К книге
РассеяниеЧасть вторая. Глава 1. Филадельфия — Витебск — Москва
65%
Часть вторая. Глава 1. Филадельфия — Витебск — Москва
11

— А меня зовут в Филадельфию выступать. Помнишь, пап, как мы туда в девяносто седьмом ездили? Мы еще тогда в грузинском кафе с Михалевичем сидели, помнишь? И когда нам счет принесли, Михалевич сказал «будем расплачиваться», а ты в ответ на это стал зачем-то рубашку расстегивать! Человек рассеянный с улицы Бассейной…

— Да уж, — улыбается папа, — в то время слово «рассеянный» еще не было диагнозом.

— А ты знаешь, где находится настоящая Филадельфия? — говорю я, стараясь поскорее свернуть с темы диагноза. — В Иордании! Так назывался Амман при римлянах. Один из десяти городов Декаполиса. Про ту Филадельфию еще Плиний писал.

— Ну, мне в моем нынешнем состоянии, боюсь, ни до той Филадельфии не добраться, ни до этой.

Три года назад папа заболел странной аутоиммунной болезнью, которую долгое время никто не мог толком диагностировать. Лишь несколько месяцев назад все сошлись на том, что это редкая разновидность рассеянного склероза. Когда я начинал писать книгу, я не подозревал, что ее название приобретет этот дополнительный смысл. Рассеяние как болезнь. Но я не хочу писать о болезни. Хочу — о выздоровлении. Верю в него, не могу не верить. И потому — проговариваю боль. Сейчас папу лечит моя коллега, замечательный врач из Румынии, странным образом напоминающая мне мою бабушку — не внешностью и не манерой речи (хотя в румынском акценте мне всегда чудится что-то смутно родное), а подходом, своей фанатичной преданностью врачебному делу. Но главную роль в лечении папы играет моя мама. Человек без медицинского образования, в детстве мечтавший стать врачом, но не имевший возможности им стать по причине пятой графы, она проявляет чудеса клинической интуиции. Со временем у нас образовался своеобразный консилиум: румынская коллега, мама и я.

— Прорвемся, пап, авось еще попутешествуем!

— Ладно, ты мне лучше скажи, ты когда в последний раз в Филадельфии-то был?

— Да вот, кажется, тогда и был, в конце девяностых. Двадцать пять лет назад.

— Выходит, иорданская Филадельфия — ближе, чем эта. Ну, в добрый час.

* * *

Название города всегда казалось мне чарующе-таинственным и слегка пугающим — скорее всего, из‑за жутковатых ассоциаций: «филадельфийский эксперимент» с исчезающим эсминцем «Элдридж»; «филадельфийская хромосома», вызывающая хронический миелоидный лейкоз; фильм «Филадельфия», где герой Тома Хэнкса умирает от СПИДа под вынимающую душу песню Брюса Спрингстина… Впрочем, есть и другие, куда более духоподъемные ассоциации: Бенджамин Франклин, Декларация независимости, «Город братской любви».

C Филадельфии все начиналось. С альманаха «Встречи», где в 1996 году Валентина Синкевич напечатала мою первую подборку стихов. С издательства «Побережье», где в 1998‑м вышел мой первый сборник с подчеркнуто поэтичным названием «Мягкий дым тополей», а в 1999‑м — совместный с Гришей Стариковским и Игорем Михалевичем-Капланом сборник «Приближение». С осенних приездов к Михалевичу-Каплану, с его львовского выговора и домашнего салона, где, по его уверению, собирался «весь бомонд»; с юношеской любви к художнице Алисе Флом. И протянувшиеся через четверть века дружбы с Гришей Стариковским, Ирой Машинской, Андреем Грицманом и другими поэтами — все началось там и тогда. Не забыть и про классический китч русских ресторанов старого образца: с аляповатыми банкетными залами, длинными столами, бесконечными сменами блюд; с полуживой музыкой из видавшего виды синтезатора «Касио», с репертуаром в диапазоне от Шуфутинского до Софии Ротару, с толстозадыми тетками в блестящих платьях на танцплощадке. И холестериновое изобилие магазинов, и бандитский шик русских ночных клубов, в одном из которых я боролся за внимание художницы Алисы со златозубым ухажером по имени Рафа, оказавшимся куда милее, чем я ожидал (когда стало ясно, что Алиса отдает предпочтение моей кандидатуре, он подошел ко мне с традиционным «слышь, братан», но вместо того, чтобы уложить одной левой, по-рыцарски угостил пивом «black and tan»).

Все это было и прошло — много лет назад. Нет больше ни «Встреч», ни «Побережья», как нет и тех гротескных ресторанов, клубов, литературных студий при местном Центре еврейской общины. И только колоритный эмигрантский суржик еще звучит напоминанием о тех временах. Тоже, в общем, уходящая натура: те, кто попал в Америку в раннем возрасте, так уже не говорят — просто переходят на английский, с редкими и необязательными вкраплениями русских слов; а те, кто приезжает сейчас, пятая волна, будут говорить по-русски чисто и через пять, и через десять лет. Так мне кажется. Может, забывая русские слова, будут вставлять вместо них английские, но той гремучей смеси — английских глаголов, по-русски спрягаемых, английских существительных и прилагательных, украшенных русскими уменьшительными суффиксами и проч., — больше не будет. Ведь любой язык — отражение времени и, как время, неповторим. А любой язык гетто вдобавок и обречен на вымирание, потому что не может иметь никакого развития. Он умрет, как только опустеет гетто; в рассеянии ему не выжить. Идиш, полуискусственным образом сохранившийся в Боро-парке и других ортодоксальных районах Нью-Йорка, — исключение, подтверждающее правило. Тем более что там никакого рассеяния и не было, гетто никуда не делось — просто переехало на новое место, через океан. А литературные салоны Филадельфии, как и вся литературная жизнь русской эмиграции, в последние десять-пятнадцать лет заметно обветшали. Всюду один и тот же лейтмотив: прежние подвижники состарились, а нового притока нет. Однако в 2022‑м на отсутствие нового притока жаловаться уже не приходится: значительная, если не сказать основная часть современной русской литературы (да и вообще культуры) вынужденным образом оказалась вне России. И, несмотря на общую подавленность и неопределенность, процесс, кажется, снова пошел: выступления, издания, фестивали. Активизировалась и аудитория.

И вот я снова в Филадельфии, почти двадцать пять лет спустя. Снова выступаю здесь, в знакомом русском районе, до сих пор известном как «Нардыст» (Northeast). Представляю новую книжку. В зале, несмотря на то что мое выступление совпало с концертом Никитиных и Юлия Кима, оттянувшим большинство слушателей, собралось человек сорок. Знакомых — почти никого. Но после чтения ко мне подходит человек, похожий на моего папу — в несколько раздавшемся варианте. «Давайте знакомиться. Меня тоже зовут Александр, фамилия — Вайсбурд. Я ваш дядя. Вы меня, наверно, не помните, а я вас помню совсем маленьким. Вашу маму я последний раз видел в начале девяностого года. Мы тогда случайно встретились в московском метро. Я так понимаю, это было незадолго до вашего отъезда». Что еще за дядя? Никогда о нем не слышал. Ни дать ни взять начало сказки про Алладина. Но папа подтвердил: «Вайсбурд? Сашка Вайсбурд! Пловец! Это мой троюродный брат. Сын тети Миры, маминой двоюродной сестры. Он в юности очень серьезно плаванием занимался, чуть ли не мастером спорта был или кандидатом в мастера. Его жену, кажется, Раей звали. Я и не знал, что они в Америке. Когда же они приехали? В девяносто седьмом?» Бывший мастер спорта дядя Саша Вайсбурд тоже многого не знает. Спрашивает: «А как тетя Стелла? Жива?» Я отвечаю: не знаю. Он делает круглые глаза. Как так? Не общаетесь? И тут же резиньяция: ну, бывает. Бывает по-всякому. Позже выяснится, что он и сам ни с кем из родни не общается. Это у нас общее, семейное.

Тетя Стелла — это моя бабушка, папина мать. Мы не общаемся уже тридцать с лишним лет — с того момента, как умерла моя вторая бабушка. Что произошло тогда, что побудило моих родителей раз и навсегда разорвать отношения с бабушкой Стеллой и папиной младшей сестрой, тетей Инной? Я знал только «детскую» версию событий, потерявшую связность по мере того, как детское сознание сменилось взрослым. «Взрослого» объяснения мне никто не давал, и я не вправе его требовать. Эта травма — не моя, а родительская. В первую очередь, папина. Меньше всего мне хотелось бы бередить ее расспросами. Того, что я знаю, достаточно.

Осенью 2006 года я получил неожиданное письмо из Москвы — от другого дяди. Любимый с детства дядя Витя Тумаркин. С ним, как и с остальными родственниками, много лет не было связи. Но вот он наткнулся на подборку моих стихов в журнале «Звезда», разыскал меня и написал письмо с призывом попытаться восстановить отношения с бабушкой, пусть даже в обход моих родителей. Я ответил пространным и сбивчивым письмом, полным патетических фраз вроде «такого не прощают». Потом было еще несколько писем, после которых переписка с дядей Витей заглохла. Разбитую чашку не склеить, разорванных семейных отношений не восстановить, особенно если они были разорваны в предыдущем поколении. Смерть бабушки Нели, родительский разрыв с бабушкой Стеллой, а заодно и с остальной родней — все это произошло в 1992‑м. Стало быть, 2022 год стал юбилейным: тридцатилетие нашей семейной боли, о которой нельзя говорить. Как прервать молчание, с чего начать? Только очень большое потрясение может вывести из столь длительной немоты. Оно произошло, даже не одно, а два потрясения, две страшных войны, на фоне которых барьеры прошлых обид и разрывов уже не кажутся столь непреодолимыми. С недавних пор мы снова переписываемся с дядей Витей, живущим теперь в Израиле. И я дорожу этой перепиской куда больше, чем семнадцать лет назад. Его семья тоже разбросана по свету: сын Пашка, мой троюродный брат, живет в Англии, а Пашкина младшая сестра Лиза — в Швейцарии. Впрочем, обо всем этом я знал и до возобновления переписки. Все следят за судьбами друг друга, не сокращая дистанции, установившейся тридцать лет назад.

Бабушку Стеллу я потерял из виду накануне пандемии. На тот момент ей было 95 лет, и она по-прежнему жила в Нью-Джерси. После этого я еще несколько раз пытался навести справки — безуспешно. И вот недавно от того же дяди Вити узнал, что она до сих пор жива, в здравом уме и твердой памяти. Этой осенью ей исполнится 100 лет. «Полагаю, — пишет дядя Витя, — что любое волнение ей противопоказано, так что сейчас уже ничего не поправишь. Но надеюсь, что когда-нибудь ты мне все же объяснишь свое видение того, что произошло…»

В 2006 году, отвечая на его письмо, я писал: «Первые годы эмиграции были для родителей (да и для меня) крайне тяжелыми. Владимир Максимов в свое время писал, что человек по-настоящему проявляет себя в двух ситуациях — на войне и в эмиграции. Мой отец оказался героем. То, что он сделал для нас с мамой, стоило ему невероятных усилий, и решение прервать отношения отнюдь не было прихотью, проявлением склочного характера или нечестивостью с его стороны. Мог ли он поступить иначе? Не знаю, во всяком случае, не нам с Вами его судить. Скажу, пожалуй, и еще кое-что. Я прекрасно знаю, что между ними произошло. Знаю также, что в результате произошедшего мой отец потерял почти всех (кроме двоих людей), кто ему был дорог в этой жизни. Причем не по собственной воле. Такого никому не пожелаешь…»

Теперь, семнадцать лет спустя, я уже не помню подробностей того конфликта, колких фраз, бездумных поступков, мелочей, из которых в итоге и складывается большая семейная трагедия (оказывается, «из какого сора» — вовсе не про стихи). И я не взялся бы утверждать, как тогда, будто я «прекрасно знаю, что между ними произошло». От раны, не заживавшей столько лет, остался рубец, один из многих рубцов в истории нашей семьи. Примирение оказалось невозможным, а любая попытка контакта с бабушкой в обход родителей была бы с моей стороны равноценна предательству. Ничего и правда уже не поправишь. Есть только то, что есть: папина внезапная болезнь и внезапное известие о том, что бабушка Стелла до сих пор жива, но с ней не увидеться, не поговорить.

Еду вечерним поездом из Филадельфии, вороша переписку, сохранившуюся в имейле с 2006 года. И в ушах снова звучит грустнейшая песня Спрингстина:

I walked the avenue, ‘til my legs felt like stone

I heard the voices of friends vanished and gone

At night I could hear the blood in my veins

Just as black and whispering as the rain

On the streets of Philadelphia…

Открываю ноутбук, захожу в папку «Рассеяние», где в одном из файлов записаны имена моих предков по линии бабушки Стеллы: ее родители — Ефим Израилевич Тумаркин и Миня Гершоновна Бакшт; родители прабабушки Мини — Гершон Бакшт и Рахиль Лея Аронзон; родители Гершона — Янкель Берков Бакшт и Бадана; отец Рахили — Иосиф Аронзон… Кто ввел эти имена в базу данных на сайте JewishGen? Кто-то из наших. Из тех, с кем у меня нет связи.

От дяди Вити я узнал, что прапрадед Гершон Янкелевич Бакшт (на архивном фото — строгий человек с окладистой бородой, в лапсердаке и колпаке) был купцом и что у него было пять дочерей: Циля, Гинда, Сара, Анна и прабабушка Миня-Бася; что Анну увезли в Америку в двенадцатилетнем возрасте, но в 1936‑м она каким-то образом приезжала в Москву и встречалась с сестрами; что Циля была замужем за Львом Клячко, приятелем Маршака и создателем детского издательства «Радуга»; что в 1920‑м Лев Клячко был арестован, но Циле «удалось добраться до Горького, и тот добился, чтобы Клячко вычеркнули из расстрельного списка и даже отпустили домой». У дяди Вити сохранилась фотография 1936 года: Анна приехала в Москву, и на этом снимке все сестры Бакшт снова вместе — видимо, в последний раз.

В дневниках Марка Шагала упоминаются Тумаркины, жившие в соседнем доме. Те ли это, кого я ищу? Во всяком случае, наши Тумаркины — из Витебска, там родились моя бабушка Стелла и ее брат Ося, отец дяди Вити. Можно выдумать легенду: как прадед Ефим Израилевич, ровесник Шагала, играл в детстве с будущим художником. Не исключено, что так и было. Но о прадеде я знаю лишь то, что в старости его разбил паралич. Любое упоминание о нем из уст папы и дяди Вити всегда сопровождалось придаточным предложением «когда он уже лежал парализованный». Что было до? Что осталось? Две-три фотографии, с трудом отыскавшиеся в архивах тети Милы, младшей сестры дяди Вити. На одной — прадед в молодости, эдакий денди в котелке и элегантном пальто, с усиками и тростью. Даты нет, но предположительно — двадцатые годы. А вот уже 1960 год: Ефим Израилевич сидит на лавочке с внуками — Мишей, Инной, Витей и Милой — во дворе своего дома в Лосинке. На прадеде кепка, клетчатая косоворотка, полосатые парусиновые брюки; в руках — палка. Он смеется. Удивительно: между этим Ефимом Израилевичем и тем молодым денди — ни малейшего сходства; как, впрочем, нет никакого сходства между моим папой, Михаилом Исааковичем Стесиным, и мальчиком Мишей, любимым внуком Ефима Израилевича. Или все-таки есть? Миша сидит справа от деда, Витя — слева, внучки Мила и Инна — с краю. На этом снимке папе десять лет, ровно столько же, сколько сейчас нашей Соне. Его курчавые волосы расчесаны на идеальный пробор. Заячья улыбка. Одной рукой папа держит прадеда за локоть, а другой обнимает его и заодно строит рожки дяде Вите. Дядя Витя, остриженный почти под ноль, с оттопыренными ушами, одновременно улыбается и хмурится, отмахиваясь от папиных рожек. Пятилетняя тетя Мила с белым бантом, трогательно серьезная, смотрит куда-то вбок. Трехлетняя тетя Инна, наоборот, смотрит в небо и сосет палец. Все маленькие и вместе, рядом с дедом; нет ни болезней, ни разрывов, ни рассеяния-отчуждения взрослой жизни. «Мы будущего вновь не знаем…» Время, застывшее, как стрела Зенона, в вечной точке детского счастья.

Когда-то давным-давно папины ранние воспоминания были упакованы, точно в несгораемый ящик, в несколько неизменных фраз. И теперь эти фразы, произносимые на автомате, заменяют живую память, которая всегда оказывается намного короче жизни; если бы их не было, не было бы ничего. Неужели и Сонина память о дедушке с бабушкой истончится однажды до нескольких фраз? В детстве, когда у человека еще нет прошлого, настоящее огромно, и этой огромности невдомек, насколько она недолговечна. Не имея прошлого, она не трудится запоминать, не видит в этом смысла. Герметичные фразы появятся позже, когда от огромности уже не останется и следа; они — ее неутешительная замена.

На вопросы о своем деде папа отвечает всегда одинаково: был снабженцем, славился своей предприимчивостью (до войны привез из Германии целый вагон масла). Когда папа был совсем маленьким, Ефим Израилевич много занимался его развитием, таскал по театрам и музеям. Потом неожиданно ушел в религию, стал ходить в синагогу и пытался нести туда из дома все деньги. А потом случился инсульт, приковавший его к постели. Папе на тот момент было шесть или семь. Дядя Витя же помнит только то, что было после инсульта: «все собирались в большой комнате, и он там же лежал парализованный».

Так продолжительная болезнь постепенно приучает и больного, и его близких к предстоящему уходу, запечатлевает его в их памяти уже больным и немощным, понемногу стирая его, здорового. В этом и жестокость болезни, и ее милосердие. Но я не хочу этой милости, пишу против нее. Пишу затем, чтобы запомнилась не только болезнь. И двигаюсь все дальше в прошлое — в Витебск, где на первом плане глядят друг на друга человек и корова, а между ними бредут вереницей по косогору фигурки-типажи, обитатели штетла: косарь, скрипач, купец-молочник. Они идут дорогами рассеяния от родных палестин, от иорданской Филадельфии до шагаловского Витебска и от советской Москвы до вечерней Филадельфии, которая здесь и сейчас. Они еще здесь.

Молочника зовут Израиль Тумаркин. Его детей — Ефим, Борис, Исаак, Симон, Хася, Тамара, Аня и Эля. Ефим, он же Хаим-Шмуль, — старший. Это мой прадед. Купеческое дело Израиля Тумаркина должно было перейти к нему, но случилась революция. В 1923‑м Израиль умер, и вся семья уехала из Витебска. В конце концов все, кроме Симона, оказались в Москве. Младшие сестры прадеда Хася, Тамара, Аня и Эля — это те самые «тетушки», чьей душной заботой был окружен в детстве мой папа. Дядя Витя пишет:

Все сестры были бездетными. Фамилию сменила только Эля, которая вышла замуж и стала Лихницкая. Но с ней произошла трагедия: они с мужем поехали в Ленинград, а на обратном пути случилась железнодорожная катастрофа. Муж погиб, она выжила. Больше она замуж не выходила. Остальные тетушки фамилию не меняли. Я думал, что и замуж не выходили, но после смерти Хаси и Тамары, живших вместе, мне досталась книга Асвагоши «Жизнь будды» в переводе Бальмонта с дарственной надписью, начинавшейся словами: «Дорогой жене Хасеньке…» Увы, книга не сохранилась.

Аня была врачом в 1‑й Градской больнице, умерла она в 1959 г. Когда я искал информацию о прадеде в «памятных книжках Витебской губернии», единственное, что я там нашел, это упоминание о воспитательнице чего-то типа детского сада Хае Тумаркиной. Почему-то думаю, что это была не Хася, а именно Аня (еврейских их имен, кроме дедушки, я не знаю). Хася и Тамара жили вместе в коммуналке на ул. Богдана Хмельницкого (Маросейке). Помню, как мы с папой периодически ездили к ним. Хася считалась самой умной в семье. Если возникали вопросы, постоянно слышалось: «Надо спросить у Хасеньки». Дольше всех из сестер прожила Эля. Помню, как она варила варенье из крыжовника, предварительно вынимая из него косточки.

Теперь о братьях. Борис был настоящим нэпманом. Он умер в 1955 г. Тетя Юля, его жена, когда уже была лежачая, рассказывала мне, как они жили, какие были интерьеры, мебель. Я, дурак, ничего не записывал, и, разумеется, все уже забыл, кроме самого факта рассказа. После НЭПа Борис был импресарио у иллюзиониста Ганса Куни (с началом войны Ганс стал, если не ошибаюсь, Михаилом). Его арестовывали, но, кажется, не посадили, а сослали в Казахстан. Симон жил в Ленинграде. У него была дочь Лида, она стала врачом и довольно рано умерла. Исаак носил в семье кличку Исаак-железнодорожник, т. к. работал в системе железных дорог. У него был сын Алик (Альберт), который, как я тебе уже писал, взял фамилию второй жены и стал Кузьминым. У него, кажется, было двое детей, но про них я ничего не знаю…

Удивительно, сколько всего осталось там, где не осталось ничего. Сколько всего пропустил. И теперь мое занятие — перечитывать письма, поднимать архивы, ездить туда, где никого уже нет, и учить языки, на которых говорили те, кого уже нет. Как будто все это способно воскресить, примирить.

Хочу расспросить обо всем папу, но боюсь его расспрашивать. А еще больше хочу сказать ему, как я его люблю. Выдающийся математик, знаток классической музыки, первоклассный горнолыжник и бадминтонист. Любимый, лучший на свете папа, мой друг, собеседник и образец для подражания. Хочу, чтобы ты был здесь всегда, всегда.

Отцу

То пейзаж, проступив, расплывается, то портрет.

Так смещается фокус: не четче, но многогранней.

Или кто-то фланелевой тряпкой стекло протрет

в темноте, к человеку еще не привыкшей, ранней.

Или ширится страх, из сознания в мир сочась

(закрываю глаза, и нет нас).

Но настенному зеркалу видно, как здесь и сейчас

ты в халате сидишь, как поддерживаешь инертность

телефонных бесед, не вникая в их суть;

держишь чашку в левой руке, а в правую руку

авторучку берешь и вычерчиваешь что-нибудь

на салфетке, плечом к щеке прижимая трубку.

И как, договорив, продолжаешь сидеть, следя

за старательным-машинальным рисунком, горбясь.

Полнотой одиночества вытеснен из себя,

весь уходишь в этот рисунок, в образ.

* * *

Вечерний поезд мчится из Филадельфии через Нью-Джерси, где живут или, по крайней мере, жили когда-то мои родственники, с которыми мы не общаемся последние тридцать лет. Старые раны? Смертельные обиды? Но дело не только в них. Даже там, где обошлось без размолвок, в силу вступил всеобщий «эффект рассеяния»: все оказались в изоляции, каждый в своей ячейке, и, казалось бы, при таком раскладе все должны тянуться друг к другу издалека… но в том-то и дело, каждый так устает от каждодневного пребывания в своей отдельной ячейке, от бытовых тягот своей одинокой жизни, что ни у кого не остается сил поддерживать связь. Все устали, вот и все. Все далеко…

А тем временем в моем прошлом по адресу «улица Демьяна Бедного, д. 19, к. 2, кв. 119» все еще плещет тюль, проветренный ослепительной синевой весеннего утра. На лестничной клетке пахнет свежей — салатовой с пупырышками — покраской; в прихожей — сиренью и ваксой. Входная дверь обита дерматином. На крючке висит папин плащ, рядом — мамино демисезонное пальто, моя куртка и мешок со сменкой. Все дома. Двухкомнатная квартира плотно населена электроприборами и другими предметами, чьи названия воспринимаются ребенком как имена, а марки — как фамилии. Фотоаппарат Зенит. Телевизор Рекорд (до него была Юность, а после него — Рубин). Пылесос Урал. Финский холодильник Розенлев (до него был Север). Стиральная машина Эврика. Радиоприемник Маяк (по утрам папа дергает за проводки, чтобы он заработал и я мог послушать «Радионяню»). Магнитофон Весна. Проигрыватель Эстония. Калькулятор Электроника. Швейная машинка Чайка. Ве́лики — от мала до вели́ка: Дружок, Школьник, Орленок, Кама, Салют… Инвентарь той поры, когда все названия уникальны и каждый предмет существует в единственном экземпляре.

На трюмо валяются шпильки с бабушкиными волосами, брелоки с олимпийским мишкой, переливные календарики, перфокарты с маминой работы, тюбик из-под мази Вишневского, которой обрабатывали нарыв у меня под коленом (до свадьбы зажило, но отметина осталась). На стене над диваном-кроватью в родительской комнате висит красно-черный ковер, а противоположная стена заставлена полками с подписными изданиями. Жюль Верн в двенадцати томах, Бальзак — в двадцати четырех. Я читаю что попало, особенно когда болею; чтение становится одной из «процедур». Как полоскать горло, дышать над содой и парить ноги. Все это я люблю. Мне ставят горчичники, банки, заставляют сидеть с разинутым ртом перед кварцевой лампой. Кварц источает особый запах, но сейчас его заглушают другие запахи, проникающие с улицы: пряный аромат весны вперемешку с кислой вонью собачьего кала, размазанного по тротуару. Через распахнутое окно доносится знакомое: «Чи-пол-ли-но, Бу-ра-ти-но, Па-па Кар-ло и Маль-ви-на». Это Даша Антонова, Юля Савицкая и Аня Чернова прыгают через резиночку. Еще слышно, как слепой дядя Коля играет на мандолине. Как бы стряхивает музыку со струны. Двор оглашается песней. «Ну вот, — комментирует один из поддатых мужиков, которые вечно стучат костяшками домино в беседке, — опять заиграл на своей мандавошке». Вечером папа показывает мне диафильмы про Пана Кляксу.

Мы живем в третьем подъезде, на шестом этаже. На седьмом — Леша Бабицкий, на пятом — Денис Тычин, на первом — Дворкины. На восьмом живет Макс Фетисов; его отец Жора — спекулянт, а про самого Макса взрослые говорят, что он совсем дикий, но мы любим вместе гулять, одно время даже представляемся лучшими друзьями. Правда, игры у Макса своеобразные: мы деремся под сенью большой березы, служащей нам космическим кораблем, и мой дружок все норовит запихнуть мне в рот комья земли с травой. В это время дядю Жору под белы руки выводят из подъезда и толкают в милицейский УАЗик. Макс тушуется, торопливо объясняет: «Это к папе друзья приехали».

Потом Жору посадили, его семья выехала из квартиры на восьмом этаже, и место дикого Макса занял хлюпик Дрюня. У Дрюни приятная мама и отец-дантист. Нет, не стоматолог, стоматологи работают в районной поликлинике, а он — в каком-то кооперативном предприятии. Слово «кооператор» вызывает определенные ассоциации: вафельные трубочки со сливочной начинкой и бесконечные пересуды в телепрограмме «Взгляд». Но Дрюнин отец несравненно выше всего этого, он получает три, а то и четыре тыщи рублей в месяц. Дрюнина одежда пропитана каким-то импортным дезодорантом или одеколоном, я обожаю этот запах (много позже я опознаю его в парфюмах Hugo Boss). Головокружительный запах роскоши, джинсы-варенки, а в довершение ко всему — видеомагнитофон фирмы Akai, в просторечии — видак. Мы с Дрюней ждем не дождемся, когда его родители уйдут из дома и мы сможем всласть насмотреться американских мультиков.

До этого я вкушал запретный плод VHS только однажды — в Геленджике, в подпольном видеосалоне, где показывали «Звездные войны» с гнусавой озвучкой Володарского. Но мультики интересней. «Ты скоро уйдешь, пап?» — канючит нетерпеливый Дрюня. «А? Ты че меня из дому гонишь, хорек?» — гремит дантист-нестоматолог. Однако стоит Дрюне с матерью уехать на дачу, как глава семьи в свою очередь предается любимому запретному занятию. Бывало, вызовешь лифт, и ждешь дольше обычного, слышишь какую-то отдаленную возню — что они там, мебель перевозят, что ли? Наконец, лифт приходит, открываются двери, и оттуда вываливается Дрюнин отец. Лицо пунцовое, глаза стеклянные — ему хорошо. Я, как и все дети, боюсь пьяных. «А чего их бояться? — удивляется дядя Саша Левин. — Они же глупые и бегать не умеют!»

Дядя Саша живет во втором подъезде, работает слесарем. Папа говорит, что у Левина светлая голова и золотые руки. Я тоже люблю дядю Сашу. Из родительских разговоров, предназначенных не для детских ушей, я знаю, что он учился в Физтехе, но был исключен за антисоветчину. «За что, за что?» — переспрашиваю я из соседней комнаты. «У него был нервный срыв», — быстро отвечает папа. Дядя Саша приходит к нам в гости чуть ли не каждый день. Приносит рябиновое вино собственного изготовления. Потчует меня небылицами, говорит, что при желании в домашних условиях можно соорудить все что угодно, даже лазер. Лазер? Ну да, почему бы и нет. Только для этого нужна рубиновая трубка. Я быстро решаю, что рубиновую трубку мне заменит стержень от красной ручки, и на следующий день сообщаю во дворе, что уже почти собрал у себя дома ручной лазер. Леша Бабицкий и Вадик Дворкин, не знающие, что это такое, верят мне на слово, но старшие ребята не дают спуску, говорят: покажь. Вот будет готово, тогда и покажу.

В собственное вранье поверить несложно. Я чувствую себя королем двора. И тут из окна на шестом этаже раздается папин голос: «Алик! Домой!» Родители зовут меня Аликом. Мне это имя не нравится, нравится «Саша». Но старший мальчик по имени Самир, сынок арабского дипломата, уже бубнит свою дразнилку: «Алик-лик, алкоголик-лик». Так у меня появляется обидная кличка «Алкалик». «Зачем над маленьким издеваетесь?» — урезонивает Самира и его дружков проходящий мимо дядя Саша Левин. Они уважают дядю Сашу: в прошлом году они всем двором под его руководством собирали мопед. Но усовестить их не под силу даже ему. «Да это же Алкалик, — с паскудной улыбочкой поясняет Самир, — он только что бутылку водки выдул!» Я заливаюсь краской, бормочу, что это неправда, не пил я никакую водку. Мне стыдно перед дядей Сашей. Не хочу, чтобы он видел, что я не могу за себя постоять.

Потом мы с ребятами играем в ножички, и супостат Самир, неумолимо кромсающий мою территорию, то и дело отпускает шутки про израильскую военщину. Мои уши горят от гнева, я обзываю его чуркой. Вонючий чурка, араб несчастный. «Ну и ну, — качает головой Самир, — вроде из интеллигентной семьи, а так ругаешься». Он вдвое больше меня, но бить не станет, это не в его стиле. Сын дипломата. «Алик! Немедленно домой!» За обедом у меня болит голова, любимые котлеты кажутся несъедобными. Дядя Саша просит маму вскипятить чайник. Обдает кипятком скрученное в жгут полотенце и обвязывает им мою голову. Горячо, дядя Саша, больно! «Больно, но терпимо, — возражает он безапелляционным тоном эскулапа. — Сейчас тебя вырвет и сразу полегчает». Его пророчество сбывается в ту же минуту. «Так-то оно лучше. Но вообще тебе нужно последить за режимом. У тебя же все биоритмы сбиты». Биоритмы — слово модное и загадочное. Биоритмы, энергии, экстрасенсы.

Летом на даче мама просыпается ни свет ни заря, ставит перед телевизором банки с водой, выкладывает тюбики с кремом и зубной пастой, и ровно в 7:45 все это хозяйство заряжает Алан Чумак. От Чумака исходит хорошая энергия, а от Кашпировского — плохая. Так считает моя мама. Кашпировского у нас дома не смотрят. В мае восемьдесят шестого мама поехала в командировку в Киев. По возвращении у нее началась аутоиммунная болезнь, и она провела в постели почти полтора года. Каждое утро — температура за тридцать девять. Ее клали на обследование, пичкали преднизолоном. Папа варил мне на завтрак рисовую кашу; я хотел, чтобы мама поела с нами, но к маме было нельзя. Она завтракала у себя. Однажды я все-таки зашел к ней и увидел, что на столике у ее постели стоит пустая миска, из которой мама — ложка за ложкой — ест воображаемую кашу. Это была какая-то особая диета-медитация. Я расплакался. Вернувшись в свою комнату, вспомнил, как папин друг Марик, мнивший себя знатоком йогачары, фэншуй, каббалы и много чего еще, говорил о магической силе числа 18.

Я подумал, что если смогу просидеть неподвижно в течение восемнадцати минут, мама обязательно выздоровеет. И мы стали сидеть на па́ру, каждый в своей комнате. Мама — перед пустой миской, а я — перед будильником. К следующей весне болезнь отпустила, мама начала вставать с постели. Но пиетет к магическим средствам укоренился, и с тех пор мы пьем воду, заряженную Чумаком. Всяко лучше, чем уринотерапия, в которую верят наши соседи. «Слышь, это ты, что ли, ссаки пьешь?» — потешаются старшие ребята над бедолагой Димкой из четвертого подъезда, и я присоединяюсь к их хохоту, радуясь, что все забыли про «Алкалика». Когда нам с Димкой было по пять лет, он открыл мне глаза на тот прискорбный факт, что никакого Деда Мороза нет, а есть только дядька из фирмы «Заря»; мне было досадно это слышать, и я, уже искушенный в методах Макса Фетисова, забил Димке рот травой. После этого в наших отношениях появилась натянутость.

Меня раздражает его вечно севший, как при простуде, голос, раздражают капельки слюны, возникающие в уголках его рта, когда он смеется. Но наши родители дружат, и мне приходится мириться с его недостатками. Для самировских прихвостней — рыжего Виталика, Костяна и Паши-крысенка — Димка служит боксерской грушей. Но скоро и его оставят в покое: вступив в пору полового созревания, Самир и компания разом потеряют всякий интерес к травле малявок. Все, как один, наденут телаги, отрастят хаера, обзаведутся магнитофонами (у мажоров — двухкассетник-селедка «Шарп», у остальных — «Весна») и засядут, как только стемнеет, на детской площадке — слушать Цоя и угощать девок вином. Электрический заряд нового времени, совпавшего с их внезапной метаморфозой, передастся и мне. В моих глазах они уже не изверги, а образцы для подражания: я тоже хочу щеголять в телаге.

Выходить во двор с кассетником на плече. Зимний воздух колюч, как елка. Ранние сумерки, тусклый блеск обледенелых сугробов. Дядя Саша забирает дочку с продленки, везет ее на санках домой. Леша с Вадиком играют в царя горы. «Тащи гиену-гигиену!» — визжит Вадик, выволакивая за ноги из снежной крепости какого-то малыша. После долгих уговоров рыжий Виталик переписывает мне «Группу крови», а заодно предлагает за три рубля коллекцию календариков с голыми бабами. Я покупаю, прячу эти календарики в марочный альбом (между выменянной у другого юного филателиста серией «Монгол шуудан» и драгоценными, хоть и гашеными, марками из таинственной капстраны Österreich). Спрятав, продолжаю переживать, что порнуху найдут родители, и в конце концов решаю перепродать товар Самиру — разумеется, не за три рубля, а за пять. «Вот те на, — смеется Самир, — моя эротика ко мне же и возвращается!» Теперь у нас с ним приличные отношения, я даже пару раз был у него в гостях.

В школе я копирую его развинченную походку и уверенный тон, надеясь таким образом произвести впечатление на Юлю Жарковскую. Изо всех сил сыплю хохмами на уроках, состязаясь в остроумии с красавцем Сашей Тосиком. Мои шутки Юле нравятся больше, она одаривает меня благосклонным взглядом. Но она влюблена в Костю Хмелинина, старосту класса. Шлет ему записки: «КЯТЛ». Это что значит? «Костя-я-тебя-люблю», — равнодушно расшифровывает Хмелинин и делает из записки самолетик. «Ребята, кто из вас хотел бы принять участие в субботнике?» — закидывает удочку биологичка Алла Васильевна. «Дураков нет», — вякаю я с задней парты, все еще стараясь понравиться Юле. «Кто это сказал? Стесин? А ну-ка поди сюда. Выйди, выйди, покажи нам свое истинное обличье. Скажите, ребята, он всегда у вас на таком моральном счету?» Одноклассники возмущенно качают головами, Юля пишет записку Косте. «Галина Федоровна говорила, что ты прям звезда на нашем небосклоне, — не унимается биологичка, — но я что-то не вижу, чтобы звезда светила». «Может, лампочка перегорела?» — подпускает мне шпильку Тосик.

После биологии идет математика. Это еще хуже. Грузно-грозная Елизавета Николавна. «Здрассте, садитесь. В тетрадях: число, классная работа. Иди, Степкина, к доске». Стало быть, я следующий. Мямли, мямли, Степкина, растягивай пытку. До перемены — пять минут, но Елизавета Николавна любит задерживать. Нам задерживаться нельзя, у нас впереди урок труда. Там — многопьющий Лев Ароныч с нечеткой дикцией и багровой лысиной. Редкие грядки его волос спиралевидно обрамляют неожиданный вихор на макушке. Тема урока: электрические цепи. Эту цепь нужно собрать так, чтобы при подключении к сети загорелась лампочка. Но мы с напарником Тошей Виговским не врубаемся (это тебе не лазер мастерить из пишущей ручки).

Собираем как попало и со словами «пошли взрываться!» несем продукцию в ОТК. Лев Ароныч подключает наш «электроприбор» к сети, его бьет током, грядки волос встают дыбом, глаза учителя сходятся на переносице, и он удивленно произносит: «Ну, я даю…» После уроков мы с Тошей играем в чижа и в пробки у него во дворе, взрываем баллончики на пустыре за стройкой, разводим костер, чтобы испечь картошку, а вечером заваливаемся в гости к Сане Клемину. Он живет на улице Народного Ополчения. На захламленной кухне у Клемина в трехлитровой банке растет чайный гриб, на подоконнике — обкорнанное алоэ. И пока мы там сидим, Тоша сортирует свою коллекцию вкладышей («базуки» в одну кучку, «дональд-даки» в другую), а Санин папа, Валерий Александрович, зачитывает что-то из Чапека и называет меня «сэр». Почему «сэр»? Я что, похож на иностранца? «Все мы иностранцы, — отвечает он строго, — вот, например, мы, Клемины, — чистокровные греки. Ведем свою родословную от спартанского царя Клеомена». Трудно понять, шутит он или нет, но Саня воспринимает его слова всерьез. Они — Клеомены, я — сэр. «СЭР» — один из фильмов, о которых все говорят. «СЭР», «Взломщик», «Асса», «Игла», «Авария — дочь мента», «Маленькая Вера», «Интердевочка». Это то, что смотрят. А слушают «Модерн токинг», «Ласковый май», ламбаду. «КИСС-Круиз-металл-СССР». Ты кто, спрашивают, металлист или брейкер? Надо выбирать, или-или, третьего не дано. Но я уже знаю, кто я такой: я — сэр.

Через шестнадцать лет я снова (впервые после нашего отъезда в Америку) окажусь в районе Хорошево-Мневники и наберу Санин номер, который до сих пор помню наизусть (так же как телефоны Костика, Тоши, Юли). Услышу мужской голос. «Саня, ты?» — «Нет, это Сашин папа». — «Валерий Александрович? Это я, „сэр“!» — «Давайте начнем сначала, — предложит он после паузы, — я, на самом деле, Саше не папа, а тесть. Валерий Александрович умер в прошлом году». И в этот момент за моим окном пролетит целлофановый пакет, подхваченный ветром, точно упавшее облако, и я вспомню, что впереди летние каникулы. В предыдущие годы мы с родителями летом обязательно куда-нибудь ездили: в Эстонию, на Северный Кавказ, в дом отдыха под Воронежем, в трехнедельный поход с палатками где-то под Волгоградом. Но это лето — последнее, предотъездное. Наша квартира уже продана. Родители заняты отправкой багажа и подобными хлопотами. Я живу у бабушки в Марьино. Каждый день мы с Юлей Жарковской, которая тоже почему-то на лето осталась в Москве, встречаемся в метро и едем в центр, шатаемся по улице Горького, где недавно открылось кафе «Пингвин» (семнадцать сортов швейцарского мороженого). Юля начала пользоваться косметикой. Неумело, по-детски. Ей совсем не идет. Но от одной идеи, что она теперь красится, у меня внутри поднимается жаркая пубертатная волна и появляются спазмы в горле (через двадцать шесть лет мы встретимся с ней в Нью-Йорке и просидим в ист-виллиджском кафе до закрытия, болтая так, будто вчера только расстались). До конца этой первой жизни осталось всего ничего, но мне еще кажется, что все впереди, и папа, почти такой же заядлый грибник, как дядя Витя, обещает еще разок свозить меня в лес — наберем напоследок маслят, подберезовиков, мама пожарит. Помнишь, как мы с тобой грибы собирали? Или как катались на лыжах в Серебряном бору? А как в Пярну купались и пели пиратские песни, помнишь?

Человек грубеет, как кожа, и в один прекрасный день, с ужасом обнаружив произошедшую перемену, начинает тешить себя надеждой, что это не навсегда, надо просто заняться собой, привести себя в порядок, вернуться к прежнему «я». Когда же он свыкнется с мыслью, что вернуться нельзя, память его как бы перерождается, начинает работать по-новому, высвечивая прошлое «я» гораздо отчетливее, чем раньше. Вспоминается какой-нибудь ни к чему не относящийся эпизод, и сознание целиком умещается в этом воспоминании, отбрасывающем свет достоверности на все былое.

* * *

«Пап, что тебе подарить на день рождения?» — это из разговора десятилетней давности. Его обычное «ничего не нужно» меня не устроило, и я стал допытываться: «А все-таки чего бы тебе хотелось?» «Только одного, — сказал он. — Чтобы мне сейчас было тридцать и ты, двухлетний, спал у меня на пузе». Я тебя люблю, папа. В те минуты, когда я себе нравлюсь, я верю, что во многом на тебя похож. Иногда я пытаюсь представить себе, каким ты был до того, как я появился на свет. Безотчетно повторяю какой-нибудь из твоих жестов, примеряю его, как теплую куртку с твоего плеча, воображая, будто я — это молодой ты. Помню вас молодыми, тебя и маму; возможно, это — самое важное из моих воспоминаний.

Предыдущая главаГлава 11 из 17Следующая глава