последнего времени. Подумать только, в последний раз я был на его концерте в 1998‑м — ровно четверть века назад! В юности у меня, как и у всех (или почти у всех), был период увлечения «Аквариумом». В далекую доинтернетную эпоху я собирал альбомы, студийные и концертные, коллекционировал раритетные записи, обменивался аудиокассетами с ребятами из Йеля, у которых был целый клуб «аквариумофилов». Но со временем мое увлечение, как положено, сошло на нет. С начала 2000‑х я и вовсе перестал следить за творчеством БГ. И если бы еще два или три года назад кто-то сказал мне, что я снова пойду на его концерт (да что там пойду, буду ждать этого концерта как большого праздника), я бы ни за что не поверил. Но вот мир изменился до неузнаваемости, и странным образом семидесятилетний Гребенщиков снова в поле внимания, актуален и интересен, собирает полные залы по всем городам мира, куда разметало нынешних эмигрантов-релокантов. Кто-то из друзей слушал его в Гааге, кто-то — в Париже, кто-то — в Тбилиси. Странно, что он — снова некая точка отсчета и нить, связывающая людей, рассеянных по всему свету. Как странно и то, что и сам он теперь — эмигрант, не рассчитывающий когда-либо вернуться. По обычной логике вещей, сравнивая два концерта с разрывом в двадцать пять лет, надо было бы посетовать на неизбежность старения: мол, мэтр, дай ему долгих лет, конечно, уже совсем не тот, что был когда-то… Но обычная логика уже давно ни к чему неприменима. И впечатление мое ровно противоположно тому, что ожидалось: недавний концерт понравился мне в разы больше того, что я видел в 1998‑м. Тогда, а не сейчас, было ощущение увядания. А сейчас — неожиданный творческий взлет на старости лет, почти по-бунински. Старые песни в новых мощных аранжировках, и те, что написаны совсем недавно, попадающие в нерв: «Колдуй, баба, колдуй, дед. / В чистом небе грязный след. / Как-то завелась эта гниль и мразь — / Никакого завтра больше нет… / Но пока дышу, я все-таки прошу, / чтобы к нам вернулся ясный свет». Невероятный ирландский флейтист Брайан Финнеган, виртуозный клавишник Константин Туманов, неизменный Титов и сам БГ, пузатый и седобородый, в темных очках, широкополой хасидской шляпе, лапсердаке и разноцветных колготках… И на этом концерте — вся наша нью-йоркская тусовка, люди, не видевшие друг друга годами, какое-то удивительное воссоединение, все обнимаются, бросаются друг другу на шею… Воссоединение, катарсис.

* * *

После определенного возраста человек все меньше запоминает и все больше вспоминает. Кажется, естественная перемена в соотношении между запоминанием и воспоминанием и есть то, что определяет переход из молодости в средний возраст. Я заметил это уже довольно давно и, сопротивляясь, изо всех сил стараюсь запоминать. Учу румынский, даже пытаюсь читать на нем книги: Норман Маня, Михаил Себастьян. То, о чем они пишут, имеет прямое отношение к детству и юности моих дедушки с бабушкой. У Себастьяна описывается начало фашизма в Румынии, эпоха, предшествовавшая приходу Антонеску. У Нормана Маня — ужасы концлагерного детства, те же лагеря Транснистрии, в которые попала моя родня. «Страх и голод, унижение, слепая, звериная торопливость, беспощадное одиночество — все осталось. Таким осталось детство… Если я впоследствии что и утратил, так это именно жестокость безразличия. Только много позже, с трудом, много, много позже я стал тем, что называется существо чувствующее». Я пытаюсь читать это по-румынски, как можно реже сверяясь с переводом. Восхищаюсь, думаю, что это великая литература. Впрочем, когда читаешь книгу на иностранном языке, который ты активно изучаешь, бывает трудно определить, чьим успехам ты радуешься, авторским или своим собственным; чем восхищаешься, качеством письма или своей способностью понимать, что написано. Так или иначе, эти книги производят на меня огромное впечатление.

И все же мне, сорокапятилетнему, больше по душе работа воспоминания, чем запоминания. Чтобы история семьи ожила, нужно как следует напрячь память. Причем не только личную память, но и память генетическую, историческую, пренатальную… И все это, как ни странно, — формы воспоминаний. Память плюс. Путешествие имени: Штессен — Стесин — Stessin; Бетеш — Битес — Витис (а теперь в Америке англоязычная мама представляется как «Вайтис», соблюдая правило открытого слога). История рода, от Авраама (Битеса) до Исаака (Витиса). Или наоборот, от Исаака к Аврааму: ведь память всегда движется в обратном направлении. Семейная сага, начинающаяся с конца, с последнего из Витисов (хотя, если быть точным, «последний из Витисов» — не я, а моя мама). Странно осознавать, что отдаленные имена, забытые век или пять веков назад, а сейчас невероятным образом воскрешенные, все эти Цви Мовши и Айзики Гирши, — мои предки. Кем они были и как в их неведомых судьбах и характерах отражаюсь я? «Кажется, в этом я в деда», думаю я в минуты самолюбования, приписывая себе качества, которых у меня нет. Но от деда остался целый портрет, в который можно всматриваться, как в зеркало. А от тех, кто был раньше, остались только осколки, и, как ни складывай пазл, в зеркало этих осколков не склеить. Но они были и вдохнули в тебя твою будущую жизнь — через века. Недаром у некоторых народов считается, что верховное божество — это коллективный дух предков. Из своего непредставимого далека они наделяли тебя своими качествами, а теперь ты, воскрешая, наделяешь их своими. Поэтому твое нынешнее «воспоминание» сродни тому, как, согласно иудаизму, любой еврей не учит, а именно вспоминает Тору, которую знал наизусть, пока был в утробе, а при рождении забыл. Так и у Платона душа время от времени вспоминает то, что знала, пока пребывала в царстве идей.

Увы, все, что ты в силах восстановить, — это мысленные фотоснимки давно ушедших родных. Очищенные от всего неприглядного и неопрятного они застыли на этих фото — неподвижные образы. Вспоминается реплика одного из персонажей спектакля Дмитрия Крымова «Все тут» (воспроизвожу по памяти): «…их всех давно уже нет, и некому сказать оттуда „вот какими мы были“». Но если воображению удается хотя бы отдаленно представить жизнь в румынском местечке Бричева («наш городок»), значит все не зря. И я учу румынский, чтобы услышать их разговоры; чтобы дедушка с бабушкой снова пришли ко мне во сне. В конце моего сна бабушка скажет дедушке: «Hai să mergem, e timpul pentru noi»[85], надеясь, как в детстве, что я не пойму. И я открою рот, чтобы сказать: «Nu pleca, mai sta puțin»[86]. Но не смогу выдавить из себя ни звука, как это часто бывает во сне — силишься что-то сказать, крикнуть вдогонку, но голосовые связки отказывают, и ты только беззвучно разеваешь рот. Этот «рыбий сон» снится мне довольно часто.

Как получилось, что никто ни с кем не общается? Обиды? С годами они копятся, как шлаки в организме. Или, может быть, дело не в обидах, а в расстояниях. Просто все физически слишком далеки друг от друга. В одной из предыдущих глав я размышлял о том, как меняется ощущение времени и пространства в эпоху интернетной вседоступности. Но наше рассеяние произошло задолго до интернета, и никакой волоконно-оптический кабель не заменит однажды порвавшуюся нить человеческих отношений.

Как бы ни менялась структура нашего мира, какие-то базовые вещи остаются неизменными — с детства. В том числе, кажется, и восприятие расстояний. Мое детство было раздробленным, русско-американским. Раздробленной оказалась и система мер: думать про человеческий рост мне по-прежнему проще в метрах и сантиметрах; температура по Цельсию до сих пор понятней, чем по Фаренгейту; время суток все еще укладывается в непривычный для американцев 24-часовой формат. А вот скорость, которую набирает машина, или расстояние от города А до города Б мой мозг исчисляет уже исключительно в милях. Малые размеры — из детства, это — первый крупный план. А большие расстояния — уже из взрослой жизни. Возможно, все дело — в этом разрыве, в трудности перехода от малого к большому, от ближнего к дальнему, из одной системы измерения в другую.

Дело, безусловно, в расстояниях, в радиусе ареала рассеяния, в невозможности возвращения. В страхе одиночества и других страхах, к которым привыкаешь с детства. Все это сформировало меня, начиная с одиннадцатилетнего возраста. А для моих родителей, сформировавшихся там, где у них был огромный круг друзей и родных, и уехавших от всего этого не в одиннадцать, а в сорок лет, переход в другую систему мер стал несрастающимся переломом.

В голове снова крутятся стихи Цветкова:

На четверых нетронутое мыло,

Семейный день в разорванном кругу.

Нас не было. А если что и было —

Четыре грустных тени на снегу.

Там нож упал — и в землю не вонзится.

Там зеркало, в котором отразиться

Всем напряженьем кожи не смогу.

Прильну зрачком к трубе тридцатикратной —

У зрения отторгнуты права.

Где близкие мои? Где дом, где брат мой

И город мой? Где ветер и трава?

Стропила дней подрублены отъездом.

Безумный плотник в воздухе отвесном

Огромные расправил рукава.

Кто в смертный путь мне выгладил сорочку

И проводил медлительным двором?

Нас не было. Мы жили в одиночку.

Не до любви нам было вчетвером.

Ах, зеркало под суриком свекольным,

Безумный плотник с ножиком стекольным,

С рулеткой, с ватерпасом, с топором.

Эти стихи — из «Сборника пьес для жизни соло», Цветков написал их в середине семидесятых, в первые годы эмиграции. Как и другие хрестоматийные стихи, которые любит цитировать Бахыт:

…Я не Лот спиной к Содому,

Что затылочной костью слеп.

Я трава поверникдому,

Вспомнидруга, преломихлеб.

Но слеза размывает берег,

Я кружу над чужой кормой,

Алеутская птица Беринг,

Позабывшая путь домой.

В 2022‑м все повторяется. Я встречаю в Нью-Йорке московских друзей, ставших частью пятой волны. Вспоминаю наш приезд — тридцать с лишним лет назад. Замечаю, как и тогда, что в застольных разговорах сама собой наметилась табуированная тема: прежняя московская жизнь. Никому не хочется вспоминать, слишком больно. Лучше, как моя мама, перейти на английский, попытаться начать с нуля. Не то чтобы ей это удалось. А кому удалось? Невозможно начать с нуля. Как и вернуться в прежнюю жизнь невозможно — ни тем, кто уехал, ни тем, кто остался. И те и другие — часть нового рассеяния. И даже те, чье рассеяние началось тридцать или сорок лет назад, заново переживают этот опыт атомизации. У зрения отторгнуты права. Остаются воспоминания, крупный план детства.

Это так из яичницы желтый глаз

вытекает на сковороде.

Это просто конфорочный вспыхнул газ.

В умывальнике, в ржавой воде

две руки отразились и мыла запас.

Или велосипедный сверчок

умолкает в прихожей, и в тишь, как в паз,

попадает замочный щелчок.

Это кто-то выходит из темноты,

в коридорно-квартирном аду

жмется к стенке с эстампом гогеновским: «Ты

хочешь, чтоб я ушла — я уйду».

Это чувств пятерней в промежутке одном

шарит время, в дому, где нас нет,

гаснет свет. И чернеет к весне за окном

хрусткой яблочной мякотью снег,

будто скоро займет этот номер пустой

кто-то новый, с двери сняв печать,

и начнется с постскриптума рифмы простой

все, что поздно сначала начать.

* * *

Когда я был маленьким, мы с родителями играли в зверей. В этой игре игрушечные животные — обезьянка, волчонок, тигренок, коала и другие — оживали, чтобы стать нашими воображаемыми питомцами. Кажется, все началось с моей плюшевой обезьяны Чичи. В пять лет я с важным видом сообщал родительским друзьям: «Хотя Чича у меня игрушечная, я ее так хорошо воспитал, что она почти настоящая». Единственному ребенку положено обзаводиться воображаемыми друзьями, а родителям — относиться со снисхождением к его фантазиям. Но мои родители не просто проявили снисхождение, они поддержали игру. Постепенно наш мысленный зоопарк обрастал все новыми персонажами, причем наличие плюшевых прототипов со временем стало необязательным. Мы говорили их голосами, разыгрывали сценки. Это стало нашей семейной причудой, нашей игрой, которую никому кроме нас не понять. Мы играли в нее и в Америке, когда я был уже подростком. Там, где у нас не было никого, звери были залогом нашей близости и нашим средством от одиночества. Они были с нами, пока я не поступил в университет и не уехал из дома. За минувшие тридцать лет я напрочь забыл об этой игре; помнил только о своем смешном заявлении из детства — о том, как игрушечная обезьяна благодаря хорошему воспитанию стала почти настоящей. И вот совсем недавно во время нашего ежевечернего телефонного разговора я сказал «одну минуту», отлучился на кухню снять что-то с плиты, а когда вернулся в комнату, услышал из трубки давно забытые голоса воображаемых зверей. «Что же мы скажем родителям?» — спрашивал волчонок у обезьянки, и та отвечала ему своим тоненьким голоском. В нашей игре звери были моими братьями и сестрами, а мама с папой — их родителями. Неужели они продолжали играть в «зоопарк» все эти годы? Или игра возродилась недавно, когда в ней снова появилась потребность? Так же как в детстве мне, единственному ребенку, нужны были воображаемые siblings, маме с папой сейчас нужны воображаемые дети — те, что все еще маленькие и рядом. Я закашлялся, громко зашуршал какими-то вещами, давая понять, что вернулся в комнату и все слышу. Зоопарк моментально исчез, родители заговорили своими обычными голосами, и мы торопливо пожелали друг другу спокойной ночи.

* * *

Снова вспоминаю, как в 1986 году болела мама и как я по восемнадцать минут неподвижно сидел перед будильником, чтобы она выздоровела. Точных рифм в жизни, кажется, не бывает, но бывает, что и неточные раскрывают неожиданный смысл, меняющий все твое восприятие происходящего. Теперь заболел папа, и где тот волшебный будильник из детства? Я снова готов сидеть неподвижно — и восемнадцать минут, и восемнадцать часов, только бы ему стало лучше.

Реальность последних двух лет — это война, в которую до сих пор невозможно поверить. Время тотального разрушения и рассеяния. И на этом фоне — наша частная война, борьба «консилиума» с редкой разновидностью рассеянного склероза. И все это время я пишу книгу о своей семье. Но только сейчас понял, что мое письмо — ритуал вроде неподвижного сидения перед будильником в детстве (если сдюжу, все будет хорошо) или вроде той медной чеканки «Жар-птица», которая до сих пор висит в гостиной у моих родителей как бесценная семейная реликвия. Много лет назад моя бабушка лечила тяжело больного мальчика, и пока он лежал у нее в палате интенсивной терапии, его отец денно и нощно работал над этой чеканкой — подарком врачу. Она была залогом выздоровления сына. Пусть же то, что я пишу, станет такой чеканкой. Чтобы выздоровел папа, чтобы закончилась война. Чтобы рассеянный свет собрался в прицельный луч, выхватывающий из темноты забвения самое тяжелое и самое дорогое.

Предыдущая главаГлава 16 из 17Следующая глава