К книге
РассеяниеЧасть вторая. Глава 4. Будапешт — Вена
82%
Часть вторая. Глава 4. Будапешт — Вена
14

Иногда кажется, будто книга пишет себя сама. Невероятные совпадения. На ловца и зверь бежит. Что если и вправду существует некий мистический ченнелинг, ответ Вселенной на индивидуальный запрос? Не успел я запланировать весеннюю поездку в Европу, как получил сообщение от Жаркова:

«Ну, я договорился. Ирис, вдова твоего дяди Виталика, готова с тобой встретиться».

«Вот это да! Спасибо, Саша! Как же тебе удалось?»

«Я умею, когда надо, быть убедительным. Теперь твой ход. Помнишь советский анекдот про сходство между евреем и наркоманом?»

«Помню: и тот и другой стремится попасть в вену. Надеюсь не промахнуться. Через три недели у детей — весенние каникулы. Собираемся в Будапешт, а оттуда — в Вену».

«Ну, отлично. Тогда и у нас планы серьезные. Вы будете подбираться с востока, а мы — с запада».

«Ты тоже собираешься в Вену?»

«А как же? Я же должен модерировать вашу встречу с Ирис. Отпишу тебе подробности ближе к делу».

Почти одновременно с сообщением от Жаркова пришло и другое — из Израиля, от Вари Бабицкой: «Сижу у Гробманов. Рассказывала им про тебя, а они вспоминали твоего дядю. Вот погляди, что отыскалось в Мишиных тетрадках с автографами». В прикрепленном файле — фотография тетрадного листа со стихами. Каллиграфический почерк с летящими черточками над строчными «т», дужками над «д» и вопросительными загогулинками над «й»:

О неужели жизнь еще продлится

В угаданный синоптиками день

И ангелом стеклянным будет биться

В бухгалтерскую нашу дребедень,

И будет вновь несчастная природа

Пахать и сеять, ткать и тлеть,

И будет повторять тебя погода,

С усталостью твоей на все смотреть?

Над нами небо мраморною гирей

Взведет опять старинные часы,

И молодость воскреснет в древнем мире

И перевесит точные весы.

Опять. Опять. Нам не остановить

Начавшихся когда-то исчислений.

Бессилье будет словно воду пить

Из чаши рядовых круговращений.

Ювенилия, старательно списанная с декадентской поэзии, обязательные красивости, переходящие в ляпы, и вовсе невразумительная концовка про какую-то там «чашу круговращений». Юношеский максимализм ни о чем. Но — подпись, подпись, тем же каллиграфическим почерком с завитками и безупречным наклоном: «В. Стесин, 6 января 67 г., Москва, Текстильщики». Дорогого стоит.

* * *

«Привет! Ну вот, планы выкристаллизовались. Мы вчетвером (я, мой сын, Игорь и его жена) планируем быть в Вене с 13.04 по 16.04. Едем из Дортмунда на машине — как в детстве. Я нашел, не побоюсь этого слова, виллу недалеко от Ирис в 19‑м районе, чтобы была на всякий случай возможность встретиться на нейтральной территории. А что у вас?»

«Мы летим в Будапешт, оттуда — в Вену. Прибудем в Вену примерно тогда же, когда и вы. Что привезти из Нью-Йорка?»

«Нам — жвачку. А вот Ирис что-то интересное было бы очень кстати. У Виталика так было принято — везде с подарочком».

«А что она любит?»

«Это загадка. Думаю, что-то, связанное с искусством и не новое».

«Подлинник Рембрандта?»

«Например».

«А ведь я был в Амстердаме недавно, мог бы из музея прихватить под шумок».

«Не думаем наперед, вот в чем проблема. В общем, слушай, план такой. Идем на кладбище, потом в ресторанчик около кладбища. Дальше посмотрим, как будет складываться. Кладбище открыто до 18:00. Мы постараемся приехать как можно раньше. Когда будем ехать, я тебе отпишу. Как?»

«Отлично!»

«Тогда привет Будапешту!»

* * *

Для кого-то — Фрейд и Чиксентмихайи[68], а для меня Вена — это дядя Виталик, Будапешт — тетя Алена. Елена Борисовна Тумаркина, двоюродная сестра бабушки Стеллы. Вся родня называла ее просто Еленой, так ей больше нравилось. Ее я помню хорошо. Любимая тетя. Переводчица с венгерского. Помню веселые застолья, которые она устраивала у себя по случаю именин. Ее бесконечные истории, смех до упаду. Ее венгерские блюда — керезет, паприкаш, пудинги. Уроки венгерского: «кесенем», «сивушен», «сервус», «ходь вадь?»[69]. И листок бумаги с надписью «Склеротик, что забыл?», приклеенный к внутренней стороне входной двери. Когда она умерла, дядя Витя написал обстоятельный некролог. Из него я узнал, что мать Елены была актрисой, дружила и работала с Татьяной Пельтцер, а отец «происходил из семьи витебских молочников, успешно занимался коммерцией. После упразднения НЭПа несколько раз арестовывался, был сослан в Казахстан. Жена последовала за ним, а дочка осталась на попечении тетушек — сестер отца».

Закончив филфак МГУ, Елена работала спортивным корреспондентом в «Комсомольской правде». Потом, вняв совету отца «выучить какой-нибудь редкий и сложный язык, чтобы иметь доходную специальность», занялась венгерским и довольно быстро овладела им в достаточной степени, чтобы начать переводить.

В конце пятидесятых — начале шестидесятых годов ее имя мелькало среди переводчиков юмористических рассказов, часто звучало в радиопередаче «С добрым утром», сборники юмористических рассказов в переводах Елены Тумаркиной выходили в «Библиотеке „Крокодила“» и «Библиотеке „Огонька“». Параллельно она занялась и переводами классической венгерской литературы, переводила романы и рассказы Кальмана Миксата, Мора Йокаи, рассказы Лайоша Толнаи. Вот далеко не полный список еще не упоминавшихся авторов рассказов и повестей, которых она переводила: Иштван Тёмёркень, Енё Йожи Тершански, Дьюла Фекете, Ласло Балла, Андор Эндре Геллери, Фридеш Каринти, Эндре Веси, Йожеф Черна (фантастика), Андраш Тотис и Иштван Немере (детективы)… В 1976 году Елену приняли в Союз писателей СССР.

Жила она вдвоем со старой матерью (отец умер в 1955‑м). Свою семью так и не создала. Сама она говорила, что у нее было три мужа, имея в виду серьезные романы… Племянников было пять. Когда они подросли (одна из ее летучих фраз — «я не люблю мелких детей»), она любила приглашать их к себе и устраивать для них пир. У нее имелось несколько коронных блюд, которые умела готовить только она. За ингредиентами она отправлялась в магазин при венгерском посольстве…

В 1983 году мать умерла, и Елена осталась одна. У племянников появились дети. Когда они переставали быть для нее «мелкими детьми», Елена начинала общаться и с ними. Попробовала учить венгерскому дочку племянницы. Другая внучатая племянница, которую родители прислали к ней на время ремонта, сбежала через три дня. При всем хорошем к ней отношении. Пригласив племянника, съездившего в США, и посетившего общих родственников, поделиться впечатлениями о поездке, Елена весь вечер рассказывала, кто и что говорил ей об Америке, а прощаясь, укоризненно сказала: «Ты так мне ничего и не рассказал».

Племянник, съездивший в США, это, надо полагать, сам дядя Витя, а родственники, с которыми он там встречался, — мои бабушка Стелла и тетя Инна. Кажется, именно после той поездки он написал мне письмо (так заполняются лакуны, складываются фрагменты пазла). Отчасти понятно и то, почему Елена все не давала ему подробно рассказать о поездке. Насколько я помню, с бабушкой Стеллой они поссорились еще в юности; вероятно, Елене не очень хотелось слушать отчет об американской жизни сестры, с которой она десятилетиями не общалась. И Елена пустила в ход свое удивительное умение бесконечно травить байки. Эти ее истории со вкладышами (композиционный принцип «1001 ночи») я тоже помню с детства: слушать можно было часами, и ни разу не становилось скучно.

…Со временем, правда, начались сбои в возвращении из вложенных сюжетов. Она вдруг останавливалась и спрашивала: «А почему я об этом начала говорить?» А потом… Альцгеймер обнаружился не сразу. Сначала казалось, что она фантазирует. Потом пришлось обращаться к врачам. Но ничего не помогало. Как-то она показала пришедшему племяннику на закрытую дверь в одну из комнат и сказала: «Тихо. Там батюшка отдыхает, не мешай ему». Племянник, до того не понимавший ситуации, рывком отворил дверь: «Ну где твой батюшка? Тут никого нет». И увидел, как характерно блеснули ее глаза. Только тогда и понял. Соседи по дому боялись, что она оставит включенными газ или воду. Но пока она была более-менее в сознании, уговорить ее, чтобы кто-то жил с ней вместе, не представлялось возможным. В конце концов появились сиделки. Ухаживали за ней племянница и подруга. Сиделки оказались разными. Некоторые разворовали все, что можно. Тащили посуду, пропала роскошная коллекция свечей, которую она собирала всю жизнь (друзья и родственники, зная ее пристрастие, из своих поездок привозили ей разные экзотические по форме свечки). После ее смерти осталось много книг на венгерском языке и различных словарей. Хоронили ее три племянника и одна подруга…

Я перечитываю этот некролог, а следом — частичный список книг, переведенных Еленой, на сайте «Лаборатория фантастики». Вспоминаю прилепленную к двери записку «Склеротик, что забыл?». Бедная Елена… Я опять все пропустил. Ничего не знал.

* * *

География семейных архивов, попытка узнать и понять, возвращение туда, где никогда не был и где никого больше нет. Но воображение настаивает на своем: что-то еще осталось, должно было остаться. Неожиданная деталь, нитка, за которую можно было бы потянуть, и… И вот я брожу по Будапешту в поисках какой-нибудь мелочи, воскрешающей детскую память о Елене, переводчице с венгерского, великом кулинаре и светской львице семейных сборищ. Бубню строчку из стихотворения Владимира Гандельсмана: «Где ее (после ща) обитает здесь дух?» Где оно, мое печенье мадлен? Керезет? Венгерская закуска, творог с чесноком, паприкой, тмином и другими пряностями. Им всегда угощала Елена, и я люблю его с детства. Но керезет ожидаем, я о нем никогда и не забывал, сам всю жизнь готовлю. То же и с Шандором Петефи, чей бюст стоял у Елены на полке. Да-да, Шандор Петёфи, Ференц Лист — все тут. Все ожидаемо, заранее известно. Из нового: на одной из картин в Национальном музее искусств Лист, изображенный в момент творческого озарения, похож на покойного Алексея Хвостенко. Но это — отсылка к совсем другой части моей жизни: Париж, 2000 год, хвостенковский «Симпозион». Кстати, ведь Хвост тоже знал моего дядю Виталика, хоть и не очень близко.

В Будапеште никакого внезапного узнавания нет и быть не может. Просто город, в котором я никогда раньше не бывал, но который кажется знакомым, как почти все восточноевропейские города, столицы бывших соцстран. Здесь, как и в Вене, полным-полно экспатов, но здешняя экспатская тусовка — другая, чем в Вене: более молодежная, студенческая, хипстерская. Эти веселые компании, курящие у входа в кафе, напоминают мне мою юность. Будь я на двадцать лет моложе, я хотел бы пожить в Будапеште так же, как жил когда-то в Париже, завсегдатай монпарнасских кофеен и кабаков с вечным блокнотом для поэтической нетленки. Вена — другое, город-музей, в котором хотелось бы пожить сейчас, в мои сорок пять, если бы только была такая возможность. Провести несколько месяцев, изучая эту архитектуру, историю, самый поверхностный слой — его было бы мне достаточно. Несколько месяцев — неосуществимая мечта. А две недели, как выяснилось, осуществимая. И теперь Вена навсегда дорога мне тем, что почти треть книги была написана здесь — в кафе через дорогу от Штефансдома.

Разумеется, есть и другая Вена, та, которую мог бы показать мне дядя Виталик. Есть Будапешт, который могла бы показать Елена. Этих городов я уже никогда не узнаю. И сейчас, гуляя по этим улицам, думаю о том, что и Елена, и Виталик когда-то бродили по ним так же, как я, тоже видели их впервые. Но что они при этом чувствовали, мне неведомо; у меня нет никакого доступа к ним-здешним. И потому мысленная связь между Виталиком и Веной, между Еленой и Будапештом, существовавшая в моем сознании до того, как я сам побывал в этих городах, рвется в первые же несколько часов моего пребывания в них. Отныне Вена — больше не Виталик, Будапешт — не Елена. Эти два европейских города обрели наконец плоть и кровь, а призраки прошлого стали еще бесплотней.

Узнавание, о котором я мечтал, происходит не у меня, а у моей жены Аллы: она жила в Вене тридцать пять лет назад, когда ей было девять, то есть столько же, сколько сейчас нашей старшей дочери Соне. В 1989‑м семья Аллы уезжала из СССР еще по старой схеме — через Италию и Австрию; мы же, уехавшие в июне 1990, стали одними из первых, кто эмигрировал не через Европу, а уже напрямую. Поэтому у Аллы в детстве была Вена, а у меня — нет. «So, Mom, for you it’s a homecoming of sorts?»[70] — спрашивает Соня. Возвращение, в некотором роде. Такое, каким оно бывает в рассказах: она была здесь девятилетней девочкой, а сейчас возвращается — впервые! — со своей девятилетней дочерью. Круг замкнулся. Возвращение начинается с запаха в супермаркете «Билла» — вот она, прустовская нить! Причуды детской памяти: Алка не помнит города, но неожиданно узнает отдельные перекрестки, торцы домов. То же самое было и у меня, когда впервые после отъезда вернулся в Москву. Если вспомнить что-то одно, вспомнится и остальное. Запах супермаркета — эмигрантское безденежье, недоступная продуктовая роскошь, ребенок, клянчащий йогурт или шоколадного зайца. Как, опять-таки, в стихах Гандельсмана (лучший певец детской памяти!): «Должен снег лететь / и кондитерская на углу гореть, / мать ребенка должна тянуть / за руку, должен ветер дуть…» Помнишь? Помню. «И ребенок, влюбленный в мать, / должен гибнуть в слезах». Прошло полжизни, а ничего не изменилось, несмотря на то что изменилось все.

Даже русская речь на улицах как тогда слышалась, так и сейчас. Тогда — советско-еврейские эмигранты, сейчас — украинские беженцы, российские «релоканты». Рассеяние, повторяющееся из поколения в поколение. «Но сейчас русской речи куда больше, чем было тогда, да и публика куда разношерстней». Уже непонятно, кто откуда и зачем. Русские? Украинцы? Евреи? «Вы из Украины или вы здесь давно?» — спрашивали у моего друга Максима Осипова деликатные немцы. «Вы армянин или грузин или… другое?» — спрашивал у меня таксист в Ереване.

* * *

Кого я ожидал встретить? Из обрывочных рассказов Жаркова с Эпштейном я составил мысленный образ эдакой генеральши, колючей, надменной, такой, при которой требуется ходить на цыпочках и вести скованные беседы. Шаг влево, шаг вправо — скандал, вон из этого дома. Образ скорее восковой фигуры из музея мадам Тюссо, чем живого человека. Надо сказать, ни Жарков, ни Эпштейн не рассказывали ничего такого, из чего могла бы сложиться эта картинка. Скорее она была следствием моей всегдашней склонности ожидать худшего. Мои неврозы, помноженные на бесконечные разговоры о том, как Ирис не хочет встречаться, никого к себе не подпускает. Словом, я настраивался на знакомство с фифой и цацей. Оказалось, ничего подобного. Веселая, обаятельная, сразу располагающая к себе какой-то детской искренностью реакций. Разговорчивая и внимательная к собеседнику. И в то же время — закрытая, по-видимому, ранимая, несколько не от мира сего. До сих пор любящая, обожающая, боготворящая Виталика — после 35 лет совместной жизни и 11 лет со дня его смерти.

Мы встретились, как и договаривались, на Дёблингском кладбище, в 19‑м районе. Знакомый, возивший нас по Вене накануне рандеву с Ирис, объяснил, что в 19‑м живут богачи, old money. Что же касается кладбища, оно знаменитое. Кто только здесь не похоронен, от сдавшегося нацистам президента Австрии Вильгельма Микласа до основоположника сионизма Теодора Герцля. Могила Виталика выглядит презентабельней многих. На черной мраморной плите — его автограф, фрагмент одной из его картин и фотография 1975 года, где он — вылитый молодой Аль Пачино. Под плитой — роскошный цветник: ирисы, тюльпаны, гиацинты и проч. Кажется, никогда еще я не видел такой ухоженной, лелеемой могилы. Ирис живет рядом с кладбищем и бывает здесь почти каждый день.

Мы читаем кадиш, ставим свечки и кладем камушки. «Можно сфотографировать?» «Конечно, можно». Фотосессия у надгробия: Ирис, я и молодой Виталик на фотографии 1975 года, еще до знакомства с Ирис. Вот и встретились. «Хотите посмотреть на могилу Теодора Герцля? Она тут совсем рядом. Правда, самого Герцля там нет, его прах был перевезен в Иерусалим в сорок девятом».

После посещения могилы Герцля мы идем есть суп с яичной лапшой в кафе через дорогу от кладбища. В этом кафе устраивали поминки после похорон Виталика, и с тех пор Ирис бывает там регулярно, всегда заказывает один и тот же суп. Жарков заказывает пиво, мы с Эпштейном — белое вино. Ирис пьет лимонад, спиртного она не употребляет. «Ты же видишь, какая она у нас хрупкая. Если выпьет полбокала вина, ей станет плохо». Действительно хрупкая, субтильная. Похожа на бывшую балерину. У нее светлые волосы, собранные в хвост, бледная кожа и большие глаза, жирно обведенные карандашом, отчего они кажутся впалыми. Одно из тех лиц, которые в старости выглядят — нет, не молодыми, а именно юными, даже подростковыми. Как будто смотришь на старшеклассницу, а она вдруг оказывается пожилой женщиной.

Жарков с Эпштейном приехали из Дортмунда на машине. Почти четырнадцать часов езды. Стартовали в час ночи. «Мы, как бедуины, любим путешествовать ночью. По звездам ориентируемся». Невозможно поверить: все ради того, чтобы познакомить меня с Ирис. Но теперь им нужно отдохнуть, Жарков должен хотя бы пару часов поспать, Эпштейн мечтает принять душ. «Встретимся уже вечером». На вечер я заказал столик в ресторане, который горячо рекомендует нам TripAdvisor. Лучшие кнедли и тафельшпиц[71] в городе. Ирис согласна, но при одном условии: место выбираю я, а платит она. Если нет, она не пойдет. «Просто у них с Виталиком так было заведено, — поясняет Жарков, — для них это был пунктик». Кажется, у них в семье вообще было много «пунктиков» и правил. Например, запрещалось произносить имя друга юности Гробмана (об этом меня предупредили заранее). Правила, которыми они постепенно отгораживались от мира, всегда способного обидеть.

Они познакомились в 1977‑м в пансионе для советских беженцев, который держала ее мать. Виталик приехал из Германии встречать своего двоюродного брата (брата? какого? фамилия мне ни о чем не говорит — стало быть, по материнской линии). Она увидела его, спускавшегося с лестницы, и поняла, что это — ее судьба. Он же, увидев ее, пригладил волосы. Несколько месяцев он водил ее по выставкам. Потом сделал предложение. Ее родители были против. Мать сказала: вернетесь в Кельн, все встанет на свои места. Мы не запрещаем вам общаться с нашей дочерью, но со свадьбой не торопитесь. Подождем годик-другой, а там посмотрим. Как выяснилось позже, у нее имелся уже на примете для дочери перспективный жених-адвокат. Виталик этого не знал, но и вернуться в Кельн без невесты не согласился. В тот вечер справляли день рождения какого-то друга семьи Ирис. Мать подняла тост за именинника. Когда все выпили, встал Виталик со словами: «А за нас с Ирис выпить никто не хочет?» Неловкая тишина. «Хорошо, — сказал он, — тогда мы уходим. Пойдем, Ирис». И увез ее в Кельн. В ответ мать Ирис наняла троих бандитов, чтобы те вернули ей дочь. (Бандитов? — «Да-да, — настаивает Ирис, — это были самые настоящие бандиты, как в фильмах!») Они приехали с вестью, что отец Ирис тяжело болен, и ей необходимо срочно вернуться. «В таком случае я тоже поеду», — вмешался Виталик. По пути из Кельна в Вену он пообщался с молодчиками и обо всем с ними договорился. Заодно выяснил, что болезнь отца Ирис — ложь. И вот они приезжают в Вену. Мать Ирис расплачивается с теми, кого наняла. А где же больной отец? Вот он, здоровехонек. «Ну и прекрасно, — говорит Виталик, — у вас все здоровы, значит нам пора». Они с Ирис снова встают и уходят, и те же самые бандиты увозят их обратно в Кельн.

С тех пор с родителями Ирис он ни разу не общался. Или они не общались с дочерью и ее проходимцем-мужем. Но наследства не лишили. Old money, на которые Виталик с Ирис просуществовали всю жизнь. Жили скромно, без излишеств. Кажется, за все тридцать пять лет ни разу не съездили в отпуск. Просто не мыслили в таких категориях. Но — вместе писали картины, жили душа в душу, хоть и на два города. Пока Виталик спит, Ирис подходит к холсту, что-то набрасывает. Потом он встанет среди ночи, что-то исправит или добавит. Иногда по ночам ей до сих пор кажется, что он — в соседней комнате, «правит каракули» на холсте. Еще он был ответственным за хозяйство. Те восемь месяцев в году, что он проводил с ней в Вене. Стирка, готовка, мытье посуды — все на Виталике. Так ему хотелось. Одно из домашних правил.

Все это она рассказывает за ужином. С интересом смотрит фотографии Сониных рисунков («у нее прекрасное чувство цвета»), расспрашивает. Я, в свою очередь, рассказываю ей про Стесиных: раввин Мендл Урьевич и его дети. Лева, Соня, Рива, Исаак и Женя. Она знала только родителей Виталика, Льва Марковича и Злату Борисовну. Была знакома с ними по телефону. «У Льва Марковича был гербарий, но не из листьев, а из корней. Он собирал корни растений и засушивал для коллекции. Они выглядели, как такие червячки. Виталик всегда говорил, что от папиных червячков и пошла вся его живопись».

По-русски она говорит блестяще. При этом за всю жизнь ни разу не побывала в России. «Я никогда не брала уроков, это просто Виталик меня научил». Сам Виталик с момента отъезда был в России всего один раз — в начале 2000‑х. Родителей давно уже не было в живых, Лев Маркович умер в 1988‑м, мать еще раньше. Он их так и не увидел. Но увиделся со старшей сестрой Ириной (она была старше его на десять лет). Увиделся и рассорился — раз и навсегда. Это тоже, кажется, лейтмотив. Ссорился со всеми: с отцом, с Ириной, с Гробманом, с Жарковым… со всеми, кроме Ирис. И матери, Златы Борисовны.

Что ж, может, в этом тоже есть что-то фамильное. Ведь у истории разрыва между Виталиком и его сестрой Ириной имеется зеркальная копия. Как Виталик, приехав к ней в Россию после долгой разлуки, поссорился с сестрой и больше уже никогда не общался, так и мой папа после двенадцатилетней разлуки приехал в Америку к своей сестре Инне — и поссорился с ней, кажется, навсегда. Если знать подробности, наверняка окажется, что между этими двумя разрывами, по сути, мало общего (ибо каждая несчастливая семья… и т. д.). Но от зеркального сходства сюжетов в самых общих чертах мне становится не по себе. Прадед Мендель до конца жизни не общался со старшим сыном Левой после того, как тот женился на Злате; Лева же перестал общаться с сыном Виталиком после того, как тот решил уехать. Виталик навсегда поссорился с сестрой Ириной, а мой папа — с матерью и сестрой Инной. Вот, стало быть, еще одна семейная традиция, источник моих страхов. Не хочу ни с кем ссориться, хочу, чтобы все были живы и рядом. Чтобы эта традиция осталась в прошлом. Пусть в этом смысле у нас будет реформизм.

Как получилось, что под конец жизни Виталик остался практически один, никому не известен? Как у Гандлевского: «Был шалопай, а стал бирюк». Был неуживчив, обидчив. Кроме того, он был диссидентом, что неизбежным образом привело к эмиграции. Папа рассказывал, что в семье, где Виталик всю жизнь считался черной овцой, вдруг заговорили о нем с уважением, только когда выяснилось, что он — первый из всех — уезжает в Израиль. Произошло, так бывает, эпизодическое и непроизвольное совпадение его личной «темы» с семейной: у него — диссидентство, желание уехать, а у них — еврейство, желание уехать именно в Израиль. В Израиль он и уехал, поскольку больше никуда было нельзя. А через пару лет перебрался в Европу.

Но хорошо ему, по-видимому, было именно в Москве, где он был неугодным и всегда — на волоске от посадки по статье за тунеядство. Среди художников-нонконформистов, в той легендарной тусовке шестидесятых, где он участвовал в домашних выставках и всех знал, дружил с Гробманом, Ворошиловым, Кабаковым, Булатовым, Холиным, Сапгиром, Кропивницким, Некрасовым, Рабиным; где он слыл душой компании. Там, где, бросив химфак, он ушел на вольные хлеба — работал в геологических экспедициях, руководил художественной самодеятельностью в дмитровском райклубе, был плакатчиком, реставратором икон в Загорске, писал стихи и пьесы, подвизался в Москонцерте статистом, дублером и помощником кукловода Софьи Мей. Где его путеводными звездами были Кандинский и Филонов, а главным врагом — левиафан советской власти. Там он был на своем месте, в центре всего. И не мог не уехать.

* * *

Каким он был в юности, до Ирис и Жаркова, до эмиграции? Надо бы расспросить Гробманов, ближайших его друзей, с которыми по прибытии в Израиль он вусмерть рассорился. Хочется расспросить, но боязно: что, если у них в доме имя Стесина запрещено произносить так же, как в доме Виталика запрещалось говорить о Гробмане? Судя по сообщению Вари, ничего подобного. Но я все равно робею. И снова книга пишет себя сама: в один прекрасный день мне приходит сообщение от жены Гробмана, главного редактора журнала «Зеркало» Ирины Врубель-Голубкиной. «Хотелось бы поговорить», — пишет Ирина. Мы начинаем общаться. Все-таки чудо трансатлантической видеосвязи сильней центробежной силы рассеяния. И вскоре я уже подумываю о том, чтобы навестить их в Израиле — не затем, чтобы больше узнать о Виталике, а просто так. Варя, обещавшая, что мы друг другу понравимся, была права. «Вот закончится война, приедешь к нам в Тель-Авив…» Закончится ли? Вспоминаю давнишнее приглашение Виталика навестить его в Кельне… Пусть на сей раз все сложится иначе, и я приеду, обязательно приеду…

Воспоминание Ирины о Виталике — еще один кусок пазла. Впрочем, нет, уже не просто пазл, а какой-то «Расёмон», детектив Акутагавы, где все рассказы участников противоречат друг другу. Теперь выясняется, что история об изъятии картин на таможне, по-видимому, была враньем. Эту историю я слышал и от Жаркова, и от Ирис: Гробман оставил Виталику свою коллекцию картин, и тот должен был привезти ее к ним в Израиль. Но на таможне все картины конфисковали, а самого Виталика арестовали и чуть было не посадили. В Израиле Виталик рассказывал о своих злоключениях urbi et orbi. Но мало-помалу картины из коллекции стали обнаруживаться вовсе не у таможенников, а у общих знакомых. Как выяснилось, Виталик их попросту распродал. «Вот когда мы с Мишей поняли, что в Израиль приехал не тот человек, которого мы знали и любили в Москве». Этакий гешефтмахер, делец от искусства. Некоторое время он жил у них в Тель-Авиве, ходил на выставки, давал интервью журналистам о жизни московского андеграунда. В каждом интервью обязательно расписывал свой «случай на таможне». Ирине, уже знавшей правду, всякий раз приходилось переводить эти враки на английский: Виталик, не знавший языков, использовал ее в качестве переводчика. Потом он уехал в Европу, и с тех пор они никогда больше не общались.

«Ты мне напомнил, и я стала переписку ворошить. У Миши же остались письма, которые Виталик ему из Москвы писал. Штук тридцать, наверно. Стала их читать и не могу остановиться. Там столько всего! Вот я попрошу Илью, это человек, который приходит нам помогать, попрошу его отсканировать и тебе пришлю. Это очень интересно…»

Письма длинные, бисерным почерком. С умеренным количеством ошибок («Вообщем», «как-будто» и т. д.), жаргона и мата. Я начинаю с конца: предотъездные письма — о походах в ОВИР и каких-то сделках, об отсутствии денег, о том, как знакомые отказываются помогать и «обсирают». Где-то в середине Виталик впроброс сообщает о том, что «кстати, недавно трахнул» какую-то общую приятельницу. В конце письма — заверения в любви и преданности семейству Гробманов, обещания скоро приехать и приписка «А до отъезда я со своими талантами еще многое успею». В другом месте: «О настроениях. Если будут деньги, настроения будут прекрасные». Другое, видимо, более раннее письмо — про московскую богему. Про Алейникова, который «допился до такой морды, что ничего ему не оставалось кроме как отпустить бороду и поселить у себя Аню Лимонову». Про Лимонова и его «очень интересный роман», который тот везде читает, беря по рублю со слушателей, «но воздуха ему все меньше». Про другого приятеля: «Его новая жена бросает ему в голову горячие утюги, совершенно охуевшая, истеричная советская личность, страдающая тяжелой ненавистью ко всему человечеству». Заносчиво-пренебрежительные суждения обо всем. «Познакомился с таким-то. Вроде не говно». Меня раздражает этот стиль, хоть я и понимаю, что это всего лишь механизм самозащиты, проявление плохо скрываемой неуверенности в себе. В конце письма — обращение к адресату: «Напиши мне, Мишенька… С одной стороны, это хорошо, что ты мне не пишешь, это значит, что ты основательно забрался в свою новую оболочку, но с другой стороны мог бы оторвать свою узкую жопу от важных проблем и написать мне о том, о сем, просто так, а не через таинственные каналы».

В этих письмах упоминаются и лианозовцы, и Булатов, и Кабаков, и Рабин, и Неизвестный. Пьянки, любовные романы, прочие сплетни. Собственно об искусстве — ни слова. Но — завороженность средой, живой интерес к ее участникам, желание стать ее частью (ведь он — извне) и точное схватывание ее напряжения и энергии, не через осмысление искусства и разговоров о нем, а через бытовуху, которую он на тот момент только и видел. Может, это — признак времени, мне человеку из другой эпохи, уже не очень понятный: оболочка становится содержанием, сам образ жизни андеграунда, противопоставляемый удушью советского быта, превращается в высказывание, в акцию протеста, и потому ставится во главу угла. Конечно, это не письма Цветаевой к Пастернаку. Скорее — Керуак или Генри Миллер. Эпатирующее бытописание как художественный прием. Ирина говорит: «Он был живой, способный мальчик, впитывал все, как губка…» Какой же все-таки длинный, непредсказуемый путь — не от шалопая и тусовщика до дельца-прохиндея (тут как раз все вполне предсказуемо), а от гешефтмахера из израильских воспоминаний Ирины до эксцентричного бессребренника, каким он предстает в рассказах Жаркова и Ирис. Или это не эволюция, а разные стороны одной и той же личности, непостижимым образом сосуществующие? Воистину «Расёмон».

* * *

В эмиграции он, как и многие, оказался не у дел, никому не нужен и неизвестен. На обочине. И с достоинством принял это. Окружил себя «своими», которых тщательно отбирал по не всегда очевидному принципу. Законсервировался, стал «писать в стол», что очень видно, в конце концов, по конечному результату, корпусу его работ, которые он писал по десять, двадцать, тридцать лет, уже только для себя, ни для кого больше. Они герметичны, недосягаемы. Понимаю, что там целый мир, но в него нет доступа. Это «осенний крик ястреба», и в нем нет никакой романтики. Впрочем, все могло бы быть гораздо хуже. В конце концов, он прожил «на всем готовом», комфортно, в прекрасном городе, имея возможность заниматься только творчеством, имея почитателей в лице Ирис. В этом его главная удача: он нашел Ирис. И теперь она продолжает его одиночество.

Он был старше ее на восемнадцать лет, и она, начиная со своих девятнадцати, боготворила его, растворялась в нем — это видно даже сейчас. Теперь она собирает по всему миру его картины для своей частной коллекции, которую никому не показывает, нигде не выставляет. Его искусство принадлежит ей, и только ей. Она посмертно оберегает его от недоброжелателей. А Эпштейн с Жарковым, кажется, оберегают ее (последняя воля Виталика). И она за всех всегда платит. Old money. Как она жила последние одиннадцать лет? Занималась собиранием его работ, ухаживала за могилой. Ее кромешное одиночество ощутимо в первые же минуты общения. Она живет одна в своем роскошном фамильном особняке в 19‑м районе и оберегает Виталика посмертно, не подпуская никого к себе и к нему, к его искусству. Детей у них никогда не было. Я хочу пригласить ее к нам в Нью-Йорк, но это нереально: она никогда не выезжает из Вены.

Разумеется, жизнеописание Виталика, как и другие жизнеописания в этой книге, не претендует на полную достоверность. Это — моя интерпретация, основанная на противоречивых свидетельствах очевидцев; возможно, она далека от реальности. Возможно, она — вообще мимо. Как и вопрос, которым задается биограф, незаметно начинающий идентифицировать себя с тем, чьи жизненные итоги он подбивает. Вопрос, от которого не отмахнуться: что, если все было заблуждением, ошибкой? Для Виталика — искусство, а для Ирис — любовь к Виталику? Пугающая мысль. Но теперь, когда жизнь человека прошла, эта мысль лишена веса. Нет никакого объективного критерия, который перевешивал бы прожитую жизнь «на чаше точных весов». Жизнь прошла и тем самым доказала свою правоту, возвела себя в разряд единственной возможной истины. Другой быть не может.

Напоследок Ирис подарила мне альбом репродукций Виталика — каталог его последней выставки «Vermessen von Raum und Zeit». Эта итоговая выставка-ретроспектива проходила в кельнском Museum Ludwig в 2010‑м, за два года до его смерти. В альбоме я увидел один из его ранних рисунков под названием «Родословная». Над плотным рядом шагаловских деревенских домиков возвышается огромное дерево. Крона дерева обозначена желтой дымкой. В этой дымке прорисовано двенадцать ветвей: отсылка к двенадцати коленам Израилевым. Каждая из ветвей заканчивается облачком-рожицей. Рожицы — карикатурно-кривые, набросанные с нарочитой небрежностью, и при этом невероятно выразительные — потешные, страдальческие; одна из них напоминает мунковский «Крик», другая — потекший циферблат Дали. Я подумал, что, если из моей книги когда-нибудь выйдет толк, мне бы хотелось, чтобы на обложке был именно этот замечательный рисунок Виталия Стесина. Лучшей обложки мне не найти.

После встречи в Вене мы с Ирис несколько раз созванивались. Она интересовалась Сониными успехами в живописи. Казалось, она рада общению. Но стоило мне однажды завести осторожный разговор о возможном использовании рисунка Виталика для книги, как Ирис моментально замкнулась. Ушла от ответа, забормотала, что ей сейчас не очень удобно говорить, лучше когда-нибудь потом, в другой раз. Перезвонила через неделю: если я готов сейчас говорить, то и она готова. Я сказал, что готов.

— Понимаете, Саша, у Виталика при жизни было много предложений, и он всегда отказывался. Так что я тоже должна отказываться. Если бы я согласилась, это было бы против его воли.

— Понимаю. То есть понимаю вашу позицию, но не совсем понимаю Виталика. Саша Жарков говорил, что он стал от всего отказываться после истории с галеристами Бар-Гера? Неужели эта история настолько его травмировала на всю жизнь?

— Нет-нет, Саша Жарков неправильно понимает. Бар-Гера тут ни при чем.

— А что тогда? Простите, что допытываюсь… Просто… ведь его картин нигде нет…

— Как нет? Они все у меня.

— Да, но… Не знаю, как лучше сказать… Просто мне очень хотелось бы, чтобы его искусство осталось. Чтобы оно не пропало бесследно.

— В том-то и дело, Саша. Ему самому этого не хотелось. Поверьте, я знаю, о чем говорю.

— Не хотелось? Но почему?

— Мне сложно объяснить. Он не видел в этом необходимости.

— То есть у него был японский подход к искусству?

— Что такое японский подход?

— Ну, европейцам свойственно думать, что лучшие произведения искусства бессмертны. А японцы, кажется, так не думают. Три «главных искусства Японии» — это икебана, чайная церемония и искусство составления благовоний. То есть то, что по определению недолговечно. Человек может посвятить всю жизнь тому, чтобы составить идеальную цветочную композицию. А когда он ее, наконец, составит, то полюбуется и выбросит в мусорное ведро. Такое искусство не только не тяготится своей мимолетностью, а, наоборот, дорожит ей. Насколько я понимаю, это тесно связано с буддийской философией. Нет ничего постоянного, сущностного.

— Да, я поняла. Интересно. Японский подход. Ну, что-то в этом роде. Будем считать, что Виталик был немножко японцем.

Предыдущая главаГлава 14 из 17Следующая глава