К книге
РассеяниеЧасть вторая. Глава 3. Украина — Польша
76%
Часть вторая. Глава 3. Украина — Польша
13

Действие романа Йозефа Рота «Марш Радецкого», одной из моих любимых книг, разворачивается на окраине умирающей Австро-Венгерской империи, среди славянской речи и торговцев-евреев, чьи рыжие бороды указывали на «таинственный закон неведомого происхождения от легендарных хазаров»; там, где «жили вдали от мира, между востоком и западом, зажатые между днем и ночью, сами уподобившиеся неким живым призракам, которые ночь рождает и пускает бродить днем» и где «каждый чужой был обречен на постепенную гибель». Кажется, откуда-то из тех краев вышла и моя семья по отцовской линии. Кем же из героев Рота был мой предок? Полковым врачом Демантом или дедом Деманта, шинкарем из Галиции, или ростовщиком Каптураком, в чьи лапы попадает безвольный протагонист, лейтенант Карл Йозеф фон Тротта? Этот ростовщик оказывается столь же безжалостен, сколь и бесправен: одно распоряжение сверху, и его ссылают к черту на кулички. Как бесправен в конечном счете и могущественный Вальтер Ратенау, выведенный в образе еврейского промышленника Арнгейма в другом великом романе той же эпохи. Что Арнгейм, что Каптурак, что фейхтвангеровские Опперманы, разницы нет; всех их проще простого убрать с доски. Но история, настойчиво передаваемая из поколения в поколение, есть история выживания.

«А про Шмуля, з-л[55], знаем вот что: умер в 104 года оттого, что упал с лошади». Семейное предание. Слащавая выдумка, которой приправляли историю одной еврейской семьи, байка, не менее традиционная, чем пожелание «до 120!». Возможно, в этом очевидном вранье есть какая-то талмудическая мудрость. А может, и нет. Некого спросить. Несмотря на то что (или именно потому что) в роду по отцовской линии — семь поколений раввинов. Что про них известно? Только то, что прадеда, последнего из них, звали Мендлом, а прапрадеда — Ури. Папа не знал своего деда. Осталась фотография — древняя, дагерротип. Кто на ней? Мендл? Ури? Или даже отец Ури? В детстве я любил разглядывать эту фотографию и запомнил на всю жизнь, хотя во взрослом возрасте ее уже не видел. На ней — хасид с длинной марксовской бородой и пейсами, в кипе, лицо строгое, непроницаемое, не имеющее ни малейшего сходства ни с моим, ни с папиным, ни с дедушкиным, как ни вглядывайся. Странно, что и он был Стесин. Что он — мой предок. Знал ли он что-то обо мне, потомке, чего не знаю я сам? Где раздобыть это знание? Через Ancestry.com? Через изучение языка, на котором говорил Ури? Не идиш, так хоть немецкий. Если версия происхождения нашей фамилии от немецкого местечка Штессен все-таки верна, значит английская транскрипция, Stessin, — шаг в правильном направлении. Одно время, в первые годы жизни в Америке, нам периодически звонили незнакомые люди, нашедшие нашу фамилию через «Белые страницы». Не родственники ли мы Ларри Стессину или Сьюзен Стессин? Родители отвергали любые предположения, шарахались от этих Ларри и Сьюзен, пытающихся открыть неведомые родственные узы, шарахались от самой идеи родства. Что их так пугало? Ведь вся наша семья — обрубленные связи, разорванные нити.

Если по порядку, надо бы начать с дяди Левы, старшего брата моего деда. Стесин, Лев Маркович, 1908 года рождения, — отец художника Виталия Стесина. По образованию — журналист. В 1930‑м был призван в армию, в 1941‑м ушел на фронт в звании старшего лейтенанта, а закончил войну капитаном интендантской службы. Был ранен, получил несколько орденов и медалей. Был убежденным коммунистом. Любопытно, что по версии, выдуманной Виталиком, его отец был репрессирован, работал редактором газеты в какой-то глухомани за 101‑м километром; там якобы и прошло детство будущего художника… Так он рассказывал Жаркову и другим кельнским друзьям. И, если бы не мой папа, я бы тоже охотно поверил в эту историю, стал бы искать Льва Стесина в списках «Мемориала». В конце концов, выдуманная Виталиком история — ничем не хуже байки про сточетырехлетнего всадника Шмуля. «Что есть истина?» — вопрошал Пилат. Может, и семи поколений раввинов тоже не было?

Если верить семейному преданию, мы — коэны, еврейское духовенство, потомки Аарона. Генетический анализ 23andMe вроде бы подтверждает эту легенду или, во всяком случае, не опровергает ее. Да, действительно, мой генетический профиль содержит наиболее распространенный среди коэнов гаплотип. Стало быть, духовенство. Недаром родословная по отцовской линии насчитывает семь поколений раввинов; последним из них был мой прадед, Мендель Уриевич. Дедушка, папин отец, тоже мечтал стать раввином, но он жил при советской власти и вместо раввина стал математиком, положив начало новой династии. Папа, дядя Витя, троюродный брат Пашка и старший сын Пашки, мой племянник, — все математики. Я же, в отличие от них, никогда не блистал математическими способностями. Да и к коэнам причислить себя уже нельзя: ведь коэну запрещается иметь дело со смертью; он не должен бывать на кладбище и уж тем более не может быть врачом. А я — врач, и если выбирать «касту», я хотел бы принадлежать к касте врачей. Но врачей, насколько мне известно, в папиной семье не было. Впрочем, чем больше я узнаю о своей семье, тем больше сюрпризов. И деление на «не было — было» все проблематичней.

Что точно было: пятеро детей. Лева был старшим. Следующей по старшинству была Соня, затем — Женя, а самые младшие — близнецы Исаак и Ревекка. Они родились в местечке Бобровый Кут Бериславского района Херсонской области. В начале ХX века жизнь там, по-видимому, мало отличалась от жизни в румынской Бричеве. Во всяком случае, немногочисленные сохранившиеся воспоминания выходцев из этих мест подозрительно похожи. Бобровый Кут — одна из самых старых земледельческих колоний на юге Украины, село в четыре улицы на восточном берегу реки Ингулец. Кроме евреев, здесь жили немцы-колонисты, о чем свидетельствуют довоенные названия соседних хуторов: Калининдорф, Штерндорф. Евреи и немцы, говорившие на взаимно понятных языках, жили, судя по воспоминаниям, душа в душу, даже организовали совместными усилиями колхоз «Ройтер Октобер». В период между Первой и Второй мировой здесь, как и в Бричеве, было все: хедер при синагоге, две семилетних школы с образованием на идише и украинском, сельпо и почта, радиоузел и движок с динамо-машиной («плюс электрификация всей страны»), винодельня, маслозавод, трикотажная фабрика, еврейский самодеятельный театр, колхозный клуб с киноустановкой, пионерский клуб с кружками и мероприятиями для детей, фруктовые сады и виноградники. В июне 1941‑го война была еще далеко, а слухи о зверствах нацистов по отношению к евреям казались жителям немецко-еврейского села сильно преувеличенными (как ни крути, немцы — народ цивилизованный).

Но уже к середине августа ситуация изменилась: саперная бригада наспех рыла противотанковые рвы между восточным берегом Ингульца и садами Бобрового Кута; беспаспортным жителям местечка выдавали справки в сельсовете и отправляли в эвакуацию на подводах. В начале сентября Калининдорф и Бобровый Кут были оккупированы немецкой армией. Утром 16 сентября 1941 года начальник гестапо Снигиревского района отдал приказ собрать всех евреев для отправки в Германию. Но логистика Холокоста здесь еще не была налажена, Бобровый Кут находился далеко от железной дороги, и ни о каких «еврейских поездах» речи быть не могло. «Окончательное решение» пришлось организовывать прямо на месте. Их собрали во дворе маслозавода и погнали в Евгеньевскую степь, к двадцатиметровому заброшенному колодцу, выбранному в качестве места захоронения. Начальник дал отмашку, и начался отстрел. Трупы сбрасывали в колодец; некоторых бросали туда живыми.

…Я пишу урывками, то и дело отвлекаясь на новости из телеграм-каналов. Та же география — и та же история, снова и снова. Николаев, Херсон, Ингулец, Бобровый Кут… После того как территорию Николаевской области освободили в марте 1944-го, комиссия по расследованию злодеяний немецко-фашистских захватчиков установила, что в бойне у Евгеньевского колодца погибло около девятисот человек: все еврейское население Бобрового Кута и соседних местечек плюс двести беженцев из Бессарабии. Вот, стало быть, где могли впервые встретиться две линии моей семьи, Стесины и Витисы. Были ли и они среди заживо погребенных? Что касается династии раввинов Стесиных из Бобрового Кута, память о них сгинула в том колодце. В период оккупации были уничтожены все документы, и о предках Мендла Урьевича уже ничего не узнать. Впрочем, ни его самого, ни его пятерых детей трагедия Бобрового Кута не коснулась: они к тому времени были уже в Москве.

Патриарх Мендл Урьевич был раввином и домашним деспотом. Еврейская мудрость, столь точно сформулированная в стихах Гандельсмана, гласит: «любовь и тирания родных — это одно и то же». Прадед тиранил любимых детей, а с нелюбимыми вовсе не желал знаться. Младший сын Исаак был, судя по всему, любимым. Все остальные взяли русифицированное отчество «Маркович/Марковна», и лишь мой дед остался Менделевичем — из почтения к своему отцу. Предполагалось, что именно Исаак Менделевич продолжит династию раввинов Стесиных. По окончании бобровокутского хедера он поступил в одесскую иешиву, основанную в 1906 году раввином из Черновцов. Это было в конце двадцатых годов, когда преследование студентов-сионистов в СССР уже шло полным ходом, но в Одессе еще были открыты еврейские школы, работали еврейские библиотеки и педагогический техникум, а в университете существовал факультет идиш. Там же процветала и организация Гехалуц, занимавшаяся репатриацией еврейской молодежи в Эрец-Исраэль. Пик ее деятельности приходится на 1918–1919 годы, но и в конце 1920‑х будущие репатрианты еще проходили сельскохозяйственную подготовку к жизни в кибуце. В их числе был и мой дед. Тем временем прадед Мендл Урьевич принял приглашение хасидского раввина Нехемьи Гинзбурга перебраться в Москву для преподавания Торы в подпольном хедере при синагоге Зарядья. Постепенно он перевез туда всю семью. Вспоминается одна из любимых сентенций моего папы: «Статистика показывает, что все, кто хотел получить московскую прописку, ее в конце концов получили. Но статистика никого не прописывает».

В начале 1930‑х хасиды с юга России и Украины, гонимые и преследуемые повсюду, стекались в Москву, чтобы там затеряться. На первых порах ютились в подвале Хоральной синагоги. Искали работу в артелях, где требовались надомники (единственное требование: разрешение не работать по субботам). Снимали вскладчину подмосковные дачи; там, как правило, организовывались подпольные хедеры и иешивы. Сохранились даже имена тех, с кем собирался в миньян Мендл Урьевич: Шнеер Пинский, Берл и Нехемья Гинзбург, Исраэль Шнееров… Через кого-то из них прадед узнал, что предстоящая репатриация Исаака из Одессы в Эрец-Исраэль — это на самом деле спецоперация ОГПУ. Вместо Палестины будущему раввину Исааку светили колымские лагеря. Но предприимчивый Мендл в последний момент сумел предупредить сына и организовать ему побег в Москву. «Буквально с поезда снял». Через некоторое время дед поступил в Московский пединститут, где проявил незаурядные способности к математике и по окончании попал в аспирантуру Стекловки — аж к самому академику Петру Сергеевичу Новикову. Под руководством Новикова работал над диссертацией в области математической логики, но так и не защитился, потому что началась война, и дед, которому на тот момент было 27 лет, ушел добровольцем на фронт.

В отличие от деда Исаака Львовича, прошедшего через лагеря, дед Исаак Менделевич, чудом лагерей избежавший, не скупился на рассказы о войне. Он был командиром батареи артиллерийской разведки. Его фронтовые истории я помню с детства. Например, о том, как им предстояло пройти через минное поле. Первый солдат подорвался, второй — тоже. Следующим должен был идти командир. В то утро дед долго молился о здоровье своего отца Мендла, от которого давно не получал вестей. Закончив молитву, вышел из палатки и пошел по полю, и прошел его, не подорвавшись; а когда дошел до конца, с ним случился первый приступ стенокардии — предвестник нескольких инфарктов, последний из которых убьет его в 1986‑м. Это минное поле стало вторым чудом в жизни Исаака (первое — побег из ловушки ОГПУ). Было и третье чудо, тоже связанное с моим прадедом Мендлом. Уходя на фронт, Исаак Менделевич пообещал отцу, что до самого конца войны не притронется к спиртному. По правде сказать, выпивка никогда не была его слабостью, так что просьба отца показалась ему странной. Но тот настаивал, и Исаак дал зарок. А уже в Германии в 1945‑м, когда его батарея шла по пятам отступавшей немецкой армии, вспомнил о своем обещании: в одной из деревень немцы оставили по себе целую цистерну спирта. Русские солдаты пили за близкую победу, звали его: «Вань, давай с нами, давай по одной!» Ваня, Иван — это он, Стесин, И. М. Светловолосый и голубоглазый, он не обладал ярко выраженной еврейской внешностью, и однополчанам не пришло в голову, что за инициалом «И» может скрываться имя библейского праотца. С самого начала войны все звали его Иваном. И, когда один из военнопленных безошибочно распознал в нем «юден», солдаты чуть не забили фрица до полусмерти сапогами за то, что «нашего Ивана жидом обозвал». «Давай с нами, Вань, давай за победу!» Дед рассказывал, что в этот момент ему нестерпимо захотелось выпить. Но в последний момент, вспомнив данное отцу обещание, отказался. Это и было третьим чудом, которое сотворил рав Мендл для своего сына: трофейный спирт оказался метиловым.

В устной семейной хронике, передаваемой из поколения в поколение и с каждым поколением теряющей все больше драгоценных подробностей, личность Мендла Урьевича упакована в шаблонную фразу: «он был тяжелым человеком». Все передается по наследству, от предрасположенности к полноте до тяжелого характера. Кому же досталась вся тяжесть Мендла? Может, старшему сыну Леве, убежденному коммунисту, на долгие годы разорвавшему отношения с сыном Виталиком? Во всяком случае, дедушка Исаак Менделевич (в официальных документах — Менделеевич), судя по воспоминаниям, был человеком легким. Фронтовые товарищи, в течение многих лет периодически возникавшие на пороге («А Иван дома?»), в один голос говорили, что он и в полку был всеобщим любимцем. Певец и плясун, душа компании. Голубоглазый весельчак с вечной «беломориной» в зубах. Я его таким уже не застал, но помню еврейские праздники в Измайлове. Обязательная часть программы: дедушка поет еврейские песни. У него абсолютный слух. Помню и запись середины шестидесятых, которую слушал в детстве на бобинном магнитофоне «Весна»: те же песни зычно распевает еще молодой дедушка. В конце пленки жалуется, что у него сегодня «совсем нет голоса». А подростковый голос моего папы отзывается: «Да отлично ты спел, пап!» У моего папы тоже легкий характер. Про себя не знаю, от кого и что унаследовал. Вижу себя то в одном Исааке, то в другом. Раздробленная семейная история, галерея разбитых зеркал. В каждом осколке отражается частица тебя самого. Но если попытаться склеить эти осколки воедино, может получиться разве что слепое матовое стекло, в котором не отражается уже ничего. «Не сложить, отражение дробится, / И уже ничего не добиться…» — спонтанное начало стихотворения, которое вряд ли когда-нибудь допишу. Одно, впрочем, знаю точно: если что и передалось по наследству, это — любовь сына к отцу. Как Исаак, молившийся в армейской палатке о здоровье Мендла, мечтал пойти по отцовским стопам и стать раввином, так и мой папа унаследовал профессию Исаака, с которым у него всегда были близкие отношения. Я же не стал ни математиком, ни раввином, но папа — мой любимый друг и role model всю жизнь. Теперь мы оба преподаем в университетах системы SUNY[56], он — в Олбани, я — в Стони-Бруке. По утрам созваниваемся перед лекциями, которые я читаю студентам-медикам и ординаторам, а он — студентам и аспирантам математического факультета. Жалуемся друг другу на бюрократическую бессмыслицу, которой славится наш родной SUNY. Стало быть, все-таки яблоко от яблони…

После войны дед вернулся в Стекловку, чтобы продолжить работу над диссертацией. Но, увы, пока он воевал, задачи, которые дал ему Новиков, уже решили другие. Тогда он сменил тему и научного руководителя — перешел к Лазарю Ароновичу Люстернику, еще одному члену «Лузитании»[57], и через несколько лет защитился в области функционального анализа. После защиты устроился в МИИТ, откуда в 1940‑м выпустилась его сестра-близнец Ревекка (факультет «Вагонное хозяйство»), и проработал там до пенсии. Когда его попрекали отсутствием амбиций (дескать, мог бы взять выше, попытаться взойти на мехматовский Олимп), он отвечал всегда одной и той же пословицей: «Лучше быть головой у кошки, чем хвостом у льва». Вот семейные реликвии, доставшиеся мне по наследству от дедушек — не талит и тфилин, а любимые изречения, афоризмы житейской мудрости. От одного деда — про черных и красных, а от другого — про львиную голову и кошкин хвост.

Вот уже почти сорок пять лет, как жизнь сводит меня с бывшими студентами деда. Среди них — и кинокритик Боря Локшин, и тот кладбищенский сторож с Востряковского… Там же училась и папина младшая сестра, тетя Инна, в одном потоке с будущими олигархами Блаватником и Вексельбергом (впоследствии Блаватник станет сандаком[58] моему двоюродному брату Симе). И то сказать, если бы не МИИТ, я бы, вероятно, не появился на свет. Дело в том, что одной из дедушкиных студенток была моя мама. Однажды она забыла в аудитории учебник, и профессор математики отправил к ней с передачей своего сына Мишу, аспиранта мехмата. Так встретились мои родители.

Через год мамина судьба едва не сделает крутой поворот: в подмосковной электричке она познакомится с Андреем Тарковским и тот пригласит ее на главную женскую роль в новом фильме по мотивам книги Станислава Лемма. Но в конце концов она откажется от этого предложения и потом всю жизнь будет вспоминать о нем, гадая, что, если бы… Еще через год они с папой поженятся. А через два года друзья и коллеги закатят большой банкет в честь дедушкиного шестидесятилетия. Ночью после банкета с дедушкой случится инфаркт, от которого он уже никогда полностью не оправится, хотя проживет еще одиннадцать лет. Он выйдет на пенсию в надежде дописать, наконец, учебник математики, над которым он работал, кажется, полжизни. Но этот проект так и останется незаконченным. С годами он все меньше будет выходить из своей комнаты, где его основными занятиями станут ловля вражеских радиоволн и чтение (перечитывание) книги Жозефа Анри Рони — старшего «Пещерный лев». В комнате будет вечно пахнуть арахисом и валокордином. На тумбочке у изголовья кровати будет стоять банка с засахаренными монпансье для любимого внука. Время от времени сюда будут заглядывать последние из дедушкиных друзей: ортодокс Юра Фискин, ухо-горло-нос-гомеопат Аркадий Маркович Кокотов, муж покойной тети Иры (когда она умерла, Кокотов поставил ей огромный памятник с фигурой в полный рост на Востряковском), и дядя Хаим, рассказавший мне, пятилетнему, что мы — евреи. Будут еврейские праздники, особенно Песах, когда все они будут петь «Ха-тикву»[59] и «Ломир але инеймен»[60]. Будет маца, салат из яиц, фаршированная рыба, цимес, кнейдлах, тейглах, леках, кугл[61]. Будут бордовые капли египетских казней[62], будут желтые и зеленые монпансье. Будет «Пещерный лев», вечное пристанище Уна и Зура в квартире на первом этаже кирпичной пятиэтажки в Измайлове, на углу Сиреневого бульвара и 15‑й Парковой. Эту трехкомнатную квартиру выменяли на дедушкину комнату в коммуналке на Остоженке и двухкомнатную на Нижегородской улице — ту, что бабушка Стелла в конце концов выбила через Моспроект, где она проработала большую часть жизни. До квартиры на Нижегородской у них была часть ведомственного дома без удобств в Лосиноостровском. Там, в Лосинке, с ними жил прадед Ефим Израилевич после того, как его разбил паралич. Там прошло папино детство. Вот что знаю: Лосинка — это там, где мой папа когда-то был маленьким и страдал запором и дедушка сказал ему: «Если покакаешь, я тебе дам шоколадного зайца». От такого предложения не отказываются. Папа постарался, за что ему вручили шоколадного зайца, и он тотчас откусил зайцу голову. От кого я слышал эту историю, от дедушки или от папы? А о том, как папа коллекционировал пистолеты? Неужели это — дедушкины рассказы, обрывки его речи, сохранившиеся в моей памяти с раннего детства (его не стало, когда мне было семь)? Если так, они сродни чудом уцелевшим словам из языка этрусков, пиктов или гуанчей. Меня всегда поражала эта работа: разве можно по отдельным словам пытаться воссоздать целый язык, навсегда исчезнувший вместе с его носителями и, судя по всему, не родственный ни одному из известных языков мира, канувший язык-изолят? Оказывается, можно.

Кого не помню на пасхальных застольях в Измайлове, так это дедушкиной родни. Ни брата Левы, ни сестры Сони. Сестра Рива, дедушкин близнец, умерла от рака толстой кишки задолго до моего рождения. Помню ее дочь, тетю Зину Шиманович. Одно лето мы жили у них на даче. Зинин сын, мой троюродный брат Рома, гонял на велосипеде «Орленок», орошал мочой кукурузные всходы на соседнем участке, обзывал меня «тупым Аликом» и грозился «маленько поколотить» («маленько» — его любимое слово). Он был на три года меня старше. После обеда нас загоняли на мансарду, где каждый должен был в течение часа читать про себя Жюля Верна. Рома читал «Детей капитана Гранта», а мне достался «Таинственный остров». Вечером брат рассказывал взрослым, с каким удовольствием он читает (запоем, взахлеб!), а я отмалчивался, тихо ненавидя весь этот летний ад — и Жюля Верна, и обоссанную кукурузу, и садистски замученных жуков-пожарников, и кучерявого Рому с его обидными обзывалками и подколами. Недавно я узнал, что он тоже живет в Америке — закончил Принстон и аспирантуру Массачусетского технологического института, основал собственную фармацевтическую компанию. Я узнал это от родителей: оказывается, они все эти годы пристально следили за судьбами родственников, с которыми не общались со времени отъезда. В очередной раз убеждаюсь: никто ни с кем не общается, но все следят друг за другом издалека. Не исключено, что и Шимановичи в курсе дальнейшей судьбы тупого Алика. Здравствуй, Рома. Спешу сообщить, что «Таинственный остров» так до сих пор и не дочитан.

Другая дедушкина сестра, тетя Соня, Софья Марковна Стесина, в молодости была секретарем редакции «Молодая гвардия» и личным секретарем Николая Островского, одним из постоянных адресатов его писем. Говорят, она всю жизнь пыталась написать мемуары о нем, да так и не дописала. Складывается впечатление, что недописанные «главные книги» (дедушкин учебник по математике, мемуары тети Сони) — эдакий лейтмотив у Стесиных. Как у фейхтвангеровских Опперманов, чья главная реликвия — портрет патриарха в гостиной — ассоциировался у меня с памятным с детства дагерротипом прадеда-раввина. «Нам положено трудиться, но не дано завершать труды наши», — говорил Густав Опперман, цитируя Талмуд. То же самое мог бы сказать один из моих предков. И теперь, собирая по крупицам историю семьи, я испытываю странное чувство, как будто я таким образом дописываю за них.

Дети тети Сони — Женя и Фаина Левитины. Кажется, я никогда их в глаза не видел, но все детство слышал о них; слышал, как папа чуть ли не каждый вечер говорит с ними по телефону. Предмет разговора всегда был один и тот же: тетя Женя, единственная из дедушкиных сестер, которую я видел и помню. В семье, где все остальные зарабатывали интеллектуальным трудом, она была белой вороной: всю жизнь проработала кассиршей в продовольственном магазине. Ее муж, дядя Ната, занимал какую-то невысокую должность в Министерстве связи. Их единственный сын Марк был болен шизофренией, с подросткового возраста находился в психиатрической лечебнице и покончил с собой в возрасте двадцати лет. Когда они состарились, бремя заботы о них взяли на себя племянники — Женя, Фаина и мой папа. По очереди привозили продукты, водили по врачам, а под конец, когда у дяди Наты отчетливо проявилась деменция, дежурили почти безвылазно. Помню, как папа кричал в телефонную трубку: «Дядя Ната, все, что от вас требуется, это зайти завтра утром в ЖЭК. Разве это так сложно?» И визгливый протест впавшего в детство старика — на другом конце провода: «Дядя Ната не может, дядя Ната не может!» Потом разговор с Женей Левитиным. Тот, видимо, спрашивал: «Ну как там?» И папа отвечал усталым голосом: «Как-как, сам знаешь как: дядя Ната не может». Помню их, дядю Нату и тетю Женю, щуплых и низкорослых, покрытых старческими пигментными пятнами, беспомощных и сумасбродных, нищих, но всегда одаривавших меня несуразно дорогими подарками. Помню их стариковскую квартиру на Соколе (забавное совпадение: фамилия дяди Наты — Соколик). После того как дядя Ната умер, а мы уехали, бедную тетю Женю отправили в дом престарелых. Женя Левитин тоже эмигрировал, но не в Америку, а в Германию. Излишне говорить, что с моим папой они не общались с начала девяностых, хотя вроде бы никакой ссоры между ними не было. «С Женькой-то? Нет, не ссорились». Просто — жизнь, рассеяние. «Если я не ошибаюсь, Женька сейчас работает в институте Макса Планка. Он всегда был сильным математиком, хоть и ушел из чистой науки в прикладную». Но папа ошибался: как я недавно узнал от дяди Вити Тумаркина, в Германии математик Женя Левитин жил на пособие, принципиально не учил немецкий язык и писал многотомную книгу о преподавании математики. «Нам положено трудиться, но не дано завершать труды наши». Впрочем, Левитину как раз удалось завершить свой труд и даже издать его в Москве — аж в шести томах. Увы, широкого резонанса эта книга не получила. Известно, что автор собирался раздарить часть тиража друзьям и знакомым. Но не успел: умер в ковид. Возможно, в каком-нибудь языке есть специальное слово для смутной скорби, которую испытываешь, узнав о смерти далекого-близкого родственника — одного из тех, кого ни разу не видел, но о чьей жизни знал с детства; чье присутствие в ареале нашего рассеяния всегда подразумевалось. Вот что осталось — эта смутная скорбь и постскриптум в виде разгадки: возможно, тем загадочным незнакомцем, что присутствовал на поэтическом вечере Марины Гарбер в Люксембурге и представился моим дядей, но ушел, не оставив координат, был не Виталик Стесин, как я раньше думал, а Женя Левитин. Стало быть, оба папиных брата жили в Германии. И обоих уже нет в живых.

Еще я помню день, когда папа забрал меня из школы и в ответ на обычное нытье, чтобы мне дали еще пятнадцать минут погулять с друзьями, неожиданно сильно рванул меня за руку: «Да иди же ты, кому говорят! Не понимаешь, что ли? Дедушка умер». Я не знал, как положено реагировать и что чувствовать; чуть ли не в восторг пришел оттого, что мне, семилетнему, доверили такую взрослую новость. Придя домой, бросился читать «Малыша и Карлсона», читал с каким-то странным азартом. Потом разревелся.

* * *

Десять лет назад, когда я работал в Африке, коллега и приятель того времени поведал мне душераздирающую и притом невероятно запутанную историю семейного конфликта, в результате которого погиб его брат. История эта, со всеми ее обстоятельствами и подробными отступлениями, открывающими доступ (или создающими иллюзию доступа) в совершенно незнакомый мир, произвела на меня тогда неизгладимое впечатление. Но через некоторое время я наткнулся на ту же самую историю в книге одного нигерийского писателя; там она приводилась в качестве городской легенды, байки, которую в этой части света знает чуть ли не каждый подросток. Стало быть, приятель попросту водил меня за нос, выдавая расхожую байку за историю своей семьи. Казалось бы, беда невелика, ведь это всего-навсего розыгрыш. Да и понять его можно: как огромен соблазн подшутить над простофилей-чужестранцем, охочим до экзотического фольклора, что твой Шурик из «Операции „Ы“»! Но я обиделся всерьез и, не сдержавшись, высказал все своему приятелю. Его реакция стала для меня еще большим сюрпризом, чем все предшествующее. Не конфузливый смех или небрежная отмашка (да ну, пустяки какие!), а неподдельная ярость: какое право я имею его так оскорблять? Прежде чем называть человека лжецом, хорошо бы сначала попробовать разобраться в некоторых культурных нюансах. Я ведь, поди, считаю себя большим знатоком их культуры, не так ли? Мог бы и догадаться, что у них это стандартная форма подачи любой истории. Пересказывая что-нибудь из народного творчества, ты называешь персонажей «мой брат», «моя сестра», «мой отец». «Однажды мой дедушка, отец моего отца, сказал моей бабушке: поскреби, жена, по коробу, помети по сусекам, не наскребешь ли теста на колобок…» Такое «присвоение» общеизвестного сюжета не делает тебя лжецом, а подтверждает твою принадлежность к роду, племени, нации, породившей этот сюжет.

Борис Херсонский в одном эссе пишет: «Семья отца проживала в Одессе, семья матери до войны — на территории тогдашней Румынии, в Бессарабии. Мои родители никогда бы не встретились, если бы война не занесла моего дедушку со стороны отца в Черновцы, куда вслед за ним на короткое время перебралась и бабушка Раиса (Рахиль)…» Удивительно: как будто читаешь историю собственной семьи — те же места, даты, обстоятельства. Неповторимая история оказывается типовой; это история про всех нас, одна на всех, и уже думаешь, а много ли в ней индивидуальных черт? И еще думаешь: все-таки есть стая, коей ты — часть. Хотя как можно говорить о какой-то там стае, когда тот же Херсонский — в Италии, а ты — в Мелвилле на Лонг-Айленде? Общая у нас только история, но она и вправду общая. Как писал когда-то в юношеских стихах поэт Филипп Николаев (цитирую по памяти), «Листья вместе летят, не потому что — вместе, а потому что ветер их вместе гонит».

Тиюль шорашим, «путешествие по корням», следует по стандартным маршрутам. И я, хоть и сам по себе, а не с группой, посещаю все те же места, что и тысячи моих израильских сверстников. Ищу, как и все, своих. Пробегаю глазами списки фамилий на мемориальных досках. Нахожу фамилию Тамар среди участников восстания в Варшавском гетто, а еще раньше — в перечне еврейского населения городка Казимеж-Дольны. Дядя Витя говорил, что Тумаркин и Тамаркин — одна и та же фамилия. Стало быть, следующий пункт назначения — Польша. Тумаркины, Тамаркины, Тамары… Мало ли их было здесь, на обломках Речи Посполитой? Любая связь недоказуема. Но именно поэтому, и еще потому, что весь их мир давно исчез без следа, можно поверить и почувствовать родство с любым из этих призраков. Все они — «мой брат» и «моя сестра».

История польского еврейства насчитывает больше десяти веков. В период между основанием Польского королевства в 1025 году и основанием Речи Посполитой в 1569‑м этот край называли «paradisus iudaeorum» («рай для евреев»). Калишский статут, подписанный князем Болеславом Благочестивым в середине XIII века, предоставлял евреям право селиться на польских землях, гарантируя свободу вероисповедания, перемещения и торговли. В XVI веке шляхта подтвердила основные положения Калишского статута в Речи Посполитой. Был создан Сейм четырех земель, орган еврейского самоуправления. В Кракове и Люблине возникли центры еврейского книгопечатания. Евреи управляли вотчинами шляхетских магнатов, получали от них пропинацию и арендовали корчмы. Соседи-католики в основном проявляли веротерпимость, хоть время от времени и устраивали погромы, обвиняя евреев то в осквернении облатки, то в поджоге, то в навлечении стихийных бедствий.

К середине XVII века мои соплеменники составляли около десяти процентов населения Речи Посполитой, а в городе Казимеж-Дольны, куда меня завел мой «тиюль шорашим», — чуть ли не половину населения. История этого живописного городка по-своему примечательна. По легенде, в середине XIV века король Казимир Великий взял в жены еврейскую красавицу по имени Эстер (точь-в-точь как ахеменидский царь Артаксеркс, один из героев Книги Эсфири и праздника Пурим). И так полюбил Казимир свою Эсфирь, что приказал построить в городе синагогу, а евреев считать полноправными гражданами. С тех пор Казимеж-Дольны стал одним из главных еврейских поселений в Польше. Если смотреть с Горы трех крестов, бывший еврейский квартал легко отличить от католического по цвету черепицы: в католической части городка двускатные черепичные крыши — красные, как по всей Европе, а в еврейском квартале — черные, как хасидская широкополая шляпа. Впрочем, никаких евреев здесь давно уже нет.

Заброшенный квартал: мощеные узкие улочки, скученные дома из серого камня. Мезуза на двери, субботние свечи в буфете. Цэна у-Рэна, «Библия для женщин», открытая на странице, где говорится о деторождении: «Если женщина хочет рожать так же легко, как наседка несет яйца, ей следует откусить от этрога[63] по окончании праздника Суккот…» Уцелела и синагога с расписным сводом. Бима с пюпитром для чтения Торы и синагогальный ковчег «Арон аКодеш». Даже указка «яд» с фигурой руки на конце. В главном зале синагоги — выставка архивных фотографий «Еврейская жизнь Казимежа-Дольнего». Лица на черно-белых снимках довоенного времени напоминают те портреты из семейного архива, что присылал мне дядя Витя. Каждый из этих людей мог бы быть моим родственником — Тумаркиным, Тамаркиным, Тамаром. Из колонок проигрывателя (кажется, почти такого же старого, как музейные подсвечники, кружка для омовения и шофар[64]) доносятся сестры Бэрри[65]. Фотографии перемежаются с картинами Шмуэля Водницкого, современника Шагала, уехавшего в Эрец-Исраэль в 1934‑м и всю жизнь писавшего свой город детства, Казимеж-Дольны, в тех же щемящих тонах, что Шагал — свой (наш) Витебск. От этих картин, фотографий и песен дрожит сердце, ком подкатывает к горлу. Кажется, будто эта печальная, чарующая и тревожная музыка взывает голосами умерших, обрывками их речи, отголосками жизни. «Молчаливые голоса», как в великом мексиканском романе «Педро Парамо». И не хочется уходить из этого зала, хочется побыть с ними еще час-другой, не отпускать их призрачное присутствие, остаться.

На окраине Казимежа-Дольнего — осиновый лес, в лесу — еврейское кладбище, разгромленное нацистами в 1942‑м. Потомки, возвращающиеся сюда на Йом ха-Шоа, построили своеобразную «Стену плача» из обломков надгробий. Под стеной — мемориальная плита с выгравированной надписью (точь-в-точь, как в Бобровом Куте): «We are four generations of sons and daughters, grandsons and granddaughters of our families that were all murdered here by the Nazis in 1942»[66].

Перед этой стеной, пожалуй, и закончу свой польский «тиюль шорашим». Можно следовать маршруту и дальше: Люблин (c заездом в Майданек), Краков (c заездом в Освенцим), Белосток… Продолжать и там свой поиск забытых предков. Да что толку? Ведь даже бурые кирпичи Варшавского гетто, торчащие, как из-под пятницы суббота, из-под красивой облицовки новых многоэтажных зданий, давно уже не помнят себя. Не помнят, какими они были, когда были частью фасадов на «ди идише гас»[67], многострадальной плотью жилых домов. Так отдельные клетки продолжают хранить память в форме генетического кода после того, как тело умрет, но это уже память без самосознания. А без самосознания не может быть и воскрешения. В чем разница между иерусалимской Стеной плача и оплаканной чахлыми незабудками стеной Варшавского гетто? В том, что последняя — музейный экспонат. Это еврейская история, рассказанная неевреями, точно история каких-нибудь этрусков. Последние из выживших в Холокосте польских евреев были выдавлены из страны стараниями первого секретаря ЦК Владислава Гомулки в конце пятидесятых — начале шестидесятых.

«Все эти тургруппы, которые приезжают к нам из Израиля, они очень несправедливы к нам, — жалуется мой гид Юрек. — Они втемяшили себе, что Польша — антисемитская страна, и их не переубедить. Я говорю: какие же мы антисемиты? Вы только посмотрите, сколько мы всего сохранили. И стену гетто, и другие памятники. Дом Ицхака Лейбуша Переца, например. Стоит себе как ни в чем не бывало, власти запрещают его сносить. Вот и фабрику Норблина, где евреям разрешалось работать, отреставрировали недавно. А Иерусалимская улица? А Полин, музей тысячелетней истории польских евреев? Между прочим, в Будапеште ничего такого нет, никаких памятников. Там только синагога уцелела, больше ничего. А мы восстанавливаем, изучаем. И после этого нас еще антисемитами называют!» Юрек действительно много знает по части еврейской истории. В последнее время он даже начал учить иврит — язык этрусков.

Центр Варшавы — странная архитектурная смесь советских панельных домов, американских небоскребов, сталинского ампира (Дворец науки и культуры), отреставрированной довоенной Европы (Старый город) и — вкраплениями — буро-кирпичных напоминаний о Варшавском гетто. Вот станция Умшлагплац, от которой каждый день ровно в 16:00 отходил поезд с евреями. В 19:39 состав прибывал в Треблинку, а в 20:00 отправлялся — уже пустой — в обратный путь, чтобы в 22:56 снова оказаться на Умшлагплац. Тем временем работники Треблинки за три-четыре часа успевали «обработать» около тысячи «единиц», то есть уничтожить около тысячи евреев. В отличие от Освенцима и Майданека, Треблинка не встречала узников обещанием «Arbeit macht frei», не сулила работы на износ и голодной жизни в тифозных бараках; это был лагерь смерти. Вот знаменитый адрес «Мила, 18», где находился бункер («схрон») Мордехая Анелевича, бесстрашного предводителя восстания в Варшавском гетто. Когда после месяца боевых действий немецкие войска наконец окружили бункер, двадцатичетырехлетний Анелевич, его подруга Мира Фухрер и группа бойцов-единомышленников покончили с собой — в точности, как сикарии, воины Масады, описанные в «Иудейской войне» Иосифа Флавия.

Было время, когда евреи составляли десять процентов населения Польши, а сейчас их здесь практически не осталось. Как нет их ни в Бричеве, ни в Бобровом Куте. Ни в Румынии, ни на территории бывшей Османской империи, ни в арабских странах. В конце концов, история рассеяния — это еще и история исчезновения, уничтожения. От Хамана до ХАМАСа; от Мордехая, брата Эсфири, до Мордехая Анелевича; от Эсфири, жены персидского царя Артаксеркса, до Эстерки, жены польского короля Казимира. Каббалисты учат, что повторение имен неслучайно — в них повторяется сама история. Что-то вроде ницшеанского вечного возвращения. И там, где нас уже нет, мы все еще есть.

Итак, история сточетырехлетнего всадника Шмуля, как и история погребения заживо в колодце Бобрового Кута, как и история родных Херсонского из Черновиц или евреев из Казимежа-Дольны, — про всех нас. Это, конечно же, и есть литература. Но, помимо литературы, есть еще мое личное желание восстановить конкретную историю семьи, отыскать частное в общем, ухватиться за те драгоценные обрывки, в которых «мой брат» — действительно мой брат, даже если его биография не слишком примечательна или духоподъемна. Вернуться в те места. Конкретная история имеет конкретные координаты на карте: Украина, Херсонская область, Бериславский район, хутор Бобровый Кут. Там она берет начало. Если же говорить о литературе, то можно, как Джон Дос Пассос или Альфред Дёблин, то и дело перебивать историю газетными вырезками, сводками новостей: сегодня, например, сообщают, что «вооруженные силы Украины заняли город Снигиревка в Николаевской области, вошли в Станислав, Евгеновку и Бобровый Кут».

И — контрапунктом — старые стихи про мальчика Мотла, написанные как дань эмигрантскому детству и памяти Шоа.

Яд ва-Шем

Назидательных тостов патетика

и густой чикен-суп из пакетика.

Совмещая с молитвой еду,

соберется община нью-йоркская,

и дитя, между взрослыми ерзая,

песню схватывает на лету:

«…Были в землях, где власть фараонова,

мы рабами. Была Ааронова

речь темна, вера наша — слаба.

Дай же знак нам десницей простертою…»

Чикен-супом задумчиво сёрпая,

мальчик Мотл повторяет слова.

Повторение жизни мгновенное.

Засыпая, услышу, наверное,

как бушует соседка одна

во дворе, обзывая подонками

тех, кто песни горланит под окнами.

Как, вернувшись домой, допоздна

потрошит кладовую и мусорку.

Забывает слова. Помнит музыку

и пюпитром зовет парапет.

Отовсюду ей слышится пение.

Терапия — от слова «терпение»,

врач витийствует, неторопевт.

От Освенцима и до Альцгеймера —

никого (вспомнит: «было нас семеро»).

Давность лет. Отличить нелегко

год от года и месяц от месяца.

Но ждала. И раз в месяц отметиться

заезжал то ли сын, то ли кто.

Личность темная (в памяти — яркая);

вензель в форме русалки и якоря,

отличительный знак расписной,

на костлявом плече, рядом с оспиной.

«Все лечу по методике собственной.

Ни простуд, ни проблем со спиной».

Как с утра подлечив, что не лечится,

на бычками усыпанной лестнице

изливал мне, мало́му, свое

алкогоре. Общаться не велено.

Поминальной молитвой навеяна,

канет исповедь в небытие.

…Мышцей мощной, простертой десницею…

Будет Мотлу рука эта сниться и

будет сниться еще на руке

то русалка наплечного вензеля,

то соседкина бирка Освенцима

(детям врали, что это — пирке).

…И явил чудеса… И усвоили:

будет каждому знак при условии,

что поверит — не с пеной у рта,

не как смертник, а как засыпающий

верит в будничный день наступающий,

в продолжение жизни с утра.

Предыдущая главаГлава 13 из 17Следующая глава