К книге
РассеяниеЧасть первая. Глава 8. Шанхай
59%
Часть первая. Глава 8. Шанхай
10

Двадцать лет назад у меня была приятельница по имени Сяо Цзян. Она была родом из Циндао; в Штаты попала уже во взрослом возрасте, поступив на юрфак Колумбийского университета. Мы познакомились весной 2002‑го в нью-йоркском кафе, где я готовился к медицинскому лицензионному экзамену, а она — к экзамену на допуск в коллегию юристов. Разговорились в перерыве от зубрежки и проболтали до самого вечера. Помню, что в какой-то момент мы вышли на тему Russian culture и Сяо сообщила, что ее любимый русский писатель — Андрей Платонов. Причем «Чевенгур» ей нравится даже больше, чем «Котлован».

— Ты славистка?

— Нет, просто люблю читать.

В тот год мы с Сяо много гуляли по Нью-Йорку, ходили на пекинскую оперу в Линкольн-центре и на ретроспективу Тарковского в Anthology Film Archives (оказалось, любимый фильм Сяо — «Андрей Рублев»). Обсуждали классическую китайскую поэзию, которую она всю знала наизусть. Когда они с ее старшим братом учились в Пекинском педагогическом университете, у них была такая игра: по дороге на утренние пары, трясясь в автобусе, читать друг другу по памяти стихи классиков от Тао Юаньмина до Бей Дао. Теперь и я читал их всех в переводах Эйдлина и Гитовича. Под впечатлением от прочитанного даже пытался писать стилизации под китайскую лирику. Но мои стихотворные потуги не шли ни в какое сравнение с повседневной речью Сяо, которая могла, описывая что-то, выразиться так: «Ну, это, знаешь, как снег, падающий на колокол. Сколько бы он ни падал, звона не слышно». За ней хотелось все время записывать. Иногда я так и делал. Например, когда мы смотрели китайскую коллекцию в Метрополитен-музее и она учила меня определять, не глядя на табличку, к какому периоду принадлежит та или иная работа. Сколько раз потом я щеголял перед кем-нибудь из некитайских друзей своими весьма поверхностными познаниями, небрежно бросая «ну, эта лошадка — точно из династии Хань» или «сунская тушь, сразу видно».

Еще мы обсуждали философию, и я пересказывал ей то, что вычитал у Кассирера: европейская мысль, начиная с Аристотеля и несмотря на поправку Юма, строится на идее причинно-следственных связей, а китайская мысль — на ассоциативных связях и каталогизации, то есть на пространственном упорядочивании вселенной (отсюда — пятичленная структура у-син). Для простоты я запомнил это различие как «европейское время versus китайское пространство». А поскольку Кассирер прочно ассоциировался у меня со знаменитыми Дебатами в Давосе, где он выступал против автора «Бытия и времени», то и почерпнутая у Кассирера мысль о главном различии между Европой и Китаем в конце концов отложилась у меня в памяти как «Кассирер versus Хайдеггер». Хотя Хайдеггер тут совершенно ни при чем. Вот, значит, как возникают причудливые ассоциативные связи вроде тех, из которых состоит у-син[47]? Сяо не читала ни Кассирера, ни Хайдеггера, но мои выкладки слушала с интересом (или делала вид).

В декабре того года она поехала на месяц домой. «Приезжай к нам в Циндао. Папа давно хочет с тобой познакомиться. Он ведь тоже врач». Знаменитый врач-кардиолог, подвергшийся, как и все его коллеги, перевоспитанию в эпоху Культурной революции. «Папа у нас кладезь, про традиционную китайскую медицину тебе расскажет. А ты ему — про Кассирера и… как того второго звали?»

По счастливому стечению обстоятельств моего папу в то же самое время пригласили сделать математические доклады в Пекине и Гуанчжоу. Я взял месяц академического отпуска, и мы с родителями отправились в путешествие по Поднебесной. Гонконг, Коулун, Шэньчжэнь, Гуанчжоу, Пекин… До Циндао я так и не доехал, но успел повидаться с Сяо в Гонконге, где она проходила собеседование на работу в адвокатской фирме, и в Пекине, где она навещала свою альма-матер.

Помню канатную дорогу и гигантскую бронзовую статую Будды на острове Лантау, бухту Виктория и вид на гонконгскую биржу с набережной Чимсачей, ночной неон коулунских улиц, запах прогорклого кунжутного масла от круглосуточных забегаловок, злачные клубы и караоке-бары, от которых веяло каким-то особым одиночеством, как в фильме Вонга Карвая «Падшие ангелы». Скоростной поезд с неизменной рекламой кулинарного изобилия на плазменных панелях («Вы уже поели?»). Потом был Пекин — внезапно лютая зима после субтропиков Гуандуна. Родители в один голос говорили, что Пекин напоминает им Москву семидесятых. Плохо это или хорошо, я так и не понял.

Но главное, что помню, — это прогулки с мамой. В Гуанчжоу, пока папа читал лекции и общался с коллегами, мы с мамой бродили по городу, катались на катере по Жемчужной реке, даже играли в парке в бадминтон под улюлюканье местных бомжей, никогда прежде не видавших, чтобы белые люди занимались их национальным видом спорта. Кажется, за всю свою взрослую жизнь я никогда не общался с мамой так много и непринужденно, как во время той поездки по Китаю. Странное дело: нам потребовалось оказаться в чужой вселенной, чтобы говорить друг с другом беспрепятственно, не обращая внимания на язык (я и правда не помню, на каком языке мы тогда говорили — по-английски, как всегда, или по-русски, как в моем детстве); чтобы с легкостью преодолеть, пусть временно, все внутренние барьеры, которые мы выстроили за годы эмиграции. Помню, что рассказывал ей про «Пограничный городок» Шэня Цунвэня, «Осажденную крепость» Цяня Чжуншу, рассказы Лу Синя и фильм «Весна в городке». С мамой мы всегда говорим о книгах и фильмах. Так нам комфортней. Об истории семьи говорим редко и скупо. На такие разговоры маму вывести нелегко, но тогда она сама подняла эту тему: «Кстати, твой дедушка рассказывал, что кто-то из Витисов еще до войны уехал в Китай. Кажется, они попали в шанхайское гетто». Дальше мама ничего не знала, и мы вернулись к обсуждению моих впечатлений от чтения китайской прозы.

В 2010‑м нас с папой одновременно позвали на конференции в Шанхае: его — на математическую, а меня — на медицинскую. «Продолжим наши прогулки по Поднебесной, — сказал я маме. — Глядишь, авось и разыщем кого-нибудь из тех Витисов, что осели в Шанхае». Увы, эта поездка выдалась куда менее удачной, чем предыдущая. Не потому, что в этот раз было меньше красочных впечатлений. Нет, все было еще ослепительней и грандиозней, чем в 2002‑м. Уже не пекинская «Москва семидесятых», а мегаполис XXII века, от Нанкинской улицы до набережной Вайтань и телебашни «Восточная жемчужина». Но — растущее недоверие со стороны местных, ощущение, что за тобой все время следят, — вот общее впечатление от той поездки. В 2018‑м, когда меня снова пригласят в Китай, на сей раз — преподавать лучевую терапию в онкологическом центре в Иньчуане, это будет еще заметней. Захватив несколько моментальных снимков Китая, отстоящих друг от друга в пространстве и времени (2002, 2005, 2010, 2018), я стал свидетелем того, как убывает свобода и сгущается смог. Удушливый смог, из‑за которого в 2019‑м во время очередной поездки в Пекин и Нанкин мои родители уже практически не могли выйти из гостиницы, а по возвращении в Америку несколько месяцев мучились непроходящим бронхитом. В 2010‑м смога еще не было, но удушье уже ощущалось.

В предпоследний вечер мы отправились в Шанхайский музей еврейских беженцев. Он располагался в районе Хункоу, в здании, которое в разные периоды времени служило то синагогой, то убежищем для евреев, спасавшихся от Холокоста, то психиатрической больницей (начиная с 1949 года), а в 2007‑м было, наконец, отреставрировано и включено в список сокровищ архитектурного наследия Шанхая. В этом музее среди множества архивных фотографий я надеялся отыскать (каким образом?) наших родственников, Витисов из Шанхайского гетто. Но никаких архивных фотографий я так и не увидел, потому что на подходе к музею мама оступилась и неудачно упала. Когда попробовала встать, выяснилось, что она не может наступать на правую ногу. Какой-то сердобольный прохожий тормознул нам такси, и мы помчались в городскую больницу, где ей сделали рентген. Дежурный ординатор, взглянув на снимок, с зевком сообщил: «Перелома нет». «А я чувствую, что есть», — возразила мама, но спорить с врачом было бесполезно. По возвращении в Америку ей сделали повторный снимок, подтвердивший ее правоту: перелом со смещением. Но еще до того злосчастного похода в еврейский музей в продолжение всей поездки в Шанхай и Сучжоу ее что-то мучило, и она беспрестанно ссорилась то со мной, то с папой. Насколько радостным было наше китайское путешествие в 2002‑м, настолько тяжелым оказался Шанхай в 2010‑м.

Несколько лет спустя я нашел Витисов в «Списке русских беженцев в Китае 1926–1946». Витис, Ита Лейбовна. Витис, Ионна Максовна. Витис, Макс Хунович. Кем были эти люди? Приходились ли нам родственниками? О них ли говорил тогда маме дедушка Исаак Львович? Для меня эти имена непроницаемы, как лица солдат терракотовой армии Цинь Шихуанди. Где-то в районе Хункоу, на пятачке возле синагоги Огель Моше, в гетто, очерченном улицами Чжоушань, Хуашань, Хаймень и Чанъян, в герметично закрытом мире, заключенном, как в Бричеве, в тесное пространство четырех улиц, они жили вместе с тысячами других беженцев из Восточной Европы, называя этот город идишской фразой «шанд хай» («позорная жизнь»). И все же до поры до времени это был открытый город — во всяком случае, по сравнению с другими городами Китая и Японии. После опиумных войн в середине XIX века США и Великобритания основали Шанхайское международное поселение на западном берегу Хуанпу, а чуть дальше от набережной реки Сучжоу расположилась Французская концессия. Тогда же прибыли и первые еврейские поселенцы — сефарды из Багдада, числившиеся подданными Британской империи. В начале ХX века к ним присоединились русские евреи, бежавшие от погромов и революции через Харбин. Третья же волна хлынула сюда, начиная с 1937-го: немецкие, австрийские, венгерские, румынские, польские и литовские евреи, спасавшиеся от нацистов. После того как все остальные страны, участвовавшие в Эвианской конференции 1938 года, отказались предоставить убежище евреям из Германии, Австрии и Чехии, Шанхай предстал чуть ли не единственным возможным вариантом. Здесь не просто принимали, а еще и без визы. Точнее сказать, виза требовалась для того, чтобы купить билет на пароход, но у тех, кто был в состоянии оплатить билет класса люкс, паспортов не спрашивали. Путешествие занимало четыре недели — с остановкой в Египте, где некоторые из пассажиров решили попытать удачу и, сбежав с корабля, искали способы попасть в Эрец-Исраэль.

По прибытии в Шанхай визовый вопрос не поднимался из‑за дипломатических трений между Японией и Великобританией. В отличие от Франции, Япония не основала здесь отдельной концессии, а просто присвоила часть англо-американского поселения под названием Хункоу — один из беднейших районов города. При этом Англия отказывалась признать, что Хункоу перешел к японцам, и, соответственно, не позволяла Японии контролировать выдачу виз приезжим; японцы, в свою очередь, не позволяли делать это англичанам. Таким образом, для еврейских беженцев здесь некоторое время существовал безвизовый режим. Когда же эта вольница закончилась, тысячи евреев получили визы стараниями китайского дипломата Хо Фень-Шана, японского дипломата Тиунэ Сугихары, голландского предпринимателя Яна Цвартендийка и польского посла в Токио Тадеуша Ромера. Четыре праведника мира, чьи деяния увековечены в мемориале Яд ва-Шем.

Разумеется, Шанхай, который я увидел в 2010‑м, не имел никакого отношения к Шанхаю первой половины ХX века. Можно попытаться составить представление о дореволюционном Китае по пекинскому хутуну или по старым районам Сучжоу и Цзясина, но и это, по всей видимости, довольно далеко от того, что было. Воспоминания еврейских обитателей Хункоу не радужны: узкие проулки, лачуги, грязь, нищета, толпы попрошаек, вечный запах помоев, отсутствие канализации. Словом, полная антисанитария, перенаселение и, как следствие, бесчисленные болезни. Очевидно, муниципальные власти были совершенно не готовы к такому наплыву беженцев, не знали, что с ними делать. Первая помощь пришла от состоятельных багдадских евреев: семьи Кадури и Сассун финансировали суповые кухни, ночлежки; в здании одной из школ устроили полевую больницу (точь-в-точь как во время ковида). Помогали и американские благотворительные организации. В шаббат румынские и польские евреи, столовавшиеся на суповых кухнях, приходили на ужин в парадных сюртуках и платьях. Эта нарядная одежда была чуть ли не единственным, что им удалось вывезти из Европы. Все их сбережения были конфискованы, а ситуация с вакансиями в Шанхае и до наплыва беженцев была аховой. Но кое-как перемогались — женщины вязали на продажу, мужчины искали работу на фабриках, нанимались за мизерную плату. Квартировали по десять человек в одной каморке под лестницей или на мансарде. Эти фанзы с двускатными крышами не только сохранились, но и заселены и по сей день; теперь вместо Иты Лейбовны Витис там живет бедная китайская семья. Тот же кан для обогрева и приготовления пищи, а рядом теперь стоит на почетном месте старый цветной телевизор, что-то вроде «Юности» из моего детства (кто бы знал, что в XXI веке такими еще пользуются). По первому, второму и третьему каналам — съезд партии, по четвертому — «Пионовая беседка». Времени не существует. Возможно, та же семья жила здесь и тогда, бок о бок с Витисами. Китайским обитателям Хункоу часто приходилось еще хуже, чем еврейским беженцам. Кули и рикши, чей быт в гоминьдановском Китае мастерски описан в моем любимом романе Лао Шэ («Рикша», 1937). Они жили без отопления, зимой замерзали до смерти прямо на работе; по утрам мусоровоз подбирал с улиц закоченелые трупы. При этом они, голодные и бесправные, на удивление строго соблюдали правила добрососедства. Пришельцев из другой части света принимали, конечно, не с распростертыми объятиями, но и без какой-либо видимой враждебности. Может, восприняли их как товарищей по несчастью, притесняемых, как и они сами, японскими властями. А может, просто не увидели в них угрозы — спасибо и на том. Местные лавочники без вопросов отпускали евреям товар в кредит, некоторые даже подкармливали непроданными остатками рыбы. Те, в свою очередь, одаривали соседей вязаными фуфайками. Еврейские врачи пользовали китайских детей, с которыми играли их собственные дети. Иначе говоря, в плане мирного сосуществования все было не так уж плохо. Да и вообще жизнь в Хункоу, при всех ее лишениях, представлялась терпимой, особенно по сравнению с жизнью тех, кто остался в Европе. К началу 1940 года здесь основали еврейскую футбольную лигу и боксерский клуб; действовал самодеятельный театр, выходили несколько еврейских газет и даже поэтический альманах на идише (сохранился ли? вот что хотелось бы почитать!). Неизменные меценаты Сассуны («Ротшильды Востока») построили Шанхайскую еврейскую гимназию, где ученикам предлагали кошерные завтраки и англоязычное образование по кембриджской программе. Даже японцы поначалу относились к шанхайским евреям довольно лояльно — куда лучше, чем к китайцам. Возможно, японское правительство осторожничало, стараясь не наступать на мозоли мифического «мирового еврейства», могущество которого явно переоценивало.

В 1941‑м ситуация резко изменилась: Япония вступила в войну на стороне Германии. Шанхайский порт прекратил прием беженцев из Европы. Багдадских евреев-миллионеров, Сассунов и Кадури, интернировали как британских подданных. Район Хункоу превратился в гетто, куда загоняли всех евреев, проживавших в Шанхае и окрестностях. Впрочем, в отличие от еврейских гетто в европейских городах, шанхайское обходилось без забора и колючей проволоки: узникам с их ашкеназской внешностью все равно не затеряться в толпе. Надзирателем в Хункоу назначили чиновника по имени Кано Гоя, любившего раздавать леденцы еврейским детям и подвергать публичной порке их родителей. В начале 1942‑го наступил голод. По утрам мимо гетто везли провиант для японских солдат. Проворные подростки гнались за повозками, на лету протыкали шилом мешки с лапшой и рисом. Другие, на подхвате, сгребали просыпавшееся на землю богатство, чтобы потом кропотливо отделять рисовые зерна или полоски лапши от битого стекла, гвоздей и грязи. По вечерам (с шести вечера — комендантский час) жители гетто ловили «Голос Америки», единственный канал связи с внешним миром. Большинство из них до конца войны не знали об участи тех, кто остался в Европе.

Начиная с 1944‑го военно-воздушные силы США производили стратегические бомбардировки оккупированного Шанхая. В Хункоу, где уровень грунтовых вод поднимался почти до самой поверхности Земли, бомбоубежищ не было. Зато здесь находилась японская радиостанция — именно ее пытались разбомбить во время воздушного налета 17 июля 1945-го, в результате которого погибли тридцать восемь евреев и сотни китайских обитателей Хункоу. Японские спасатели соорудили полевой госпиталь прямо посреди шанхайского гетто. А 2 сентября Япония подписала акт о капитуляции. На следующий день, выйдя на улицы, обитатели гетто обнаружили, что в городе не осталось ни одного японского солдата. По реке Хуанпу плыли катера с американскими и израильскими флагами. В течение следующих нескольких месяцев практически все беженцы отбыли из Шанхая. Одни эмигрировали в США, другие — в Израиль. Что стало с теми шанхайскими Витисами? Их след, по-видимому, потерян навсегда.

И все же постскриптум есть. В больнице, где я работаю последние десять лет, один из моих коллег — хирург-онколог по фамилии Сассун. Как-то раз он обмолвился, что его предки принадлежали к известному роду багдадских евреев — тому же, кстати сказать, из которого вышел выдающийся английский поэт Зигфрид Сассун. Стало быть, это его родственники помогали когда-то Витисам и тысячам других беженцев, бедствовавших в шанхайском гетто. Могли ли они мечтать, что семьдесят с лишним лет спустя потомок Сассунов будет лечить пациентов вместе с потомком Витисов в госпитале на Лонг-Айленде? Казалось бы, более счастливого эпилога и не придумать. Но сейчас ни о каком хеппи-энде говорить не приходится. Ужасы семидесятипятилетней давности повторяются, а пространство схлопывается.

Но чем меньше остается пространства, тем отчетливей воспоминания; невозможность передвижения заостряет память, в том числе историческую. Как писал когда-то Алексей Цветков, «обрыдла география, в историю пора». Кассирер versus Хайдеггер. А мой друг и многолетний собеседник Ксюша Климовская в своей новой пьесе пишет так: «Пространство — иллюзия. Можно уходить только вглубь, в память. Это то, что случилось с моим народом. Нас отовсюду выгоняли, мы теряли одну страну за другой, мы больше двух тысяч лет в изгнании, и географически нам ничего не принадлежало. У нас оставалась только память, только она — поэтому мы так цеплялись за нее…» И дальше — про генетическую память беженцев: «Не зря каждый год мы читаем в Песах про исход из Египта, чтобы еще и еще повторять этот урок — в любой момент ты должен быть готов бросить все и валить. Налегке — с мацой, с одним чемоданом, без зимней обуви и без сожалений». Рассеяние — оно в крови.

* * *

Из Шанхая обратно в Нью-Йорк я летел в сочельник. Запомнилась долгая дорога в аэропорт и музыкальная радиопрограмма, которую слушал таксист: англоязычная передача с душераздирающим названием «For Those Who Are Spending a Lonely Christmas»[48]. Снега не было, но был густой туман, похожий на какой-то искусственный снегопад. Этот туман, предвестник будущего смога, почему-то запомнился особенно. Вспоминаю его и теперь. В последние годы меня не покидает ощущение, что мы движемся в таком вот тумане. Включаешь дальний свет, но все без толку, видимость крайне ограничена — как впереди, так и сзади. Один катаклизм сменяется другим, и совершенно невозможно представить, какой будет жизнь через год-два, да и будет ли человечество вообще существовать через пять, десять или пятнадцать лет. И та же стремительность новостного цикла, мешающая заглядывать вперед, стирает все, что позади. Наша память — новостная лента, где ничего не сохраняется. То, что было три года назад, кажется глубокой древностью; человеческие жизни и смерти забываются мгновенно, информационный шквал старит не только живых, но и умерших, отдаляет их недавние смерти, заглушает боль отсутствия; важные события мелькают, чтобы исчезнуть навсегда. Какой-нибудь буддийский философ мог бы узреть в этом мельтешении великую истину: дескать, в наше время как нельзя наглядней проявляется бессубстанциальность бытийного потока. Есть лишь бесконечное чередование неустойчивых состояний, больше ничего. Но мое непрерывное «я» — не безличностная сила дао и не буддийская шуньята, а африканская птица с вывернутой шеей, пытающаяся дотянуться клювом до собственного хвоста. Птицу зовут Санкофа, что в переводе с языка чви означает «вернись и возьми». «Чтобы шагнуть в будущее, нужно сперва узнать свое прошлое», — гласит народная мудрость, служащая интерпретацией символа Санкофа. В наше время — особенно. Потому-то все и копают свои родословные, проводя дни и ночи на сайтах Ancestry и GeneTree. В наше беспамятное, страшное время — это самая очевидная точка опоры. Вот и я туда же. Но прошлое остается непроницаемым — безликие, ничего не значащие имена из списков шанхайского мемориала. Сочельный туман. Снег, падающий на колокол.

Предыдущая главаГлава 10 из 17Следующая глава