К книге
РассеяниеЧасть вторая. Глава 2. Амстердам — Кельн
71%
Часть вторая. Глава 2. Амстердам — Кельн
12

Странное ощущение. Осеннее солнце, листопад, каналы и улицы Амстердама, размеренная жизнь с ее выставками и барами, с пивом и кофе, с голландской, немецкой, английской и французской речью, с затаскиванием мебели на пятый этаж через окно с помощью канатов и шкива. И все это — по периметру пепелища, сразу за радиусом взрыва, в ненадежном тылу большой войны. Ремарковщина, одним словом. Посиделки с русскоговорящими друзьями — с Максимом Осиповым и Андреем Цыгановым, племянником Алексея Цветкова. Андрей рассказывает, как они с женой оказались в Киеве во время первой волны бомбежек и как бежали потом через Молдавию. Про блокпосты, бюрократическую неразбериху. Невероятные истории в жанре, непредсказуемо меняющемся от комедии до саспенса и хоррора. «В общем, чудом вырвались».

Теперь таких историй будет появляться все больше и больше. А вот чего, по-видимому, больше не будет, так это единства культурных ссылок, по которым люди нашего происхождения и поколения привыкли опознавать своих. Нового запаса цитат вроде тех, которыми мы с Андреем сейчас по привычке перебрасываемся. Бродский, Довлатов, Веничка Ерофеев, Ильф и Петров вперемешку с крылатыми фразами из фильмов Гайдая, из мультфильмов про Винни-Пуха (Леонов) и Карлсона (Раневская — Фрекен-бок), из пионерлагерного фольклора, из советской эстрады… Этот «критический сентиментализм» (точное название из программного эссе Сергея Гандлевского) закончился раз и навсегда. «…Но знала чертова дыра / Родство сиротства — мы отсюда. / Так по родимому пятну / детей искали в старину». Моя родословная — диаспора со времен Вавилонского плена, от Марокко до Испании и Румынии, Вавилонская башня, растянутая во времени. А мое родимое пятно — это Москва, перестроечное детство, в котором «прекрасные московские евреи о Мандельштаме говорят» (из прекрасных стихов Дмитрия Веденяпина). Только сейчас понимаешь, насколько он был герметичен, тот язык с его многочисленными шибболетами, тот мир, то культурное пространство (затертая снобская шуточка: «не мир тесен, а слой узок»), и насколько сильным центром притяжения была та Москва, в чьей орбите вращались даже билингвы-междумирки вроде меня — люди, увезенные в раннем возрасте, выросшие среди других языков и культур, но сохранившие свое «родимое пятно», всю жизнь возвращавшиеся. Но вот случился взрыв, и центра больше нет. Среду, из которой я вышел, разметало взрывной волной. Взрыв этот, впрочем, оказался почти незаметен снаружи. Разве что метеоритам вроде Владимира Сорокина или Марии Степановой сообщилась новая энергия движения, что позволило им долететь до дальних миров.

Впрочем, «метеориты» долетали и раньше. Одним из них был мой дядя Виталик. Виталий Львович Стесин, папин брат. Семь лет назад я писал о нем в повести «Птицы жизни»:

«История моего несостоявшегося знакомства с дядей Виталиком не только печальная, но и странная. Время от времени мной овладевает желание изложить ее в художественной форме. Так, чтобы получился полноценный рассказ, с сюжетом и так далее. Потом занятость и лень берут свое, и я откладываю затею, пообещав себе, что когда-нибудь непременно напишу. Когда-нибудь съезжу, когда-нибудь напишу. Но минувшим летом я узнал, что первое из этих „когда-нибудь“ уже четыре года как превратилось в „никогда“. И с тех пор мысли о перекройке этой истории в прозу сильно повыветрились.

Он был художником-абстракционистом из круга, близкого к лианозовцам, дружил с Веничкой Ерофеевым. В 1973 году благодаря ему поэма „Москва — Петушки“ впервые попала на Запад. Моему отцу он приходился двоюродным братом, но между ними была разница в десять лет. К тому моменту, как папа достиг сознательного возраста, дядя Виталик уже успел со всеми расплеваться и старательно избегал семейных сборищ. Так что папа его практически не помнит. В нашей семье, где до революции все мужчины были раввинами, а в советское время — математиками или физиками, богемный художник Виталий был персона нон грата. Если надо было что-то сказать, старшие говорили, что Лёвин сын Талик — мишигене[49] и бездельник. В основном же предпочитали вообще не упоминать его имени. Зато в хронике московского андеграунда конца 60‑х — начала 70‑х Виталий Стесин фигурирует как один из ключевых персонажей. Его образ запечатлен в дневниках Гробмана, в мемуарах Лимонова, Алейникова и Сапгира, в интервью Венедикта Ерофеева. И когда я впервые попал в парижский „Симпозион“ Алексея Хвостенко, меня встретили вопросом о родственных связях с художником Стесиным. Я подтвердил родство, и Хвост заботливо налил мне бормотухи.

В начале 2004 года моя приятельница Марина Гарбер, которая незадолго до того переехала из Колорадо в Люксембург, поведала мне о странной встрече с человеком, представившимся моим дядей. У Марины был поэтический вечер где-то в Германии. Во время выступления ее спросили о молодых русскоязычных авторах из Америки, и она в числе прочих назвала меня. После чтения к ней подошел незнакомый пожилой человек: „Скажите, у вашего Стесина отец — математик?“ Марина ответила, что, кажется, так и есть. „В таком случае я его дядя“, — сообщил незнакомец и удалился прежде, чем Марина могла узнать его имя. Насколько мне известно, во всей Западной Европе у меня только один дядя. Стало быть, если человек, огорошивший мою приятельницу, действительно мой дядя, значит, это — дядя Виталик. Тот самый, за которого юный Эдичка Лимонов поднимал тост в стихах из книги „Русское“ („…За Стесина-пройдоху! А тоже наш он — наш!“). Дядя Виталик, пропащая душа и легенда московского авангарда, знает о моем существовании и, по-видимому, жаждет со мной познакомиться. Конечно, меня слегка смущало, что он не оставил Марине свои координаты, но я объяснил себе, что это — его художничья причуда. Ведь если бы он не искал знакомства с племянником, зачем бы ему было подходить после чтения и расспрашивать про отца-математика? Словом, я решил во что бы то ни стало его разыскать. Мне уже не вспомнить всех хитроумных комбинаций и окольных маршрутов, которые я испробовал в тот день, пробираясь к цели по электронному лабиринту; всех паролей, которые вводил, и данных, которые скачивал с сомнительных сайтов. Это был второй случай в моей жизни, когда мальчишеская прихоть пробудила во мне неожиданные сыщицкие способности (о первом случае — как-нибудь потом). Короче говоря, к вечеру передо мной лежала бумажка с дядиным телефоном в Кельне, а на следующее утро я выдохнул, как перед первой рюмкой, и снял трубку.

— Алло? — Хриплый голос старого курильщика. Таким я его себе и представлял.

— Здравствуйте. Это Виталий?

— Да. А кто это?

— Меня зовут Саша Стесин. Я — ваш племянник. Насколько я понимаю, вы обо мне уже знаете…

— Знаю? Откуда? — такой реакции я никак не ожидал.

— Разве это не вы были на поэтическом вечере Марины Гарбер? — спросил я жидким, противно дрожащим голоском. Если я ошибся (похоже на то) и это какой-то другой Виталий Стесин (невероятно, но факт), то мой звонок и разговоры про поэтический вечер, должно быть, кажутся ему верхом идиотизма.

— На поэтическом вечере? Я не был ни на каком поэтическом вечере.

— Значит, я ошибся номером. Извините, пожалуйста.

— Я вообще никуда не хожу, — продолжал он, не слушая моих извинений, — особенно на поэтические вечера. В гробу я их видал. Вот если бы приехал Сева Некрасов, тогда — да, я бы сходил. Потому что Сева — гений. А так зачем мне это нужно?

— Наверное, низачем, — пролепетал я, окончательно запутавшись. Очевидно, мой собеседник все-таки был тем, кого я искал, но в таком случае… что же получается? Вообще ничего не понятно.

— Так ты, говоришь, мой племянник?

— Кажется, да… Моего отца зовут Михаил… Он — математик…

— Миша? Гм. Миша, Миша. Что-то не помню такого.

— …А деда звали Исаак. Он тоже был матема…

— О! Дядя Исаак! Дядю Исаака я помню. Когда семейка меня записала в парии, он один почему-то не прекратил со мной общаться. Мы с ним в шахматы играли. Помню дядю Исаака! А тебя как звать?

— Сашей.

— И ты — поэт, да?

— Я…

— …Поэт! Вот это да. Еще один выродок в семье Стесиных. Почему ж ты до сих пор не заявился ко мне в гости? Давай приезжай. Буду рад.

Потом я звонил ему еще несколько раз, и он все в той же развязной манере рассказывал о гениальном Севе Некрасове, о болезни Евгения Хорвата[50], еще о чем-то. Заканчивал каждый разговор приглашением в гости и, не дожидаясь ответа, вешал трубку. Мне хотелось съездить к нему и в то же время было неловко, боязно, как-то не по себе. В конце концов я решил больше не звонить.

Узнав о его смерти, я снова стал рыскать по интернету; на сей раз я искал свидетельства современников (каким он был, мой дядя, к которому я так и не приехал?). Оказалось, свидетельств — пруд пруди. За несколько часов мне удалось собрать целую „лениниану“. Один рассказ был красочнее другого. Вот, например, что пишет о нем в своем эссе „Московская богема“ Эдуард Лимонов:

В 70‑х годах в Москве на Луковом переулке жил художник Виталий Стесин. И к Стесину в любое время дня и ночи прийти можно было. Ворошилов к нему рубль занимать чуть не всякий день приходил, работами расплачивался. Стесин ходил (и ходит сейчас в Израиле) в одном и том же засаленном французском лыжном костюме, а сверху, даже и летом, носил гуцульскую расшитую на густом меху куртку, тоже засаленную. И голову Стесин мыл редко и спал на таком грязном белье, что черное оно было. Среди других странностей: он приклеивал свои уши к черепу клеем БФ. Он считал, что неприклеенные уши у него торчат.

Две большие ободранные комнаты, с вывернутыми досками пола, телефон, холсты, остатки переломанной грязной же хозяйской мебели. К Стесину всегда можно было прийти сразу вдруг и привести с собой компанию. Он же мог и накормить. Отличался он необыкновенным напором, энергией, готовностью спорить без конца. Перед его криком, ругательствами и аргументами, переходящими непременно на личность противника в споре, редко кто мог устоять.

Живя в страшной грязи, расковырял он как-то прыщ и умудрился получить заражение крови. С температурой 40 лежал он, думая, что у него грипп, и только общий друг доктор Чиковани, случайно зайдя к нему в это время, спас его — отвез сам в больницу.

Ругался матерно Виталий необыкновенно, но при всем том был человек милый и люди к нему тянулись. Соединял он многих, со всеми у него были какие-то отношения. Когда в мае 1973 года он уехал в Израиль, Москва немного опустела.

А вот что вспоминает в книге „Без двойников“ Владимир Алейников:

…Виталий Стесин тоже готовился к отъезду. Больше он не рисовал свои абстракции и не вырезал из дерева, потом раскрашивая их, этакие, удлиненных пропорций, столбиками тотемными стоящие, занятные фигурки. Он снимал квартиру в Уланском переулке. Временную. Предотъездную. Для дела, прежде всего. Там он заколачивал деревянные ящики, величиной с сундук, более чем вместительные, куда в неимоверном количестве складывал работы самых разных художников московского авангарда. Ящики эти по тайным каналам — переправлял за рубеж. Много ушло туда ворошиловских работ. Стесин предложил Ворошилову пожить и поработать у него. Запирал его на ключ, чтобы никуда не сбежал. Появлялся раз в день, иногда заходил вовнутрь, принося еду и выпивку, а иногда, поскольку расположена квартира была на первом этаже, просто стучал в окно и протискивал в форточку авоську с припасами. Платил он Ворошилову и деньги — за его вдохновенные труды. Насколько помню, со слов Игоря, — по три рубля за большую темперу.

Стесин, стройный, кудрявый красавчик, модильянистый, остроумный, человек способный, конечно, и всех поголовно знающий, со всеми знакомый, всё, о том, что в мире творится, готовый сказать наперед, настолько он был информирован, практичный до невозможности, ходил по Москве и собирал по различным домам, что где найдется, ворошиловские „картинки“. Да все приговаривал: „Ворошилов — художник экстра-класса!“ Что правда, то правда.

Только вот оперативность, с которой действовал Стесин, озадачивала. Он и ко мне заявился, в мое отсутствие. Наврал находившейся там Ане Рубинштейн, уже бывшей лимоновской жене, что я будто бы разрешил ему забрать ворошиловские работы. И знал ведь, этакий-разэтакий, что где находится. Вытащил из-под тахты хранившиеся у меня, спрятанные там от посторонних глаз, Игоревы темперы, в числе которых была и почти вся его серия первого киевского периода, и работы маслом, и все это — собственность художника, заодно пошерудил по углам, не забыл заглянуть на шкаф, прихватил „до кучи“ работы уже из моей коллекции, попутно сгреб в сумку груду самиздатовских сборников, моих и подаренных мне моими друзьями — Величанским, Горбаневской и прочими, да и был таков…

В том же духе и у Венедикта Ерофеева:

У Стесина все гонорары. Помнишь Стесина? Я же подписал ему бумагу на все будущие гонорары за все будущие произведения. Он выбрал момент, когда мне было так плохо, так плохо, меня всего трясло, все равно я бы подписал даже приказ о собственном повешении… Да еще поставил мне такие бронебойные бутылки… Я подписал. Я написал собственной рукой под его диктовку, Стесин ходил по комнате и диктовал… И слава Богу! …Он был художником из компании Гробмана, они тогда вместе работали и как-то умели переправлять свои полотна, как он выражался и учил: „Вот как, Веничка, надо жить: я вчера 20 своих полотен переправил, говорит, в Вену“. Почему-то люди, приезжающие из Израиля, ничего о нем не сообщают. Не знаю… „Перед тем, как проститься со славянством, — говаривал Стесин, — я должен эти последние две недели пропустить сквозь себя как можно больше славянских девочек…“ Я не выдумываю. Выдумать можно было бы и посмешнее.

В дневниках Михаила Гробмана („Иерусалим“) Виталий Стесин упоминается через слово, и, если читать эти дневники с прицелом на „линию Стесина“, там вырисовывается целая эпопея в двух частях. В первой части Гробман ждет прибытия Стесина в Израиль, а Стесин все не приезжает. Фраза „ждал Стесина“ встречается чуть ли не на каждой странице. Записи, например, такие: „Яблонская сообщила, что Стесин не собирается в Израиль, а хочет остаться в Европе! — так он ей говорил сам (?!). В Европе он, конечно, не останется, но его задержка в Вене и болтовня меня удручают“.

Во второй же части эпопеи Стесин приезжает, и настает пора разочарований:

За стеклянной перегородкой появился Стесин. Бледный, лохматый, в каком-то овчинном тулупе с вышивкой. Еще немного, и мы вместе. Мы сидели на перилах, и Виталька рассказывал, как его задержали на таможне и пр. и как конфисковали работы и мн. мн. др.

…Практически наша близость с Виталькой лопнула, как мыльный пузырь. Он исполнился самомнением за 2 года, что мы не виделись. Он уже не тот Виталик, что слушал меня во всем. Но он не стал умнее и образованнее, уровень его низок, хотя он стихийно талантлив и не дурак во многом. Он уверен в своем грандиозном взлете в сферах искусства, но боюсь, что картины его могут иметь только коммерческий успех. В мое отсутствие он окончательно превратился в декоративного „Кандинского для бедных“. Мы не понимаем друг друга, мне неинтересно говорить с ним о серьезном.

…Стесин нарисовал 6 картин маслом. Красиво, но пусто и несовершенно, но он уверен в том, что это хорошо, и не слушает моих замечаний.

…За 1 год и 8 мес., которые Стесин жил в Москве без меня, он проникся самоуверенностью и сознанием своей значительности, своего ума и талантливости. При всем при этом он абсолютно невежествен и многих вещей не в состоянии понять. Хотя мы живем под одной крышей и как бы единой семьей, но духовно далеки и несовместимы. Мне не о чем с ним говорить, мне не интересно его мнение, мысли его примитивны, реакции его стандартны, картины его эффектны, но чрезвычайно поверхностны.

…Стесин целыми днями не вылезает из своей комнаты и мажет свои холсты.

…Стесин — увы! — превратился в какую-то бесконечную суетилку, ни слова правды, и даже лицо его приобрело что-то пошло-купермановское.

…Стесин ужасно надоел, он болтает глупости, врет и мажет ужасные картинки. Кроме того, он считает, что второго такого раза, как конфискация его работ на советской таможне, не будет — это подарок судьбы, и скандал вокруг него даст ему имя, и этот скандал во что бы то ни стало надо раздуть.

…Стесин, с его идиотскими рассуждениями об искусстве.

…Утром заехал Стесин за своими вещами. Он получил комнату в Доме олим. Он хотел взять работы Ворошилова и Бачурина, но я не дал ему, так как работы присланы для выставок, а у него нет таких возможностей. Было объяснение, и я кое-что высказал ему прямо. Я отдал ему его фотографии и слайды. Это конец. Я отвез его с вещами на маршрутку. Стесин окончательно и бесповоротно выбрал путь коммерческого художника.

Дальше о судьбе дяди я справлялся в немецкой „Википедии“. Там, в частности, говорится о том, что под конец жизни вечный холостяк Виталий Стесин женился на австрийской еврейке по имени Ирис и с головой ушел в изучение иудейской философии. Если вспомнить, что его предки были раввинами, можно сказать, что на старости лет мой дядя как бы вернулся в семью. Скончался он в возрасте семидесяти двух лет. Причина смерти не указана. И всё. Вроде бы законченная картина. Но мне по-прежнему ничего не ясно. Был ли он серьезным художником или просто прожигателем жизни? Переживал ли за других людей? Был ли эгоистом, бездельником и „мишигене“? Одиноким, несчастным человеком? Стяжателем? Аморальным типом? Безумцем? Читая эти фрагментарные и не слишком лестные воспоминания, я думал о странной, непредставимой жизни дяди Виталика. О том, что я узнал о его смерти спустя почти четыре года, и я уверен, что никто из нашей разобщенной семьи и, вероятно, никто или почти никто из знаменитых друзей его юности до сих пор не знает, что он умер. Думал о человеке, которого никогда не видел, о художнике (хорошем? плохом?). О его приглашении, которым я так и не воспользовался, и, возможно, правильно сделал. Обо всем этом, малопонятном и невосполнимом».

* * *

«Птицы жизни» вышли весной 2020 года, в разгар коронавирусной пандемии. Никаких презентаций, разумеется, не было, и я был уверен, что эту книгу никто не прочтет. Но через год я получил неожиданный отклик — сообщение от незнакомого человека через мессенджер.

«Александр, добрый вечер, вам действительно интересно, каким человеком был Ваш дядя Виталий?»

Имя отправителя — Александр Жарков — мне ни о чем не говорило, а в самом сообщении слышалась какая-то чуть ли не зловещая загадочность. Что может последовать за таким вопросом? Разглашение какой-нибудь страшной тайны? Посмертный донос? Или, наоборот, панегирик? Какое отношение этот Жарков имеет (имел) к моему дяде? Друг? Враг?

«Конечно, интересно».

«Тогда давайте попробуем. Только я должен вас предупредить, что я человек не творческий. Вы мне должны будете помочь. С чего начать?»

Кажется, все-таки не донос и не разоблачение. Можно выдыхать.

«Начните с чего угодно. С первого, что придет вам в голову».

«Нет, я так не могу».

«Ну, хорошо, тогда с самого очевидного: расскажите для начала, откуда вы знаете моего дядю».

«Я познакомился с ним в начале моей эмиграции в 1991‑м. В довольно сложное для меня время. Так что мы были очень долго и близко знакомы. Хотя „знакомство“ не совсем подходящее слово. Скажем так, он был моим наставником по жизни. Или даже больше. Я рано потерял отца. Так вот, Виталик долгие годы был мне вместо отца. Кстати, чтобы связаться с вами, мне пришлось перевести часть вашей книги на немецкий».

«А почему пришлось переводить? В смысле, для чего?»

«Сначала нужно было получить разрешение жены Виталика, а она не очень бегло читает по-русски, хотя говорит на 8 языках».

После этого он предложил созвониться, пообщаться голосом, «как в старые добрые времена, как Вы общались с Вашим дядей Виталиком».

К счастью, общение с Жарковым получилось куда более продолжительным и подробным, чем когда-то с Виталиком. Созваниваясь от случая к случаю, мы довольно скоро перешли на непринужденный стиль, когда уже не нужно спрашивать, с чего начать, или тщетно пытаться рассказать по порядку. Иногда я задавал ему вопросы; иногда мы и вовсе говорили на отвлеченные темы.

Из этих разговоров вырисовывался совершенно другой образ Виталия Стесина, чем из дневников Гробмана и воспоминаний Алейникова с Ерофеевым. Там он представал эдаким героем плутовского романа. А теперь я слушал опровержения: «Но ведь надо понимать, что за всем этим стоит. Сказать? Хорошо, скажу. Гробман пишет, что ждал приезда Виталика в Израиль, а потом сразу в нем разочаровался. Так вот, из того, что я знаю, Гробман ждал не Виталика, а коллекцию картин Ворошилова и других, которую Виталик собирал и должен был вывезти для Гробмана. Но на границе Виталика тормознули, провезти ничего не дали. Он приехал налегке, и у Гробмана наступило резкое разочарование. Или вот Ерофеев жалуется, что Виталик его подпоил и заставил переписать на него все будущие гонорары. Но ведь это, э-э-э, художественный вымысел. Ты знаешь, что это Виталик вывез „Москву — Петушки“ на Запад, да?[51] Что они с Ерофеевым в молодости дружили? Так вот, история, которую рассказывает Ерофеев, произошла не с ним, а с самим Виталиком. Когда Виталик был в Израиле, галерейщики Кенда и Яков Бар-Гера заключили с ним контракт, где оговаривалось, что все его картины будут продаваться только через них. То есть он им передал эксклюзивные права на неограниченный срок. За это они вывезли Виталика в Германию, где ему предоставили бесплатное ателье от города Кельна. У него были выставки по всей Европе. Но ты понимаешь, как он попал? Эксклюзивные права на все его будущие картины! Когда он понял, с кем связался, то просто перестал продаваться. Выставлялся, но продавать не продавал. А Ерофеев, когда ему рассказали эту историю, почему-то выдал ее за свою. Не знаю, может, по пьяни, а может, она ему смешной показалась. Кстати, в рейтинге самых дорогих русских художников Виталик в какой-то момент занимал третье место. Потому что его картин не купить нигде. Теперь они все у Ириски. Но про Ириску я ничего говорить не могу. Не велела. Я из нее и так чудом выбил разрешение с тобой связаться. Она негативно относится к родне Виталика. Считает, что они все его предали, не пожелали с ним знаться. А он всю жизнь очень переживал из‑за того, что у него не было никакого контакта с семьей. Для него семья — это было святое. Мы с ним на этой почве и разругались. Я разводился со своей женой, а он хотел, чтобы мы оставались вместе. Потому что семья — святое. Он всю жизнь собирал вокруг себя семью. Очень ревностно к этому относился. И я и моя бывшая жена были частью его кельнской семьи. Поэтому не хотел, чтобы мы разводились. А отношений со своей настоящей семьей, со Стесиными, у него не было, и он из‑за этого страдал. Ириска это помнит. Но когда я перевел ей фрагмент из твоей книги, она сказала: хорошо, можешь с ним связаться, только меня не впутывай. Ну, это австрийские евреи, они такие. Она же из старой венской семьи. До войны у них было огромное состояние. Ее родители прошли через концлагерь, мать в Треблинке была, отец в Освенциме. И оба выжили, понимаешь? Ее отец был адвокатом, после войны он занимался возвращением венским евреям их имущества и денег, которые у них отняли нацисты. И, между прочим, немало на этом заработал. Большим человеком он был, отец Ириски. А мать держала в Вене пансион „Беттина“. Может, ты слышал про такой? Там в свое время квартировали многие беженцы из Советского Союза. Так что это очень известная семья. Невероятно богатая. Они Виталика терпеть не могли. Но у Виталика с Ириской всю жизнь была большая любовь. Такая, что только в книгах бывает. Кстати, то, что он женился на Ириске на старости лет, — чушь полная. Кому это пришло в голову написать такое в Википедии? Виталик с Ириской поженились, когда ему было тридцать семь, а ей девятнадцать. И потом всю жизнь были вместе — тридцать пять лет! При этом она так и жила в своей Вене, никуда не хотела из нее уезжать. А он жил между двумя городами. В Кельне у него было ателье. Мы там все собирались. И когда он был тут, а она в Вене, они каждый день подолгу разговаривали по телефону. И все должны были заткнуться: Виталик с Ириской разговаривает. Она ради него и русский выучила. И художницей тоже стала, они много вместе работали. Боготворила Виталика. До сих пор боготворит. А детей у них не было. Ну, это такое поколение было. Им казалось, что детей заводить нельзя, потому что мир катится в пропасть. А потом уже, видимо, поздно было. Они пытались, но у них ничего не получилось…»

Уже не «полу-милорд, полу-купец», двоящийся персонаж какого-то плутовского романа, а живой портрет, узнаваемый и вызывающий сочувствие; не «богемный художник-абстракционист из компании Гробмана», а просто дядя Талик, папин брат, который всю жизнь мотался из Кельна в Вену. Который признавал только один тип пищи: жареную картошку с жареными сосисками и чай, ими угощал всех и всегда, и от всех болезней лечился чаем и только чаем (похожим образом и его дядя, мой дед Исаак Менделевич, врачевал стенокардию («сердечную ангину») полосканием горла). Который был известным матерщинником и однажды, выступая в роли тамады у кого-то на свадьбе, с большим трудом держал речь без привычных связок. Который был обидчив, требовал, чтобы с ним «дружили всерьез», любил поучать, выступать в роли патриарха. Который, как и я, как и все мы, переживал из‑за утраченных семейных уз, из‑за рассеяния и невозможности контакта.

Чем дальше, тем больше мне нравилось общаться с Жарковым — его грубоватая и одновременно уютная фамильярность, хриплое воркование, доверительная интонация. Иногда мне казалось даже, что он чуть-чуть подражает манере речи дяди Виталика, которую я все еще помнил из наших немногочисленных разговоров десятилетней давности. При этом сама природа его отношений с Виталиком до сих пор оставалась для меня загадкой: как получилось, что они сошлись так коротко, познакомившись в гостях у некой Симоны, всеобщей музы и подруги, Ольги Судейкиной русского Кельна? Что было общего у богемного художника Стесина с Жарковым, далеким от творчества человеком со сложной, запутанной судьбой (ленинградец, впоследствии рижанин, инженер по образованию, который работал в Кельне то грузчиком, то курьером, а в последние годы — владелец компании, занимающейся логистикой в разных регионах России)? Впрочем, возможно, именно этим он и привлек моего дядю: своей непохожестью на тех, с кем Виталик общался в юности.

А может быть, в начальную пору знакомства у них обнаружились неожиданные точки пересечения. Так же как обнаружились они и у нас с Жарковым: выяснилось, что он в последнее время, как и я, усиленно занимается «семейными раскопками», ищет родственников по всему миру. Правда, в отличие от меня, он «копает» в первую очередь не архивы, а платформы вроде 23andMe, Ancestry.com и MyHeritage.com, позволяющие выстроить генеалогическое древо через ДНК. Переписывается с евреями из ЮАР и Австралии, с которыми, согласно этим базам данных, его связывает генетическое родство. Пытается найти общих с ними предков, восстановить историю семьи, разбросанной по разным континентам.

«По-моему, сейчас все этим занимаются, время такое». Похоже на то. Оцифровка архивов, геномное секвенирование и новые средства телекоммуникации создают идеальные условия для «копания». Странно вспоминать: еще лет десять назад главным способом трансатлантической коммуникации был имейл. И мы с московскими друзьями писали друг другу электронные письма, а не записки в мессенджере. Как же все изменилось за последние несколько лет! Настолько, что кажется, будто так было всегда. Надо ли говорить, что еще несколько лет назад мои нынешние изыскания в таком объеме были бы невозможны. А теперь можно запросто, не выходя из комнаты, шерстить архивы румынского еврейства или общаться с председателем ковровского совета ветеранов. Через анализ ДНК выйти на американца по имени Джоэл Тумаркин, правнука той самой Анны, что уехала в Америку, но в 1936‑м каким-то чудом вернулась в Москву повидаться с сестрами. Все доступно. Выходит, не только пространство съежилось, но и время. Ничего не стоит перекинуть мостик не только через Атлантику, но и через века.

Когда я размышлял обо всем этом до начала нынешних войн, мне казалось, что пошел обратный процесс — обратный рассеянию. Ведь если диаспора — это рассеяние каббалистического света в историческом времени, то воскрешение памяти, как личной, так и исторической, восстановление истории семьи должно быть сродни собиранию этого света обратно в пучок. Но что-то уж больно легок этот обратный процесс, подозрительно малозатратен. Можно собирать, не вставая со стула. И вот уже воскрешение становится компьютерной игрой, еще одним онлайновым способом времяпрепровождения.

Как превратить затягивающую компьютерную игру под названием «выстраивание генеалогического древа» в нечто большее? У меня ответ всегда один: учить новые языки. Эта область человеческой деятельности, кажется, еще не окончательно отвоевана компьютерными играми, силами упрощения и ширпотреба, хотя гугл-переводчик подступает все ближе. Всем известно, что новый язык обогащает человека новыми смыслами; но так ли это в данной ситуации? Можно ли проникнуть чуть глубже и понять чуть больше через изучение (воскрешение) языка, на котором говорили когда-то в моей семье, если тех, кто на нем говорил, давно нет в живых? Пойму ли я что-то, если вспомню утерянный в детстве румынский, выучу идиш и иврит? Не уверен. Но процесс затягивает.

Хотелось бы еще что-то понять про природу времени. Про расстояние и то, что достраивается умом, воображением… В детстве у тебя был недосягаемый огромный мир, и это захватывало. Сейчас — досягаемый, но захватывает не так. Может, сказывается возраст. А может, это принцип Гейзенберга: система меняется от самого присутствия наблюдателя. Весь мир становится узнаваемым и понятным (неудивительным) именно оттого, что он досягаем. Все меняется, стирается грань между реальным и виртуальным. Отношения с теми, кто находится по другую сторону Атлантики, временами оказываются ближе, чем с теми, кто физически рядом. Можно возразить: разница все-таки есть, она никуда не делась, ведь стоит отключить интернет, и все станет на свои места, останется только физическая реальность. Но это неубедительный аргумент. Да, можно отключить интернет. Но ведь можно и ослепнуть, и оглохнуть — что останется тогда? Какая физическая реальность? Скорее, этот мысленный эксперимент — не о грани между виртуальным и реальным, а о хрупкости всего вообще. Интернет стал еще одним органом чувств. И угроза его отключения (один из тех многочисленных навязчивых страхов, которые с нами с начала войны) — напоминание о том, насколько вообще зыбка наша связь с окружающим миром. Отключат интернет или, не приведи Господь, инсульт вырубит кому-то зрительный центр или область Вернике[52], и вся его реальность пойдет прахом. Физическая ли, виртуальная ли — не важно. Если реальность едина, то с появлением интернета она, эта единая реальность, стала богаче, но еще более хрупкой.

Что же касается природы исторического времени, она парадоксальна (Томас Манн не ошибся). Чем больше ты узнаешь о прошлом, чем больше подробностей вмещает прошедшее время, тем больше оно растягивается; то, что было, становится не ближе, а дальше. И стало быть, близость, о которой я пишу выше («мостик через века»), — всего лишь обман зрения, подобно тому, как вершина соседней горы (вот она, рукой подать!) по мере приближения становится все дальше. Об этой оптической иллюзии — мои давние стихи, посвященные памяти бабушки Нели.

Памяти Н. С.

Это живут и отходят ко сну.

В старости двигают кресло

ближе к окну. И садятся к окну

у батареи погреться.

С улицы слышится щелк соловья —

сигнализации. Эхо

звуков ничьих — как отсутствие «я»

у одиночества. «Это я»,

в тишине раздается, верней

слышится, не раздаваясь,

будто бы тот, кто всегда из дверей

так говорил, раздеваясь,

в темной прихожей оставил висеть

вместе с пальто эту фразу.

И магнитола, которую в сеть

год не включали, не сразу

голос подаст, от звучанья успев

собственной речи отвыкнуть.

Вслух не сказать, не прочесть нараспев.

Анжамбеманом не выгнуть.

Только мгновенное: акт бытия

как распрямленье пружины.

Миг, из которого в жизнь без тебя

вглядываешься при жизни.

На пол спадает ли женский платок,

кофе шипит, убегая.

В детство впадает ли мыслей поток,

пять городов огибая.

Просто квартира, где с детства знаком

говор курящих под утро,

и помещение, как сквозняком,

их разговором продуто.

Край, где живут и отходят ко сну

(здесь, на краю балансируй);

где придвигаешь поближе к окну

кресло свое. В бело-синий

смотришь просвет, непостижный уму

и протяженный незримо.

Все придвигаешься ближе к нему,

не сокращая разрыва.

Итак, будущее и прошлое — в тумане, а настоящее — рассеяние. И в то же время — собирание в пучок. Кажется, эти два процесса, хоть они и разнонаправлены, не противоречат друг другу. Как не противоречат друг другу физическая и виртуальная реальность. Но разница есть. В течение пандемии мы с родителями виделись всего несколько раз, хотя живут они в пяти часах езды от меня — не ближний свет, конечно, но и не другой континент. При этом мы видим друг друга каждый вечер в экране айфона, иногда созваниваемся по несколько раз в день. Может быть, всем нам, Стесиным, Витисам, проще на расстоянии? Что поможет преодолеть барьер? Разве что болезнь. С тех пор, как папина «болезнь рассеяния» отняла у него мобильность, мы видимся куда чаще: оказалось, при необходимости в их дальние дали можно съездить и на день. Выехать рано утром, а вернуться поздно вечером. Все возможно, если очень захотеть. Так, помнится, в детстве дедушкин водитель Рудольф ставил рекорды по части быстрой езды между Ковровом и Москвой.

* * *

После 24 февраля общение с Жарковым прервалось, как прервалось естественным образом многое из довоенной жизни. Если история последних лет чему-то и учит, так это тому, с какой легкостью вчерашнее «главное» может стать неактуальным, ненужным, бессмысленным, а второстепенное — наоборот, выйти на первый план, давно исчезнувшее — неожиданно вернуться. Восемь лет назад я практически перестал писать стихи, решив, что привычная поэтическая форма в конец износилась, родная силлабо-тоника — атавизм, а верлибр — дело хорошее, но проза — просторней и многообразней. А в последние месяцы я, к собственному удивлению, снова начал баловаться виршами. Когда мир находится на грани исчезновения, мысли о том, что какая-то там форма себя изжила, кажутся нелепыми. Да и вообще любое искусство, а уж тем более рассуждение об искусстве, вдруг оказывается нелепым. «И все их разные искусства при нем не значат ничего». Все нелепо — кроме нелепых стихотворных строчек, которые сами собой лезут в голову.

Но жизнь, пока она есть, норовит при любых обстоятельствах вернуться в свое обычное русло. Пыль оседает, изначальный шок проходит, и все, чему в последние месяцы не было места, понемногу возвращается — до следующего катаклизма. И я, наконец, решаю прервать молчание:

«Дорогой Александр, приветствую!

Как Ваши дела? Прошу прощения, что пропал… Я последние полгода, как и все (или многие), пребывал в некотором ступоре из‑за происходящего. Но на следующей неделе я собираюсь в Амстердам. Насколько я понимаю, от Амстердама до Кельна — всего два часа на поезде. Если вы будете в Кельне в это время и если у вас будет свободный вечер и желание развиртуализироваться, я был бы рад к вам заглянуть в один из вечеров».

«Приветствую! Времена действительно жуткие. Сам пребываю в перманентном ступоре. Я живу в Дортмунде, это 100 км от Кельна, и я их с удовольствием проеду ради встречи с вами. Кельн для вас будет интереснее. Так что сообщайте о ваших передвижениях».

Сейчас я наконец еду в Кельн — с опозданием в десять лет. Это, по существу, моя первая поездка в Германию, если не считать одного дождливого дня, проведенного во Франкфурте несколько лет назад по пути из Нью-Йорка в Найроби. Сейчас тоже идет дождь. И за окном мелькают красоты Северного Рейна-Вестфалии. Давным-давно, еще во времена моего московского детства, кто-то из родственников объяснял мне, что фамилия Стесин — топонимическая, от немецкой деревни Штессен (Stessen), расположенной где-то между Кельном и Дюссельдорфом. Дескать, евреи жили в тех краях чуть ли не с Античности (табличка, которую показывают посетителям Юденгассе, подтверждает: еврейская община Кельна ведет свою историю со II века нашей эры, когда сюда пришли римляне). Слышал я и другую версию происхождения фамилии: от имени Стеся, производного от Эсфири. Когда я был школьником, «немецкая» версия казалась мне куда более интересной, а стало быть, и более убедительной. Теперь «Стеся» выглядит более вероятной. Но если «немецкая» версия все же верна, тогда что получается? В эту самую минуту, пока я отчаянно «топчу клаву» ноутбука в вагоне второго класса, наш поезд, должно быть, проезжает мимо стесинской вотчины. Вон она там вдалеке, деревня Штессен, серые крыши между зелеными холмами. И дядя Виталик Стесин (для немцев — Штесин), свободный художник, изгой, блудный сын из семьи раввинов, в конце концов вернулся в родные пенаты; исколесив полсвета, обрел пристанище и ателье именно там, где наши предки жили испокон веков. Красиво, даже если и неправда.

Жарков встречает меня на вокзале. Ровно такой же, как и на видео. Он напоминает мне моего старого друга Гарика, который живет в Чикаго. Тот же типаж. Протягивает зонтик:

— Я так и знал, что ты без зонтика приедешь. Мы ведь на «ты», да? — Мы бежим на стоянку, прыгаем в машину. — Ну и погодка, тропический ливень прям. Ну, ничего, авось к середине дня распогодится. Тогда и погуляем. А сейчас поедем к профессору скрипичной академии. Он тоже один из ближайших друзей Виталика. Он все лучше меня расскажет.

Набирает номер, включает громкую связь.

— Алло, профессоре! Ну, мы уже в пути. Напомни, где там у тебя парковаться.

Из динамика раздается голос профессора:

— Сашуля, ну что ты, блядь, как будто в первый раз? Уже забыл, что ли? Во дворе парковка, с правой стороны. Ни хуя не помнишь, да?

— Это Игорь Эпштейн, наш профессор, легендарная личность, к нему просто так не попасть, — объясняет мне Жарков, снова напоминая чикагского друга.

Так почти тридцать лет назад в Чикаго мы с Гариком ехали на рандеву с Андреем Вознесенским. Я робел, глупо улыбался и чувствовал себя не в своей тарелке. Мне было шестнадцать лет. И сейчас по общему ощущению — тоже шестнадцать.

Еврейская музыкальная академия находится в подвале многоэтажного здания. Парадная дверь забрызгана краской, точно холст Джексона Поллока.

— Это нам хулиганы забрызгали две недели назад. Еще и «Juden» намалевали. Ну, надпись-то я отмыл. Антисемитские выходки, дело обычное. А ты как думал? Причем я уверен, что это не немцы, а арабы какие-нибудь. Почему? Потому что я их знаю, не первый год замужем. Я вообще-то против арабов ничего не имею. Против иранцев — тем более. У меня зять — иранец. Он мне говорит: наша религия — это вообще не ислам, а это… как же она называется, скажи мне быстро, ну… Заратустра… Зороастрийцы, вот. Он мне говорит: если хочешь, я могу вообще гиюр пройти. Гиюр, слышишь? А я говорю: ну, это уж вы с моей дочерью сами решайте, мне главное, чтобы ты к ней относился хорошо. Хороший парень. Не то что эти ебанаты. А сейчас еще украинские беженцы к нам хлынули потоком, это вообще пиздец. Слышишь, Сашуля, я тебе говорил, что я половину своей академии под ульпан пустил? Ну, в смысле бесплатные уроки немецкого. Для украинских беженцев. По пятьдесят человек в классе у меня, просто пиздец. Вот такая благотворительность на старости лет, блядь. Мы с женой еще их у себя дома селим на свою голову. Так у нас одна девка поселилась, ну, из Николаева беженка, вроде, нормальная. А потом выясняется, что она уже в Швеции наследить успела. Ее бойфренда там на границе с двадцатью кило кокаина взяли! Двадцать кило! Ты представляешь, да? Вот так вот мы здесь живем, Александр. Такая у нас ситуация. Сашуля не даст соврать. У нас раньше, знаете, как шутили? Говорили, что русскому эмигранту в Германии всем хорошо, но бывает с утра проснешься, первая мысль: немцы в городе! А теперь «немцы» — это мы. Но мне-то, старому еврею, на хуй это все не сдалось. Мне бы на скрипочке пиликать, и ладно. А тут, блядь, пятьдесят человек в классе! Скажи мне быстро, Сашуля, у тебя моя книжка уже есть? Сейчас подарю. И вам, Александр, тоже. Не судите строго. Я же музыкант, а не писатель. Я одному другу-писателю сколько лет долдонил: напиши про меня книжку. Почему? Потому что таких историй больше ни у кого нет. А он все раскачивался, с мыслями собирался. Ну, я плюнул и сам написал. Называется «Чистое вранье, или Истории из жизни Ипы». Ипа — это я, меня так друзья называют. Ну, вы поймете, когда прочтете.

Внешность профессора не менее колоритна, чем его речь. Упитанный человек в облегающих кожаных штанах; седые длинные волосы, собранные в хвост; усы закручены концами вверх, как у Сальвадора Дали или Эркюля Пуаро. Когда-то, на первых порах эмиграции, он сменил дюжину самых невероятных работ — например, был массажистом и вышибалой в борделе («вышибалой не стремно, нет, я ж всю жизнь дзюдоистом был, это меня только сейчас, на старости лет, так разнесло»). Играл клезмерскую музыку во всех кабаках и джаз-клубах Вестфалии, организовывал фестивали еврейской культуры, выступал перед многотысячной толпой на площади перед Кельнским собором, который он называет «Домский собор» (от немецкого Kölner Dom). Теперь он — профессор музыки, еврейский активист и благодетель украинских беженцев в одном лице. Его академия занимает половину подвала большого блочного здания. Тут есть и своя студия звукозаписи, и небольшой концертный зал, временами служащий также и выставочным залом. Когда-то он устраивал здесь выставки Виталика и Ирис, а сейчас — выставку еврейских художников, прошедших через нацистские концлагеря.

— А вот картин Виталика у меня тут нет, к сожалению. Вообще он их друзьям не любил дарить. Почему? Потому что у него на этот счет своя примета была. Ему казалось, что если он кому-то из друзей картину подарит, они потом обязательно поругаются. Поэтому не дарил. Ну, только если по особому поводу. Вот я в больнице лежал, он мне прямо в палате что-то раз, и набросал, чтобы развеселить. Спонтанно, ты понимаешь? А когда у моей жены Наташки была депрессуха… Ну, она человек такой… переживательный, хоть и закрытый. И когда ей было совсем худо, Виталик подарил свою картину, над которой он двенадцать лет работал. Там смешанная техника — карандаш, фломастер, гуашь, акварель, я знаю, до хуя всего понамешано. И он ей ее подарил и говорит: эта картина называется «Наташкины тараканы», чтобы все тараканы из головы в эту картину перешли, понимаешь? Ну, это особый случай. А так-то картины все в Вене у Ириски. С Ириской они за всю жизнь, кажется, ни разу не поругались. А у меня картин нет. Но зато есть много фотографий. Показать?

На самой ранней фотографии молодой Виталик запечатлен с Лимоновым. Жгучий брюнет с модной прической семидесятых (напомаженная челка, бакенбарды), одетый во все кожаное. Лицо молодого Аля Пачино. Дерзкий взгляд исподлобья. Взгляд и облик крутого мужчины. «Он в молодости был писаным красавцем, Виталик». Таким его запомнил мой папа.

На следующей фотографии улыбающийся Виталик, уже сильно старше и солидней, с курчавыми длинными волосами, стоит рядом с одним из своих холстов. Фотография для каталога.

И наконец, целая серия фотографий уже пожилого Виталика в кругу друзей — в гостях у Эпштейна, на домашнем концерте, у кого-то на даче. Редкие седые волосы до плеч, кустистые брови, большой еврейский нос, поднятые на лоб очки. Тут он уже явно «из наших», похож и на моего дедушку Исаака Менделевича, и, судя по фотографиям из семейного архива, на дядю Леву, и даже отдаленно на моего папу. Во всяком случае, в то, что они братья, поверить нетрудно.

Последние фотографии — за две недели до смерти. Виталик — с палочкой, отечный и заросший седой щетиной, в глазах — влажный блеск, который бывает у хронически больных людей. «В последние годы у него сильно давление скакало. Не мог переносить длинные поездки там, перелеты. Сердечная недостаточность». На последнем снимке Виталик сидит на диване с Ирис, смотрит на нее влюбленным стариковским взглядом, она на него — нежно и весело, слегка кокетливо. За несколько дней до смерти.

Жарков этого последнего периода не застал: они поссорились несколькими годами раньше, когда он разводился. Виталик был категорически против этого развода, кричал на Жаркова. Так и не помирились. Но на похоронах немецкий журналист по фамилии Хорст, один из лучших друзей Виталика, сказал, что в последние месяцы Виталик часто вспоминал Жаркова и говорил, что он, Виталик, был сильно неправ. Надо сказать, этот разрыв — вполне в духе наших семейных историй, особенно если учесть, что Виталик, по-видимому, считал Жаркова своим приемным сыном. И, однажды поссорившись, так до конца жизни и не смог переступить через свою старую боль. Знакомый сюжет.

К середине дня погода налаживается, мы идем гулять по городу, и тут выясняется, что Эпштейн, кроме всего прочего, еще и выдающийся экскурсовод. У него свой выверенный маршрут, охватывающий как основные достопримечательности (осмотр Кельнского собора — с подробными описаниями всех архитектурных деталей и реликвий, причем тут уже никакого мата), так и историю кельнского еврейства, начиная с еврейских курий при императоре Константине и квартала Ратхаус в Средние века. Отдельная часть программы — экскурсия по «джазовым» местам, в каждом из которых в тот или иной момент выступал наш экскурсовод («А вот тут мы через две недели будем играть с Аркашей Шилкопером»). Но Жарков уже торопит: время пообедать. «Мне кажется, наш гость сильно проголодался». Мы идем в турецкий ресторан, чей владелец — старый приятель Эпштейна. Помимо турецкой кухни, там подают и традиционные немецкие блюда — вурст, сауэрбратен, а главное — неограниченное количество пива «кёльш» в узких цилиндрических стаканах объемом 0,2 литра. Хозяин заведения тоже подсаживается к нам выпить, и они начинают тараторить по-немецки. Я несколько раз в жизни пытался выучить немецкий язык, и все безуспешно. Впрочем, процентов пятьдесят из того, что они говорят, я все-таки понимаю: человеку, почти не владеющему языком, людей с акцентом понимать проще. Эпштейн говорит очень бегло, совершенно не заморачиваясь насчет произношения. Кажется, его немецкая речь не так уж сильно отличается от русской: те же риторические приемы. «Ich glaube nicht, dass du bei ihnen kaufen kannst. Wieso denn? Weil es scheiße ist»[53]. Хозяин говорит с не менее сильным турецким акцентом: «Ja, mein Lieber, du hast recht»[54].

После обеда Эпштейн откланивается, а Жарков везет меня посмотреть на дом, где жил Виталик. Его первое кельнское ателье располагалось в самом центре города, рядом с собором. Потом его оттуда выселили, и он обосновался в турецком районе, где по сей день живут и работают многие кельнские художники. Старая кирпичная пятиэтажка, рядом с бывшей шоколадной фабрикой и первой в мире фабрикой по производству одеколонов (одеколон — «кельнская вода»).

Из подъезда тянет чем-то очень знакомым: сладковатый, затхло-уютный запах, смесь краски и плесени. Кажется, так пахло у дедушки с бабушкой в Измайлове, на Сиреневом бульваре. «Чувствуешь? — спрашивает Жарков. — Обожаю этот запах!» Я тоже обожаю.

— Вот здесь мы у него всегда собирались. Очень разношерстная компания была. Русские, немцы, турки. Один из его лучших друзей был вором в законе. Другой близкий друг — Хорст, журналист, бывший пресс-секретарь канцлера Германии. Или вот, помню, приехал какой-то юродивый фотограф из Парижа, а Виталик говорит: это мой друг, охуительный фотограф. И заставил меня купить у него несколько фотографий. Это очень давно было. А недавно разбирал вещи, нашел эти фотографии, посмотрел: у этого фотографа работы и в Русском музее висят, и в Третьяковке… Вообще, знаешь, из всех воспоминаний, которые ты приводишь у себя в книге, самые правдивые — лимоновские. И про «всегда можно было прийти в гости с компанией», и про то, как он матом ругался, и про то, что он всех соединял. Я бы сказал, не просто соединял, а именно опекал. По-своему, конечно, по-виталиковски. У него была масса правил, ритуалов всяких. Одежду и мебель он покупал исключительно на барахолках. И каждое воскресенье мы всей компанией ходили на барахолки, где Виталик всем покупал подарки. Такой был обычай. А встретить у него можно было самых разных и никак не совместимых между собой людей. От проституток, которые с ним борщом и винегретом за советы расплачивались, до сына директора кладбища Сент-Женевьев-де-Буа, который пришел к нему с женой посоветоваться по вопросам бизнеса в России. Причем многие из его советов оказывались на удивление правильными. Вот ты писал, что у вас в семье было семь поколений раввинов. Виталик тоже об этом говорил. Он сам, по-моему, не особо иудаизмом интересовался. Говорил, что у него своя религия. Но по складу он, конечно, был таким раввином… Десять лет прошло, как он умер. А мы все продолжаем собираться, вспоминать. Вот смотри, что тут недавно написал один из друзей: «Ровно десять лет назад от нас ушел преданный друг, гениальный художник, добрейшей души человек, учитель, знаток, страстно любящий свое дело, жизнь и людей, его окружавших… Человек с большой буквы — Виталий Стесин. Вечная ему память…» Это ведь не просто так. Между прочим, моя дочь благодаря ему тоже художником стала… Вон там его ателье было, на третьем этаже. Видишь, вот кнопка домофона, теперь там какой-то Слама снимает… А раньше было написано Stesin…

— Слама? Это же фамилия героя романа «Марш Радецкого»! Одна из моих любимых книг.

— Да? Я не читал. Я в последнее время вообще мало читаю. Вот только твою книгу прочел, мне понравилось. А ты сколько еще здесь пробудешь?

— Всего ничего. Завтра в Гейдельберг собираюсь. А потом — обратно в Нью-Йорк.

— Ясно. В Гейдельберге красиво. Я там всего один раз был. Кстати, это тоже история про Виталика. Какой-то богач захотел купить у него картину. Но Виталик, как я тебе уже говорил, свои картины продавать отказывался. Тогда тот предложил обмен: Виталик ему — картину, а он Виталику — белый мерседес, почти новый. Виталик сам машину не водил, но на обмен согласился — с тем, чтобы мерседес подарить мне. Вот я тогда в Гейдельберг и ездил — мерседес забирать. Он потом мне еще много лет служил, пятьсот тыщ километров на нем накатал… А Гейдельберг мне понравился, красивый городишко. Ну, ты давай приезжай еще к нам, будем рады. Может, и Ириску уговорим, в конце концов, принять тебя в Вене.

Предыдущая главаГлава 12 из 17Следующая глава