К книге
ЛасточкаШумейка
50%
Шумейка
5

1

Все цвело, тянулось к солнцу, отцветало, и снова пробивалась новая поросль жизни там, где вчера еще гремели трактора на запоздалом севе яровых. Над отрогами таежного синехребетья колыхалось марево, похожее на легкую, невесомую ткань. По обочинам дороги пестрели цветы – розовые, фиолетовые, лиловые, синие с желтыми длинными тычинками, оранжевые, неприглядно-лохматые, колючие с шипами, как у осота, дурно пахнущие, как медвежьи вонючки, пушистые, махрово-грубые, наглооткрытые, стыдливо свернутые головками вниз, – пестрели они, распространяя окрест медовотерпкий запах. По низинам цвел разлапистый кустообразный донник, словно обрызганный молочной пеной. На дороге лежала толстым слоем пыль, и даже от слабого ветра она поднималась облаком, густо припудривая сочную зелень трав. Хлеба едва закрывали землю, отчего пашни смахивали на зеленые заплаты.

Шумейку не радовал ни веселый щебет птиц, ни разлив вешних цветов, ни простор, полный леса, ни торная дорога, по которой она шла в Белую Елань, – все было чужим, впервые встреченным. Вот она, родина Степана Вавилова!.. Подтайга. Сибирь. Хотя тут совсем не холодно, как она о том думала в Полтаве, но и нет на душе тепла от сибирского зноя. Степан ее не ждет; она явится к нему незваной гостьей. Вот уже четыре года, как они потеряли друг друга. Она думала, что забудет его, изживет из сердца, но ее почему-то тревожила неизвестность. Она хотела увидеть его своими глазами, напомнить ему тревожные дни декабря 1944 года, когда они вдвоем брели по степям Украины, обходя полустанки и станции, в поисках партизанского отряда. Тогда Шумейке было всего девятнадцать лет; она только что закончила медицинский техникум, когда грянула война. И он ее забыл, Степан?..

Когда Шумейка сошла с автобуса в Усть-Дарьиной и спросила у колхозника Трофима, с которым ехала из Минусинска, про дорогу в Белую Елань, Трофим ответил довольно неопределенно.

– Дойдете до первой елани, – говорил Трофим, разводя руками, затем сужая их, – дойдете до первой елани, возьмете левее. После первой елани надо свернуть вправо, а можно и влево, на объездную дорогу. После третьей елани, и как бы вам не соврать, я и сам не знаю, где вам лучше идти: верно, займищем лучше. А можно и зимовьем. Ежели мост стоит – проще пареной репы: шпарьте через мост, а там до Белой Елани – рукой подать берегом Амыла.

Шумейка понятия не имела ни о еланях, ни о займищах, поняла лишь, что дорога в Белую Елань путаная, кривая, как и вся ее нескладная жизнь. Вчера еще она проплывала угрюмые енисейские скалы, и у ней на душе было так хорошо! Она радовалась, что скоро доедет до места, встретится со Степаном, а вот тут, когда сошла с парохода, ей стало не по себе.

– Что вы называете еланью, займищем? – спросила она у бакенщика. – И как я найду дорогу, если их, как вы говорите, три?

– Экая несмышленая, пра-слово, – огорчился Трофим. – Я ж тебе говорю: дойдешь до первой елани, свернешь влево, а можно и вправо. Окромя дорог не будет, две и есть – займищем и зимовьем. Будет третья, та круто своротит в горы, стал быть в Ермолаевку, а там, далее, в райцентр. Так это ж в обратную сторону, голубушка! Стал быть держись белоеланской дороги – левой или правой. Ежли левой – выйдешь через две елани к мосту. Поглядишь там: стоит мост – крой дальше, и вся недолга. Но ежели мост рухнул – иди в обратную сторону к первой елани, на правую дорогу. И шпарь до леса-кордона. Там живет лесообъездчик Хазымов. Ежлив Хазымов переплавит на лодке через Амыл – тут тебе и Белая Елань.

Трофим подумал малость, поскреб пальцами в окладистой бороде, дополнил:

– Да вроде мост стоит, дева. А может, и рухнул: вечор еще вернулся «С–80», что шел в Белую Елань. Но ведь «С–80» трактор, а что ты? Невесомость. Пройдешь как-нибудь иль по затору перелезешь.

Долго еще коренастый рыжий Трофим на кривых, вывернутых наружу ногах, в броднях с обвисшими голенищами и в телогрейке под опояской, пояснял, как найти дорогу. И чем больше он пояснял, тем меньше понимала его Шумейка, одетая в простенькое пальто, с узлом за плечами. Ее большие синие глаза смотрели грустно и устало. Она так измучилась за дорогу от Полтавы.

Они стояли возле избушки Трофима. Невдалеке виднелись баки нефтехранилища МТС. Маленькая щупленькая старушонка, в клеенчатом нагруднике, босоногая и простоволосая, с такими же, как у ней, синими глазами принесла ей для ребенка бутылку молока.

– Вот тебе, дева, – сказала старушка, заворачивая в газету бутылку с молоком. – У те сродственники в Белой Елани али знакомые?

– Знакомые.

Она отдохнула на крылечке почты и пошла дорогою в тайгу. За поскотиной ей встретился старик с удочками. Его лысина поблескивала, как полированный медный таз, до того она была опалена солнцем. Он ее уверил, что до Белой Елани действительно рукой подать и что мост через Жулдет еще не рухнул.

Ухабистая дорога, извиваясь по мыскам, текла к реке. Невдалеке чернели конусообразные ели. Мост был отрезан разливом воды. Шумейка постояла, потом разулась и побрела с Лешей на руках, оголив по колени ноги.

Жулдет пенился, ревел в сваях, серебрясь каскадами брызг. Коренная вода, хлынувшая из подтаежья, вышла из берегов, заливая низины, курьи, отстаиваясь в логах, отражая в себе кудреватый ивняк с клейкой пахучей листвою и красный кустарник. Заматерелые тополя, увитые лебяжьими сережками пуха, стояли по левому берегу за мостом, как титаны, оберегающие утреннюю прохладу и сумрак зеленоватых вод. Птицы порхали с дерева на дерево, проносились плотными стаями в Усть-Дарьино, мелькая в косых лучах солнца черными хлопьями крыльев. Воздух был прозрачен и звучен. Где-то стукали топором, а чудилось, что стукают в тридцати местах с обоих берегов.

На мосту стоял человек в полосатой косоворотке и в брезентовых штанах, вправленных в болотные сапоги. Он внимательно глядел вниз, изредка покрикивая; «Левее, левее! Эге-ге, Матюшин, не прыгай, черт тебя, не видишь, что ли! Эй, верхние, чего вы там спите!..» На мосту он стоял, вероятно, давно. Брезентовая куртка, плащ-палатка, полевая сумка без ремней лежали на перилах. Сапоги его были выпачканы илом. Рядом с ним торчал воткнутый костылем в плаху длинный багор.

Взглянув на Шумейку и на ее ребенка, он кивнул ей головой, как старой знакомой, и снова стал смотреть вниз.

– А мне говорили, что мост рухнул, – сказала Шумейка, отжимая низ платья.

– Кто говорил? – быстро и резко переспросил человек в полосатой косоворотке.

– Там, в Усть-Дарьиной.

– А!.. Он действительно скоро рухнет. Пять свай вырубили. Теперь мост на весу, как в Ленинграде через Неву. Если пустить трактор, он завалится. И вообще мост построен неправильно. Река сплавная, а мост на сваях. Здесь нужно построить перекидной или на быках. Я пять лет доказываю приречинцам, что им легче построить новый мост, чем ремонтировать каждый год старый. Не стойте на середине!

Шумейка взяла свой узел, перешла на другую сторону моста, спросив у незнакомца, как ей скорее попасть в Белую Елань.

– Самолетом скорее всего, – ответил тот, не улыбнувшись.

– Да?

– Ну конечно! Если бы подвернулся реактивный, два раза чихнул бы – и Белая Елань. – И, взглянув вниз, прокричал: – Перекур! Эге-ге-ге, Матюшин! Пере-ээкур!.. Разводите костер, обедать будем. – И, повернувшись к Шумейке, облегченно вздохнул.

– Ну, теперь можно и поговорить. Значит, в Белую Елань? Должен вам сказать, эта Белая Елань, черт бы ее подрал вместе с потрохами, вот где у меня сидит, – шлепнул он себя по загривку. – Скажите там Вавилову, что прораб Таврогин земно кланяется ему, как старому другу, грехи которого никогда не простит. Я ему этот номер припомню, будь здоров.

У Шумейки разом прилила кровь к щекам, и она опустила глаза, будто прораб Таврогин уличил ее в чем-то постыдном.

– Снял людей на посевную, а вот уже середина июня, а людей все нет, – продолжал прораб Таврогин, усевшись на перила моста. – Когда же он, бирюк, отсеется, а? Бегемот в сапогах крокодила! Как он меня подвел, если бы вы знали! Тут вода прет, как из прорвы, а у меня… – Прораб Таврогин развел руками, скроив кислую рожу. – Во время посевной я двинул к нему в колхоз всех рабочих – шестьдесят человек, вытягивал его за уши, сивого, да разве «предивную-прорывную» вытянешь? Скорее сам вытянешься в восклицательный знак, а «предивная-прорывная» останется той же ленивой коровой, черт бы ее подрал. У него, видите ли, трактористы разбежались. Ну, а я при чем? Держи их, если можешь. Заинтересовывай человека, и он никуда не уйдет. Верно говорю, а?

Шумейка не знала, что и сказать. Леша, поглядывая то на реку, то на прораба Таврогина с черными глубоко запавшими глазами, смиренно помигивал. Он доволен был видом реки и рад был повозиться на мосту.

– Что же вы молчите? – удивился прораб. – Не люблю, когда не отвечают на вопросы. Есть, знаете, такие люди, которые не отвечают, а угадывают ответы. Вот так смотрит в лицо и ловит, как бы впопад ответить. А по мне, говори хоть горькое, да свое.

– Я ж не знаю, какие у вас отношения с Вавиловым, – проговорила Шумейка, с любопытством присматриваясь к поджарому высокому человеку, назвавшемуся прорабом Таврогиным.

– Самые разлюбезные отношения, – заверил Таврогин. – От всей души завидую Егорычу. Влип он по уши, так что и трактором не вытянешь. Мы вместе с ним начинали войну на западной границе, да по-разному кончили ее. Если бы он был стратег, он не стал бы на якорь в «предивной-прорывной».

Прораб Таврогин поскреб в затылке, покачал головой и, зажмурив глаза, затянулся сигаретой.

Снизу позвали его к артельному котлу. Он пригласил женщину с ребенком, но она отказалась, пошла дальше.

2

Навстречу Шумейке из тайги ползла лиловая туча. Сталкиваясь с упругими лучами солнца, она нехотя сворачивала в сторону, еще более ширилась, погромыхивая вдали глухими и долгими раскатами. На ее фоне темнела уродливая крона сосны и особенно ярко выделялась плакучая береза, распустившая до земли нарядные сережки. В зените стояло косматое черное облако, похожее на папаху горца. Оно как будто поджидало лиловую тучу, чтобы совместными усилиями потрясти землю.

Шумейка часто останавливалась. По ее лицу скатывались солоноватые градины. Заплечный узел оттянул ей ключицы. Сердце все сильнее стучало, нагнетая кровь к голове и вискам. Лицо у нее было смугло-розовое, еще совсем девичье, хотя у глаз успели сбежаться тонюсенькие морщинки, а углы полных губ чуть опустились, как у человека, не стряхнувшего с плеч горе. Маленький, чуть вздернутый нос с едва заметной горбинкой и обширный лоб, и особенно глаза, думающие, тревожные, без слов говорили о ее упорстве, выносливости.

На избитой дороге волчками вспыхивали вихри, оставляя крошечные воронки в пыли. Взад-вперед сновали жирные суслики. Вертясь в воздухе, то внезапно падая, то стремительно ввинчиваясь вверх, пели жаворонки, как это бывает перед грозою и дождем. А солнце жгло. Оно будто хотело выплеснуть на землю все тепло, какое недодаст потом в непогодье.

– О лихочко, где ж та Белая Елань?!

На пригорке росли березы, отбрасывающие тень на сочное дикотравье. Четыре березы росли из одного корня. Внизу они сплелись, как сиамские близнецы, а потом оторвались друг от друга, устремляясь каждая по-своему вверх. Средний ствол, затемненный двумя крайними, изогнулся коленом до земли, обойдя третью крутым изгибом и потом затемнив ее своей развесистой шапкой, отчего третья зачахла, вся покрывшись сучьями. Две крайних вытянулись, как по уровню – стройные, без сучков до вершин.

Шумейка смотрела на семейство берез, будто понимая их, как им трудно было вырасти из одного корня, как они воевали друг с другом за тепло, солнце, как ненавидели тень одна другой.

Взяв Лешу на колени, она стала кормить его степлившимся молочком, давая прикусывать рассыпчатое печенье. Наевшись и напившись, Леша стал играть в тени берез, а она все еще сидела на обочине дороги, устремив взгляд вдаль по дороге, о чем-то задумавшись. Она не видела, как туча, захватив половину неба, вплотную приблизилась к солнцу; не видела, как молния, чиркнув за ее спиною, на миг разрезала лиловую тучу на две половины. Она смотрела дальше, за пределы видимого и осязаемого. В ее широко открытых глазах не отражалось ни горечи, ни восторга картиной лета с надвигающейся грозой – глаза ее светились ожиданием чего-то значительного и важного. Казалось, они так широко открыты были потому, что где-то, быть может, вон за той разлапистой сосной, за стеной пихтача и ельника, что рос по берегам Амыла, там, где небо смыкается с землею, вот так же ищуще глядела другая пара глаз, заглядывая ей в душу через пространство и тревожа ее молодое сердце. Теплый ветерок обдувал ее лицо. Темно-русые волосы застилали ей то щеку, то лоб, но она все так же глядела вдаль странным взглядом.

Вдруг сразу все потемнело, будто землю накрыли черной шалью. Туча наползла на солнце; маленькое облачко слилось с большим. С ложбины потянуло волглостью, но птицы все еще пели. Жаворонок, как дымок выстрела, мелькнул над ее головой и упал в траву.

– О, хмара! Какая поганая хмара! – проговорила она, торопливо собравшись. Ребенок, почувствовав тревогу и страх матери, обхватив ее шею ручонками, прильнул к ее груди, как к единственной защитнице от всех напастей.

Ударил гром, словно лопнуло небо. И сразу же хлынул дождище – крупный, прямой. Дождевые горошины, упав на пыльную дорогу, взметнули вулканчики. Леша захныкал. Она остановилась, вытащила из узла суконную шаль, укутала ею сына и снова пошла вперед. И странно, в то время, когда она смотрела на тучу издали, она боялась ее. Но как только над головою прогремел удар грозы, она успокоилась. Лицо ее стало серьезным, готовым встретить любую напасть. Дождь лил и лил, а она все шла и шла. Когда на туфли налипло много грязи, она сняла их и пошла босая, печатая маленькими ступнями размякший чернозем. Мокрое штапельное платье, обтянув ее тело, холодило плечи и спину. Леша, с силой высвобождая руки, сердился, но молчал. Когда Леше удалось высвободить одну руку, она снова запрятала ее. Леша надул губки и, наверное, разревелся бы, если бы дождина не шлепнула его по шишечке носа.

На мостике через какую-то речушку Шумейка споткнулась и чуть не уронила сына, завязив ногу между плашками. Поднявшись на пригорок к развесистым кустам черемухи, она укрылась здесь под листвой, поеживаясь от дождевых капель, срывающихся с пахучих листьев.

Дорогою шел старик, разбрызгивая бахилами грязь и энергично размахивая рукой. Узкая с короткими рукавами телогрейка едва доходила ему до пояса – так он был высок и нескладен. Прямые плечи топорщились, как у ястреба крылья. На голове его припечатался изрядно выцветший поношенный картуз, бог весть какой давности, с лопнутым и сшитым нитками козырьком.

– Эге! Гостья? – спросил он, остановившись. Наклонив голову к плечу, он пристально посмотрел на Шумейку, потом подошел поближе, все так же присматриваясь. – Гостья! И офицер на руках! Здравия желаю!

– Здравствуйте, дедушка! Я хочу спросить: це шлях в Белую Елань?

Этот вопрос удивил старика. Он выпрямился, как на параде, и не менее торжественно ответил:

– Удивительный вопрос, понимаете ли. Если я иду оттуда, – значит, из Белой Елани. Все дороги, которые идут туда – в Белую Елань. И если вы, к слову сказать, путь держите дальше в тайгу, например, на прииск Благодатный, на Разлюлюевку, в Сухонаково или, к примеру сказать, гм, кхе, дальше нет никаких населенных пунктов в этом направлении. Тайга! Великая, неохватная, так сказать, астрономическая, медвежья. Сколь звезд в небе – столь в ней лесу. Соображаете? – И поставил перед своим носом указательный палец.

Помигав на старика с толстым висячим носом и рыжими усами, Леша миролюбиво прощебетал:

– Чис, чис, чис.

– То есть в каком смысле «чис»?

– Он говорит: часы, – пояснила мать. Она только сейчас заметила, что у старика не было левого уха. На щеке, чуть пониже того места, где была ушная раковина, темнел застарелый шрам – значит, ухо отрезали. На узком, сжатом с висков лбу тоже темнел рубец в палец толщиной.

– Часы? Гм! Удивительная штука. От горшка два вершка, а – часы. Современность. Люди зреют не годами, а часами. Молодец, добрый молодец. Время – кровь жизни, не выцеди ее, пока сидишь в пеленках, м-да. Ну а ты, дева, куда путь держишь?

– В Белую Елань.

– Чья будешь, позволь спросить?

– Я… Шумейка.

– То есть как Шумейка? В каком смысле Шумейка?

– Фамилия моя Шумейка. Я з Украины, с Полтавы.

– Э! С Полтавы? Великолепно! Значит, Шумейка? Очень приятно. Ну а я, как меня все зовут здесь, Кандибобер. Мамонт Петрович. Если путь держишь в Белую Елань, должна слышать про меня.

– Я сюда еду в первый раз, дидо.

– Едешь? – Кандибобер повел глазами слева направо, но не заметил никаких средств передвижения Шумейки, вскинул лохматые рыжие брови, помолчал. На чем же она едет? Наклонив голову, посмотрел за кусты черемух. Но и там ничего не заметил. – Едешь? А к кому, э?

Минута замешательства.

– Так вот… В отпуск.

– Э? С Полтавы в Белую Елань? Гм! Не близкий свет, знаете. Не близкий свет! Пожалуй, весь отпуск пройдет в дороге, а?

Шумейка тяжело вздохнула.

– Я вже тринадцать дней в дороге. До Красноярска поездом, а тут пароходом два дни и автобусом. А тут гай, хмара, гай, хмара, и все гай, гай, пид самое небо. Я ще не бачила ни такие громады гор, ни той Енисей; все такие большое, неохватное, как море или Карпаты. В Усть-Дарьиной попутчик сказал, шо до Белой Елани рукой подать. Я и пошла пеши. И все иду, иду, а Белой Елани нима.

– Рукой подать? Совершенно справедливо. Тут не больше двадцати километров с небольшим. А вот отсюда, до Гремучего ключа, можно считать, что вы дома. Перевалим через Лебяжью гриву, минуем сельхоз леспромхоза, заимку Спивакова – тут тебе и Белая Елань. Верст пять, не больше. От силы семь с половиной.

– О! – вздохнула Шумейка, наконец-то поняв, что значит по-сибирски «рукой подать».

– Значит, Шумейка? Ну а я, как выше сказано, Кандибобер. Фамилия смолоду была Головня, но тут уж народ такой, в рот им дышло. И с чего прозвали Кандибобером? Сам удивляюсь.

И, как бы утверждая важность своего сообщения. Кандибобер весьма энергично протрубил в носовой платок, похожий на отымалку.

– Я не из кержаков, – продолжал Кандибобер, – доподлинно выражаясь, зимою, перед Рождеством одна тысяча девятьсот одиннадцатого года, я, так сказать, упал в Белую Елань с этапа. Был сослан за умысел взорвать саратовского губернатора в его гнездовье. А – прошибся. Взрыв произошел не у губернатора, а в собственной мастерской: я краснодеревщиком был. Ну-с, как и положено, следствие, цапнули книжонки, то, се, а там – этап в Сибирь! Долго ли с нашим братом?

И, секунду помолчав, двигая рыжими бровями, дополнил:

– А вот тут, в Белой Елани, прикипел на всю жизнь. Предсказываю тебе то же самое. Сибирь – сторона с гвоздем. Как появишься в ней, так тебя как будто кто пришьет к Сибири. Не вырвешься. Так-то, дева Шумейка.

Кандибобер говорил чеканно, отсчитывая слова, как разменную монету, стоя перед Шумейкой навытяжку и пристально сверля ее своими маленькими глубоко запавшими глазами, похожими на буравчики. Дождь ничуть не беспокоил его, хотя и лился ему за шиворот.

– А… Вавиловых тут много? – спросила Шумейка, о чем-то задумавшись.

– Хо! Хоть лопатой отгребай.

– А… Егор Вавилов?

Старик щелкнул языком.

– Эге-ге-ге, и Егора Андреяныча знаешь? Знать, дошло до самой Полтавы! Занозистый мужик. Главнейший из кержаков, хотя и хвост у него изрядно обломан за тридцать лет советской власти.

– А Степан Егорович?

Кандибобер, пригнув голову на длинной жилистой шее, как бы к чему-то прислушиваясь, промолчал.

– Степан Егорович? Эге-ге-ге! Так вот про какого Егора ты спрашивала! Здесь. Где же ему быть? Мой полный единомышленник. Он – пред. колхоза, я – старший конюх. Э, а ты как знаешь Егорыча, а?

Шумейка смутилась и, не зная, как объяснить свой приезд в Белую Елань, сказала, что когда-то в дни войны встречалась с Вавиловым.

Маленькие, круглые, как шпульки, глаза старика, весело выглядывающие из глубоких впадин, метнулись по лицу Шумейки и, столкнувшись с ее настороженными глазами, виновато мигнули, прячась под метелкой бровей. Так вот в какой она отпуск едет!..

– А парень чей?

– Мой.

– А другая половина чья? Природа, дева Шумейка, из двух половинок – мужской и женской. Может, на прочих планетах есть люди из одной половинки, про то ничего неизвестно, а наша планета земная, скрозь из двух половинок. А глаза у офицера – вавиловские, дева Шумейка, в точности Степана Егоровича. Едучие, как редька.

Белая лента молнии, раздвоившись вилкой у тучи, резанула зигзагом мутный свод неба. Вслед за молнией ударил гром с раскатом, словно по небу в тридцати трех местах протарахтели по булыжнику железные бочки. Дождь хлынул как из ведра, пригибая ветви черемух и прибивая траву. Гремячий ключ вздыбился пузырями. С пригорка с шумом сбегал мутный поток, размывая дорогу.

– Ну, дева Шумейка, прополощет до селезенки. Пойдем, непогодь не переждешь. Тут вот, за Гремячим, тракторный вагончик. Завернем в гости к старому Зыряну, а там, глядишь, и дождь утихнет.

Делать было нечего. Шумейка пошла за Кандибобером в гости к старому Зыряну.

Невдалеке от мостика, на пригорке, стоял тракторный вагончик. Еще не доходя до вагончика. Кандибобер обратил внимание своей спутницы на тяжелый ЧТЗ, тянувший трехкорпусный плуг особой конструкции.

– Это вот чудо-юдо старого Зыряна, – сказал Кандибобер, ткнув пальцем по направлению трактора. – Дует теперь на ЧТЗ тремя корпусами без отвалок на глубину в полметра! А? Гляди, как надувается трактор, вот-вот разорвется от натуги, а тянет. Сам старый Зырян за рычагами.

Шумейка не могла поддержать Кандибобера! Она же фельдшер, не агроном. Да и на уме Шумейки совсем другое! Ей не до парового поля в полметра глубины!

Трактор подошел к концу загонки и остановился на повороте, в трех шагах от Кандибобера и Шумейки.

– Тянет ЧТЗ-то? – Кандибобер кивнул головой на плуг, некогда сконструированный полеводом Мальцевым из колхоза «Заветы Ленина» Курганской области.

Старый Зырян, в дождевике с капюшоном, поглядывая на незнакомую женщину, сошел с мостика и, косолапя, прошел мимо плуга, а тогда уже, усадив вместо себя молодого тракториста, который сидел на подкрыльнике, махнул рукой, чтобы продолжали пахоту, подошел к Мамонту Петровичу.

– Тебя вот, Петрович, Маремьяна Антоновна сколько лет тянет за нос, а ты так и не уяснил себе: куда же она тебя тянет?

Кандибобер отряхнул мокрую фуражку, фыркнул носом, но ничего не ответил старому Зыряну.

– А вот ЧТЗ знает, что тянет и куда тянет.

– Это с какой стороны понимать?

– Со всех сторон, Петрович, понимай, как можешь. – И взглянув на Шумейку прищуренными глазами, спросил: – Ко мне? Что же вы с малым-то, а? Дождина-то переполощет, простудите.

Не доходя до тракторного вагончика, Кандибобер не удержался и вдруг бухнул:

– Хотел бы я знать, Зырян, какой сегодня сон приснился нашему Егорычу, а?

– С чего тебя потянуло на сны Егорыча? – буркнул старый Зырян.

– Имею такую сонную чувствительность, Аркадий Александрович. Это вот, товарищ, – Кандибобер кивнул на Шумейку, которая шла вслед за стариками, сама не своя, сгорая от стыда и от того неловкого положения, в которое она попала, – Шумейка с Полтавы. Фронтовая подруга Егорыча…

– Как?! Как?! – Старый Зырян остановился, круто повернувшись к Шумейке. – Фронтовая подруга?

– Да.

– Вон оно какие дела! – покачал головою старый Зырян, отбросив на спину капюшон.

3

Гроза стихла, но мелкий дождичек все еще пенил лужи. Шатровые двускатные черные крыши, видневшиеся в низине, вздымались над землею в каком-то беспорядке. Слева по хребту чернел хвойный лес, справа, в березовой роще, торчали в зелени трав черные кресты кладбища.

И это деревенское кладбище, и хмарь леса, и черные крыши домов – все, решительно все было чужим, незнакомым, навевающим тоску и страх. Так вот она, Белая Елань, куда Шумейка стремилась всеми помыслами души, воображая, что Белая Елань если не райский уголок земли, то во всяком случае нечто необыкновенное! А тут такая серость, чернота, мутнина!.. И здесь живет Степан, ее девичья любовь? Как он тут живет? И чем он живет в глухомани? Кандибобер так много наговорил ей о нравах и характерах старожилов стороны Предивной, что ей стало не по себе. Что за Агния, законная супруга Степана? Она уже познакомилась с отцом Агнии, старым Зыряном. Он такой отзывчивый старик! Почему Степан почти ничего не говорил ей об Агнии, как она ни расспрашивала его. Любит ли он ее?

Если она ошиблась в Степане, она проклянет тот день и час, когда впервые встретилась с ним возле хутора Даренского!

– Агния Аркадьевна, – говорил меж тем Кандибобер. – Всю тайгу искрестила вдоль и поперек.

– Она молодая?

– В соку. Как на погляд, как по силе – доброму мужику впору.

Шумейка невольно покраснела, опустив глаза в землю. Она еще не привыкла к таким откровениям попутчика.

– Как вы с ней поделите Егорыча – ума не приложу.

Шумейка вовсе не намерена делить Егорыча.

– Сердце нельзя разделить, Мамонт Петрович.

– Как сказать, дева. Моя Маремьяна, теперешняя моя супруга, тоже клялась, что не подпустит меня на ружейный выстрел. Как и водится, выждал момент, моей стала. Вот уже двенадцать лет, как моя.

– И она вас любила?

– Всякое приключалось. Любовь не краюха, не откусишь, ежели в рот нече положить.

С подола мокрого платья Шумейки стекала вода. Ее голые ноги, чуть не по колено выпачканные грязью, оставляли на обочине дороги глубокие вмятины. Темно-русые волосы прядями липли на ее висках и лбу.

Возле дощатого забора, придерживаясь руками за драннощепины, выбирая места, где посуше, шла соседка Кандибобера, Устинья Степановна, в красном платке, румянящем ее широкое плоское лицо с белесыми, едва заметными отметинами бровей.

Посторонилась, заглянула на ребенка.

– Никак ребенком обзавелся?

– Соответственно, Устинья Степановна.

– То-то познаешь счастьице.

– Счастье, Устинья Степановна, бескрылая птица. Как воздух! Напахнет, дыхнешь, не успеешь отведать, и – нету!

– Бит да умен, два угодья в нем. А в те, Кандибобер, все три угодья.

Польщенный похвалой соседки, Кандибобер пошел дальше, балансируя у забора.

Когда Кандибобер ввел Шумейку в ограду, на резном крыльце между двумя столбиками показалась, как в раме, высокая женщина с засученными по локоть рукавами. Ее горбатый нос, похожий на рукоятку бритвы, и тонкие поджатые губы, особенно тяжелый подбородок, говорили о ее властном, неуживчивом характере.

– Где пропадал, мерин?! – зычно подала она голос, уперев одну руку в бок.

Кандибобер сразу же посутулился, стал как будто на вершок ниже своего роста и, к удивлению его спутницы, заговорил сиплым, незнакомым голосом:

– Позволь молвить, Маремьяна Антоновна. Сейчас изложу полную информацию.

– Я те изложу! Где солома?

– Нет соломы, Маремьяна Антоновна. Все тока обошел.

– Какие тока?

– За Гремячим.

– Скажите, куда его черт утартал! Нет соломы – паяльную лампу нашел бы. Я же сказала, у старого Зыряна есть паяльная лампа, чтоб тебе лопнуть. Боров-то ждет ножа. С утра не кормлен.

– Ты погоди, Маремьяна Антоновна. Вот зашла дорожная женщина.

Прищурив бельмоватый глаз, Маремьяна Антоновна пригляделась к незнакомке, сошла с крыльца. Она не стала спрашивать пришлую, откуда она и куда – какое ей дело! Своих хлопот полон рот. Кивнув головою на крылечко с выскобленными до желтизны приступками, указав супругу, чтоб он почище обтер о соломенный мат свои рыжие бахилищи с отвисшими голенищами, спровадив его в избу, ввела за ним Шумейку. И все это не спеша, чинно, будто совершала некий обряд.

В крашеной избе густо пахло творогом, жужжали одинокие мухи. К лавке был прикручен пузатый сепаратор. В эмалированном ведре под марлёю стояло молоко обеденного удоя от знаменитой на всю округу Маремьяниной коровы, Даренки, трехведерницы. Даренка давала от тридцати до сорока литров молока, чем и жила Маремьяна Антоновна, своеобразная единоличница в колхозе. Выработав с грехом пополам минимум, а чаще и не вырабатывая, Маремьяна жила лучше всех работяг. Она продавала молоко приискателям и рабочим леспромхоза по двойной цене, да еще разводила его водичкой. Оттого-то сундуки Маремьяны ломились от добра! Водилось и золотишко.

На столе, застланном узорчатой скатертью с длинными гарусными бахромами, в стеклянной кринке иссыхали оранжевые огоньки вперемешку с пахучими ирисами. На полу самотканые половики в крупную клетку. Во всем чувствовался тот особенный порядок, свойственный одиноким старикам, которые, вставая утром, до вечера ходят по одной плашке, ступая с носка на пятку.

– Издалека? – опросила Маремьяна, поведя глазом на Шумейку.

– С Украины.

– Ишь как!

И повернувшись к Кандибоберу:

– Ну?! Боров-то ждет ножа.

– Ждет? Вот еще статья, а? Я так соображаю, Маремьяна Антоновна, содрать бы с него шкуру. По всем статьям полагается, гм, кхе, содрать. Каждая шкура на учете. А палить… Как бы участковый не припалил нам хвост с фланга закона, а? Смыслишь?

Красиво подбоченясь, Маремьяна Антоновна ласково улыбнулась той многообещающей коварной улыбочкой, за которой кто знает, какие таятся каверзы! От ее бельмоватого щурого глаза до мясистого подбородка масляным потоком стекла улыбочка, притаившись в губах, открывающих верхний ряд стальных зубов. Единственный глаз Маремьяны Антоновны, не утративший зоркость, прошелся алмазным зерном стекольщика сверху вниз по Кандибоберу, словно расчленяя его на две половинки. Кандибобер чуточку попятился, но попал петелькой на крючок пальца супруги, которая подтянула его к себе, как пескаря на удочке.

– Каждая шкура на учете, говоришь?

– Соответственно.

– То-то ты меня и манежил! А я-то жду, жду…

– Да я же искал. Все ноги избил.

– Искал? Так ты искал? А ну, выйдем во двор! – И, кивнув головою на крытую охрой дверь с медной надраенной скобой, увлекла за собой в сени заметно струсившую «вторую половину жизни».

Шумейка сжалась в комочек на диване подле Лени, невольно жалея несчастного Кандибобера. Вот так любовь Маремьяны Антоновны и Кандибобера!

А в сенях:

– Всю мою кровушку!.. Всю мою жисть!.. Придет, нажрется, и хоть трава не расти!.. Да ты что, кормить я тебя обязана, что ли? Обихаживать? Паршивца такого!

– Маня, Маня! Да ты погоди… Манечка…

Кандибобер вылетел из сеней к ограде, как стрела, пущенная из лука, и, не оглядываясь, вздымая брызги в огромной луже посредине улицы, помчался в проулок с резвостью стригунка. И в этот же момент из-за поворота дороги завернул в проулок кто-то в рессорном тарантасе с железными подкрылками у колес. В ходке ехали двое: один широкий, с вожжами в руках в брезентовом дождевике; второй на голову ниже первого, в темном плаще и в кепи блинчиком. Каурый иноходец, вздернув гривастую голову к дуге, размашисто бросал стаканы копыт в грязь. Шумейка видела, как Кандибобер, заговорив с человеком в дождевике, что-то показывая ему на свой дом и на дорогу, махал руками, как крыльями, потом он посторонился, а тот, с кем говорил, спрыгнув с тарантаса, быстрыми шагами направился в сторону дома Маремьяны.

Это был он, Степан! Ее Степан!

Вся напружинясь, прижимая ладонь к груди, не чувствуя, как истошно забилось сердце, то бледнея, то краснея пятнами, она смотрела в окно широко открытыми глазами. Он ее увидел. Остановился, развел руками, словно хотел обнять ее через пространство, потом шагнул, спотыкнулся, выпрямился во весь свой богатырский рост, тая летучую веселинку в толстых губах, подошел к палисаднику и, весь подавшись вперед, встретился с ее глазами. По обе стороны ее лица, прильнув к щекам, краснели герани, за ее спиною колыхалась белая занавеска.

– Миля?! Миля?!

Скорее почувствовала, чем услышала Шумейка, вздрогнув всем телом: холодило мокрое платье. Она что-то хотела сказать, но, беспомощно опустившись на лавку рядом с сепаратором, закрыв ладонями лицо, вся сжалась в комочек. Горечь, обида, давнишние тернии ожидания, сполохи апрельских ночей, когда она, роняя слезы, до утра просиживала у плетня хаты, скованная тревожной думой: «Вернется ли к ней Степан?» – все это как-то сразу хлынуло на нее, схватив спазмами горло. Как много довелось ей выстрадать за свою нескладную любовь, и как мало она видела счастья!

– Миля!..

Она подняла голову. В рамке дверей, пригнув голову у притолоки, стоял Степан. Черные узко поставленные глаза, смуглое прямоносое лицо, углистые широкие брови, смыкающиеся у переносья, дождевик нараспашку, медные пуговицы поношенного кителя…

– Миля!..

Она хотела что-то сказать, но солоноватая перламутрина слезины, щекоча, скатилась на ее вздернутую губку, в ямочку…

Грубоватые мужские ладони легли на ее плечи и с силою притянули ее к дождевику. Напахнуло сыростью ила, истоптанной травой и еще чем-то вязким, горьковатым, как прелая солома.

– Степушка!.. Ридный Степушка!..

И сразу же, жарко дохнув, твердые обветренные губы прижались к ее полураскрытому рту, поцеловали в зубы, в нос, в щеки. Хмелем ударило в голову; она почувствовала, как зазвенело в ушах, и, пьянея, теряя силу, повисла на его руках, запрокинув голову. И только сейчас сквозь слезы увидела все его лицо, обросшее черным жнивьем, ввалившиеся щеки, пропыленные кирпичной пылью загара, глыбу упрямо нависшего лба, – какое она всегда видела, когда думала о нем. Живчик передернул его щеку и веко правого глаза. Он что-то хотел сказать, но, судорожно глотнув, прокатил комок по горлу, отчего кадык поднялся и опустился.

– Миля!..

– Ни одного письма!.. Хоть бы какая весточка!.. Я так ждала!.. Я все время ждала!.. Я столько ждала!.. Хоть бы какая весточка!..

И ручьями полились слезы, облегчающие сердце. Он гладил ладонями ее вздрагивающие плечи, с жадностью вдыхая знакомый запах… На диване проснулся Леша и, подняв черную головенку, испуганно уставился на чужого человека, который почему-то прижимал его маму к себе.

– Дюсь, дюсь, дюсь! – выпалил Леша, округлив глазенки.

Он и она враз повернулись к дивану. Он – с недоумением, помигивая, будто спрашивая: «Ребенок? Чей ребенок?» – «Твой сын!» – ответили ее мягкие глаза.

А в это время Маремьяна Антоновна, притаившись в сенях, жадно прислушивалась к их разговору. Так вот какую гостью ввел в ее дом непутевый Кандибобер! Что же будет с Агнюшкой? С ее милой крестницей? Немало добра перепало Маремьяне Антоновне от крестницы. Но и крестная не осталась в долгу. Всеми правдами и неправдами помирила ее с мужем!

Дочь Маремьяны, Мотя, заведуя белоеланским почтовым отделением, не пропустила ни одного письма Шумейки. А было много за зиму писем от Шумейки! И каких писем! Более всего Мотя боялась, как бы Степан не стал разыскивать свою фронтовую любовь.

– Это Леша. Твой сын, Степа, – донеслось из избы.

– Леша?! Мой сын?!

– Я же писала тебе, Степа.

– Ты писала? Я ничего не получал! Ни одного письма.

– Как же?.. Я стилько писала!..

«Накося, выкуси», – с ехидцей подумала Маремьяна.

Чего-чего, а Маремьяну не учить, как заметать следы. На большой грех она не пойдет, но к маленьким сызмала пристрастилась. «Маленьким» грехом она называет проникновение в чужие тайны, потихоньку пакостить тому, кого невзлюбит. Случается, если ей какая девица поклонится в ноги приворожить парня, она, взяв соответствующую мзду натурой, пустит в ход весь свой арсенал хитрости и так или иначе, а женит парня. А если надо, то и разведет.

«Как частит-то, как частит-то! Что твой пулемет», – с неудовольствием отметила Маремьяна.

– Шумейка, ты моя Шумейка!

– Я все Шумейка, Шумейка, твоя Шумейка!

– Где ж твоя скрипка? Оставила?

– Ни! Как же я могу без скрипки! Я вже Лешу учу музыке. Он такой понятливый, Степа. Взглянь – у него твои глаза. Такие едучие, вавиловские, с отметиной. Чемодан я оставила в Усть-Дарьине у колхозного конюха Трофима Поликарповича. Такой добрый старичок! Ехал со мной из Минусинска и все говорил о Лешачьих скалах. Там такая жуть на Енисее. И звезды лежат на скалах. Правда, Степа! Когда смотришь на них с берега, кажется: звезды на скалах. Но где же мои письма, Степушка?

Когда Степан взял на руки Лешку и заглянул ему в глаза, случилось то, чего он и сам не ожидал. Сразу как-то обмякло сердце, ему стало так приятно: у него на руках был сын, его сын… от Шумейки.

…Есть, говорят, у любви какое-то шестое чувство. Ни осязание, ни зрение, ни слух, ни вкус, ни обоняние не могут проникнуть в тайник сердца, как и что там? Любовь проникает всюду.

Когда еще Степан вошел в избу Маремьяны Антоновны, Шумейка, взглянув на него, скорее почувствовала, чем увидела, что Степан не тот, совсем не тот, каким она знала. Что-то было в нем согнутое, натруженное. В его усталом взгляде, во врезавшейся складке между бровями, в жалостливой улыбке обветренных губ было что-то чужое, наносное.

Они шли сторонкой к главной улице, держа путь к дому родителей Степана. Он нес Лешу.

– Как ты переменился!

– Да, есть немного, – вяло ответил Степан, вздохнув во всю грудь. – Есть немного. Досталась мне Предивная. Но ничего, вытянем.

Бесстрастная вялость Степана оскорбила Шумейку. Она остановилась у тополевого палисадника избы Мызниковых, сказала, что она заехала в Белую Елань, чтобы повидать его, но не для того, чтобы липнуть к нему, как липучка к платью.

– Я не репей, не пристебнусь.

– Я совсем не о том, Миля!

– Боже ж мой, зачем я тико ехала в такую даль! Все от поганого сирдца, шо ное, та стогне, как гай в бурю.

Он взял ее за руку. Она увидела, как живчик снова передернул его бурую щеку, поросшую черной щетиной.

А из квадрата окна мызниковой избы, как из скворешни, высунувшись по груди, русокосая Ирина в пестрой кофточке, приоткрыв тонкогубый рот, полный беличье-мелких зубов, вся насторожилась, так и впилась в Шумейку.

– Ты что, Ирина? – спросил Степан.

– Так… ничего… Колька где-то пропадает. Вот смотрю.

– Что не с телятами?

– Так гроза была и дождь.

– Пасти-то разве мешает дождь?

– А што им подеется, телятам? Сами пасутся.

– Вечером – в правление. Слышишь?

– Не глухая!

Ирина попятилась и захлопнула створку.

А в избе между невесткой и свекровкой произошел такой разговор:

– Ой, что я видела! Егорыч-то, пред, никак жену новую привез из района! Вот тут-та, у палисадника, стоит и уговаривает ее, обихаживает, как не знаю кого. «Миля! Милушечка!» – интересно! И такая в голосе мягкость, как у того кота.

Свекровь разогнула спину над корытом, утерла руки о холщовый фартук.

– Не поблазнилось?

– С чего! Провалиться!

– Знать, сбылось. Все верещала Таисия Хлебникова – не жить Степану с Агнией Аркадьевной. Характеры у них разные, грит. А по мне: характер у всех одинаковый. Есть который объезжен, который не объезжен.

– Так уж, одинаковый. Сколь людей – столь характеров.

– Ты ить тоже на Степку заглядывалась.

– Когда? Выдумают же!

– Чо выдумают? Я-то небось на выдумку не остра. А вот у те, что ни день, то выдумка.

Ирина, поводя красивыми полными плечами, прошла в горницу, посмотрела в зеркальце, поплевала на мушиный засев, потерла его ладонью, еще раз взглянула и, как видно, не вполне удовлетворившись отражением собственной физиономии, швырнула зеркальце на столик, вышла на крыльцо и еще оттуда посмотрела вслед Степану и незнакомке, как они, о чем-то разговаривая, перебирались обочиной проулка к главной улице. Более всего ее удивило то, что Степан нес на руках ребенка, как городской человек: в деревне так не принято.

Застегнув кофточку, протопав по скрипучим порожкам крыльца, она сошла в ограду и, не задерживаясь, наметом перепрыгнув через почерневший заплот, поспешила к соседям Шумковым с новостью, на ходу поправляя развившиеся на сенокосе кудряшки волос.

4

И, как водится в деревне, не прошло и часа, как вся нижняя улица и акимовская забегаловка знали уже, что к Степану Егоровичу приехала вторая жена. Разливу этой вести не в малой мере посодействовал длинновязый Кандибобер, у которого, по определению его супруги, не задерживалась теплая водичка. Отмахивая метровики, будоража грязь в улицах, он успел за час обежать домов семнадцать – благо было заделье: поиски паяльной лампы! – и везде, как бы между прочим, заводил такой разговор:

– Любопытная встреча, знаете ли!

– Какая? – спрашивали у него.

– Иду, значит, из-за елани, вижу: стоит под кустом черемухи, как вроде на распутье, женщина с ребенком. Ну, подошел, поприветствовал, и, представьте, у ее парня – вавиловские глаза! Точь-в-точь Степан Егорыча!

– Что вы?!

– Истинно.

– Кто же такая?

– Вот с этого пунктира начинается туманность новой звезды, знаете ли. – Как известно. Кандибобер увлекался астрономией. – Ее зовут – как бы вы думали, а?

– Да черт ее знает, как ее зовут!

– Знает ли черт – сомневаюсь. А вот я знаю. Ш-у-м-е-й-к-а! э? Имейте в виду, не Шумкова, а Ш-у-м-е-й-к-а, так сказать, полтавчанка. А? Что?

Если Кандибобер встречался с бабами на улице, то разговор шел по другому руслу.

– Ну-с, бабоньки, едрит-твою в кандибобер, на вашем горизонте показалась туча!

– Какая туча?

– Коя затмит вас.

– Вот диво-то, где же эта туча? – И бабы, подняв головы, смотрели в небо.

– Не туда смотрите. Глядите в оба по улице, едрит-твою в кандибобер! – И переходя на таинственный бабий шепоток: – К Егорычу, кхм, кхе, так сказать, приехала пешим ходом из Полтавы боевая подруга по фамилии Шумейка. Имейте в виду: не Шумкова, а Ш-у-м-е-й-к-а!.. Глаза!.. взглянешь – помнить будешь: во какие, да синие, как, м-м, достаточно синие. Представляете? С лица хоть воду пей: молочная зрелость.

– Пра-слово?

– Не молод врать.

– Ты и соврешь – не дорого возьмешь.

– В таком случае, я, собственно говоря…

– А кто она, Егорычу?

– Соображайте.

– Вот диво-то! А как же Агния?

– Как отжившая статья, Аркадьевна посунется в сторонку, а?!

– И молодая?

– Говорю же: молочной зрелости. Как цветок, вчера распустилась и уже, так сказать, дала внушительный плод. И у плода – вавиловские глаза! Э?

Но надо же было случиться так, что Кандибобер на обратном пути, на стыке проулка с главной улицей, встретился с Марией Спиваковой. Она шла с фермы. Статная, полногрудая, в темном платье и, как всегда, настроенная насмешливо. Ведь знал же ее характер Мамонт Петрович – заковыристый, цепкий, едучий, прилипчивый, так нет же, не утерпел, заговорил:

– Почтение Марии Филимоновне!

Мария Филимоновна прошлась черным глазом по Кандибоберу, как швея иглой по строчке.

– Куда с лампой-то?

– Да вот, Маремьяна Антоновна обязала.

– Палить борова?

– То есть в каком смысле палить?

– Известно в каком! Все бы вам сальца со шкуркой!

– По мне, Филимоновна, хоть со шкуркой, хоть без шкурки, лишь бы сальца. Впрочем, Антоновна сейчас находится в расстройстве духа и потому петуха не зарежет. А я и подавно.

– Опять двадцать пять, дружба врозь?

Кандибобер что-то хотел сказать, но поперхнулся. До чего же любопытен народ! Никакой гвоздь не спрячешь – непременно узрят. Вся деревня знает, что не проходит недели, как они с Маремьяной Антоновной делят горшки и черепушки, запираясь – один в переднюю избу на диван, другой в горницу, и там живут, обходя друг друга, как солдаты двух воюющих армий. В такое время в их доме царит хаос первоздания. Они подолгу спорят, уточняя и утверждая правила внутреннего распорядка: кому утром доить корову, кому вечером, кому в обед, кто должен присматривать за курицами, индюшками, гусями, поросятами, кто и когда обязан скоблить в сенях и на крыльце. В дни таких междоусобиц зачастую корова уходит в табун неподоенной; гуси беспрестанно гогочут, надоедая соседям; дед Аким Спиваков, чья изба начинает «забегаловку», хворостиной гоняет поросят Маремьяниных, и вообще творится черт знает какая неурядица! И что обиднее всего, в такие дни Кандибобер до того тощает, что еле ноги волочит: то обед не успевает сготовить для себя, то печь занята, то хворост вышел, то посудина прибрана в горницу супруги, куда ему путь заказан.

– На сей раз мы в миру, Филимоновна. Но вот встретил я в некотором роде фронтовую подругу Егорыча…

Крючок был заброшен, Мария насторожилась. Ее глаза лучатся неистребимым огоньком любознательности. И как же она хороша, Мария Спивакова!

Чавкнув грязью, Кандибобер переступил с ноги на ногу, как застоявшийся мерин в стойле. Делать нечего – надо выкладывать новость. Как-то ее встретит норовистая Спивачиха!

– Да вот, Егорыч, так сказать, м-да…

– Что Егорыч?

– Встретил вот пришлую женщину…

– Какую?

– Говорит, из Полтавы.

– Из Полтавы? Кто?

– По фамилии Шумейка.

Вер! Рука Марии легонько просунулась под руку Мамонта Петровича.

– Отойдемте в проулок, Петрович.

– Мне бы к дому надо, Филимоновна.

– Дом не козел – в лес не убежит.

Они отошли за повислую ограду Ухначевых, откуда виднелась залитая солнцем, щебетом птиц, мычанием коров обширная пойма, поросшая кудрявым подорожником по тропам. По берегу, там, вдали, зубчатою стеною стоят величавые ели и пихты, как великаны в остроконечных шлемах. За их спиною, толпясь, вольготно развалившись ветвями, заросли черемушника, калинника, ивняка, боярышника. А над всей падью, сотканное из тончайших паутин, струится волглое марево, поливаемое щедрым солнцем, склонившимся в заполуденную грань. Редкие облака, подзолоченные снизу, замерли высоко в небе. И только на северо-востоке, где-то над Амылом, виднеется мутнина тучи. Сразу под горою папахами возвышаются копны сена.

Три пестрые коровы и одна красная безрогая, с раздувшимися боками, бродят среди кустарников по обочинам горы. Пахнуло мятой и прелым сырым запахом низины. Над заречьем вьется кудреватый дымок, стелющийся по зубцам прибрежных елей.

Скрестив на груди полные загорелые руки с ямочками на локтях, Мария слушает Кандибобера. В ее толстых губах копится язвинка смеха.

– И – все?

– Соответственно.

Поздно почуяв промашку, Кандибобер шлепнул себя ладонью по морщинистому загривку.

– Ну приехала эта Шумейка, ну встретились они, поцеловались в засос, аль так, а – вам которое дело? Иль вас припекает слепневая нуда, что вы машете хвостом?..

– Я, Филимоновна, не мерин…

– Истый мерин! Про меня-то что несли на неделе? «Мария-то Спивачиха убивалась по Михаиле, а тут, подумайте, вышла за Пашку Лалетина» – И повернувшись грудью, приблизившись вплотную, искря бесстыжими глазами: – Аль вас завидки берут?

У Кандибобера побагровело лицо, словно от натуги, брови поползли на лоб.

Он еще раз шлепнул себя по загривку, как бы поучая, чтобы впредь не встревать в разговор со Спиваковой.

– Вон видите ту березу?

– Вижу. А – что?

– Не сидели под ней ночью?

– Гм. Кхе. Не доводилось.

– А я сидела. Тогда я еще в седьмом классе училась. И вот… ночью сидела под березой. Кругом такая шумливость: лес шумит, шумит, а над березой звезды, да такие рясные и ясные, как ровно омытые! Потом деревня стихла, а лес все шумел. И звезды стали ярче и гуще. А я все лежу, вот эдак раскинув руки. И так мне чего-то хочется, аж сердце щемит. Сама не знаю, чего хочу, а слеза так и катится по щеке. Угадайте, чего я хотела?

– Не могу сказать, Филимоновна.

– А! Тогда не встревайте в чужую жизнь, коль не знаете, с чего начинается любовь.

Остановившиеся глаза Кандибобера свирепо уперлись в злополучную березу, будто хотели срезать ее.

– Выдру-то продали?

– То есть какую выдру?

– Да ту, которую колдовством взяли?

– Я? Выдру? Колдовством?!

– Как будто не понимаете!

– Что ты! Что ты! Филимоновна!

– Не пужайтесь! Видела своими глазами, хоть выдры и под запретом, а вы ее цапнули в Малтате у Мельничной плотины. Вспомнили? Надо бы мне, дуре, разблагостить по деревне, да язык у меня не трепливый. Вот ведь беда-то!.. Не там я уродилась.

– Едрит-твою в кандибобер, кажись наша корова! – Кандибобер кинулся вниз, срезая каблуками бахил траву по взгорью.

5

– Видела?

– Кого?

– Иль за работой все забыла?

– Что ж еще видеть? Мое дело – работа.

– Так доработаешься – спать не с кем будет.

На круглых пухлых щеках Устиньи Степановны – ямочки, ровно кто пальцем ткнул в обе щеки.

У Агнии что-то подкатилось под ложечку и так это заныло.

– Знать и впрямь не видела? Ну и краля! Телом не так что бы полная, но – сдобная, как ватрушка. Глаза больно завлекательные. Я заглянула – обожглась. Синее моих. И ресницы, как ровно бычьи понатыканы: длиннущие, а у зрачков – точечки. Истинный бог, не вру. Ну и ну! Видела красавиц – такую первый раз.

У Агнии подкосились колени, словно кто ударил ребром ладони по поджилкам. Едва отошла под навес. Присела на порожний ящик. А пальцы мнут цветастое платье, скребут, словно что-то ищут.

– Ее фамилия – Шумейка.

– Шумейка?

Вот она, змея подколодная! Приехала. Комок подкатил к горлу. Хоть бы слезу выжать – облегчить сердце.

– Увел ее к своим. Как-то еще встретит Аксинья Романовна!

Черные брови Агнии дрогнули. И в самом деле – есть же Аксинья Романовна, Егор Андреяныч, да мало ли родичей? За мужика надо драться, коль к тому час подвел.

– Взглянуть бы, как они встретятся.

Васильковые, круглые глаза Устиньи Степановны пронизывают до сердца. Широкий луч солнца, пробиваясь сквозь расщелину в крыше, полосою клинка режет подол платья.

6

Густились тени. Улица пошумливала вечерней суетой. На двух телегах с шумом и летучим тающим говором проехали колхозники лалетинской бригады, на ходу спрыгивая каждый возле своего дома. Агния шла к дому и все слышала, как пели Анка Валявина и Груня Гордеева – обе румяные, видные собой, в полинялых отгоревших платьях, старые девы, из-за которых не в одном доме бабы перецапались с мужьями.

Анка смотрела прямо на Агнию черными глазами, голосисто вытягивая знакомую песню:

Ой вы, грезы, мои грезы,

Зо-олотые сказки…

Про-олетела-а мо-олодость

Бе-ез лю-убви и ласки…

Что со мной случила-ся-а?

Я сама не знаю…

В ночь по-одушку мо-окрую

К се-ердцу прижи-има-аю-у…

И сразу же, тут в улице, на глазах у всех, ручьем хлынули слезы. Опустив свою несчастную голову, ускоряя шаг, Агния торопилась к дому, сопутствуемая сострадательными взглядами сельчан. Она не видела, как открывались створки то в одной, то в другой избах, как Авдотья Романовна, сестра Аксиньи Романовны, жена Павла Вавилова, погибшего под Ленинградом, стоя у открытой калитки, засунув руки под холщовый фартук, смотрела на нее печальным взглядом, а у самой горем выжатые слезинки, пристывшие у подглазья, поблескивали вечерними росами. Не сладка вдовья жизнь, но и не сахар, когда мужик бежит из дома.

Встретила мать, суровая Анфиса Семеновна, такая же рослая, черноволосая, прямая и ширококостная, как и Авдотья Романовна.

– Знаешь?

– Слышала!

– Ну, вот…

В просторной ограде, обнесенной заплотом в лиственных столбах, петляя в багрянце угасающих лучей, более обыкновенного жужжали хлопотливые труженицы-пчелы, летящие то с крошечками желтой поноски на лапках, то с клейким пахучим прополисом, суетились на летке, деловито обнюхивались, то густо шли в пойму, к цветущему доннику, щедро выделяющему нектар после пригрева солнца, набирались живительной влагой и, отяжеленные, довольно жужжа, возвращались в ульи, торопясь залить прозрачные восковые соты переработанным нектаром жизни.

На другой день вечером, когда уснули тени, по прохладному таежному сумеречью, дохнувшему в улицу из тайги, пришел домой Степан.

Еще в ограде он встретился с Анфисой Семеновной, перекинулись колкими немирными словами, взаимно жалящими друг друга, и, чуть задержавшись в темных сенцах, наливаясь непомерной тяжестью, переступил порог на половину Агнии. Ни Федюхи, ни старого Зыряна не было дома…

Тюлевые шторы на трех окнах, хватаемые ветерком, пучились в комнату. Тяжелые коричневые часы с двумя гирями под стеклом белели эмалью круглого циферблата. Пахло каменным зверобоем и фиалками до того резко, словно кто перетер цветы в ладонях. На круглом столе под узорчатой скатертью, свисающей бахромами до ковра на полу, хрустальный графин с веселыми, еще не изведавшими дыхания смерти цветами, питающимися илистой речной водой: они еще живут, пахнут, твердо держат головки на торожках.

Смуглая щека Андрюши и такой же, как и у отца, прямой мясистый нос с крутым вырезом ноздрей, широкое покатое плечо – зыряновская покать: у Вавиловых прямина; этажерка, отяжеленная книгами в равный рост и толщины; столик-треугольник у окна с живыми повислыми маками; зеленая кадушка с фикусом, вымахавшим под потолок, широко разбросавшим лапы-листья, и – такая тишина! Будто все замерло в ожидании чего-то важного, что должно совершиться в эту минуту. Слышно, как замедленно, с перерывами дышит Агния, опустив голову, как Андрюшка, переступая с ноги на ногу, вдавливает скрипящие половицы.

Взгляд враз все схватил и отпечатал навечно в памяти.

Он пришел сказать о перехваченных письмах, сказать, что фронтовую любовь никогда не забудет, сказать ей, Агнии, что сошлись они просто по недоразумению, а главное, из-за Андрюшки, что у него есть еще сын, и она, Агния, постыдно скрыла письма Шумейки, где было сказано о рождении сына, но он ничего не сказал. Язык сжевала тишина.

– Я… бумаги возьму. И – шинель.

В ответ глубокий вздох Агнии.

Он достал из шифоньера гимнастерку, брюки, снял с вешалки шинель и форменную фуражку с кровяной каплей звездочки и только было повернулся уходить – ноги сами понесли к порогу, как тишину смял голос Агнии:

– Степа! Степушка! Куда ты? Куда? А?

– Знаешь.

– А-а…

Хрустнув хрящами, прямя спину, Андрюшка крикнул:

– Пусть уходит. И без него проживем. Постоялец.

– Ты помалкивай.

Глаза сына округлились, как пуговки, брови сплылись, сдавив кожу над переносьем:

– Это почему же я должен помалкивать? – спросил он. – Иди, жених. Всю войну мать гнула спину на вашу семью – тогда ничего было, все хорошо. Молчать не буду.

И голос Андрюшки, по-мальчишечьи ломкий, бил, как железным прутом по туго натянутым нервам. Не по годам рослый отрок готов был кинуться за мать в драку. И как всегда в такую минуту, в горле тонкими коготочками заскреблась сухость…

– Что ж, уходи. Так будет лучше, – глухо проговорила Агния. – Это, фактически, не жизнь. Я вот хочу разобраться, что же произошло. Была ли я действительно замужем? Ты ушел в армию. Помнишь, как ты ушел? Что ты мне сказал о беременности? Что ты написал о рождении сына? И что ты вообще писал? Ты ничего не писал, а отписывался! Тебе не о чем было писать. Ты меня совершенно не знал! Это, фактически, и было разводом, затянувшимся разводом. А сын рос… Он же не знал тебя. И если он встретил тебя, как отца, это значит, что я постоянно говорила ему о тебе, что ты на фронте, хотя в моей душе ты уже не жил. Надо говорить так, как было. Зачем мы только сошлись? Мы же совершенно разные люди! Вот что я хотела тебе сказать, Степан. Можешь на меня не сердиться, но я сказала правду. Еще не всю правду!..

– Говори всю, – глухо прозвучал голос Степана. Он стоял у стола, тяжело дыша, будто на плечи свалилась непомерная тяжесть. Подобной отповеди Агнии он не ожидал и не был подготовлен к ней. Значит, все это она держала на сердце?

В окно падал сумеречный свет, играла вечерняя зарница, льющая багряный поток в окно, выходящее на запад. Широкая полоса света пролегла через всю комнату, разъединяя мужа с женою. Ни тот ни другой не сделали шагу через эту полосу. Степану надолго запомнилась именно эта красная полоса и то, как он смотрел на Агнию, но не видел ее лица. Глаза его упирались в сгустившуюся пустоту. Из этой пустоты звучал ее чужой голос.

– Говори всю правду. Все, что хочешь сказать, – повторил он, медленно переводя дыхание.

– Ты все равно ничего не поймешь. Что говорить-то? Уходи! Проживу как-нибудь одна, – и отвернулась.

Багряная полоса померкла, будто ее и не было.

7

Когда Шумейка подошла со Степаном к усадьбе Егора Андреяновича, ее так и подмыло удивление:

– О, це ваш дом? И лес, и гора! Я ще не бачила найкращего места!

И в самом деле, было чему удивляться. Домик с двускатной почерневшей крышей, поставленной до того круто, что на ней только воробей мог бы усидеть, с трех сторон затемнен был толстущими березами, распустившими до земли сережки. В улицу корзиной выпирал частоколовый палисадник, где по осени ряснились черемухи, калинник, смородина, малина и гроздьями висела кроваво-красная кислица. Неезженная улица зеленела подорожником и пучками пикульника. Здесь был тупик – дальше улица не шла. За домом верблюжьим горбом щетинилось разнолесье Лебяжьей гривы, перехваченное, как ножом, речушкой Малтат. И все лес, лес, лес! По тихому Малтату – ели, пихты, лиственницы, стройные мачтовые сосны, а еще дальше – аквамаринная синь тайги.

– Боже-ж мой, кабы на Украине було стико лесу! Вы, одначе, виляете такой лес на дрова?

– Еще потолще пилим. Двухметровой пилой. Еле отвалишь чурку.

– Чурку? Какую чурку?

Степан усмехнулся и показал руками, что значит отвалить от бревна чурку.

– О! разумею. А лесничий?

– На колхозной земле лесничих нет. А земли у нас – вот такой, какую видишь, – с лесами, реками, оврагами, горами, пашнями, лугами, поймами – пятнадцать тысяч га. Пашни – тысячу семьсот га. Целины и залежей – три тысячи. Есть где развернуться. Ты еще познакомишься с подтаежьем, а сейчас – пойдем.

Степан ввел Шумейку в просторную ограду с тесовыми поднавесами, двумя амбарушками и белеющей изгородью огорода. В глубине ограды, рядками – дадановские ульи на колышках с зелеными, красными и пестрыми крышками: чтоб пчелы не путались. Каждый улей со своей приметиной. Пестрая однорогая корова, с опустившимся чуть не до земли выменем и свисающим морщинистым подгрудком, стоя возле навеса, переминала жвачку, сонно скосив на пришлых меланхолический глаз. От крайней амбарушки, гремя кольцом по проволоке, черным клубком выкатился остроухий кобель, тут же попятившийся от взгляда Степана.

Тишина. Сонность. Предзакатная дрема.

На крыльцо вышла Аксинья Романовна, еще ядреная, но поотцветшая, с остреньким носом на плоском, как перезревший табачный лист, желтом лице. На ней ивовым лыком коричневела кофта из домотканого холста. На ногах – чирки из сыромятной кожи собственной выделки.

Вычертив губы в тоненькую линеечку, спрятав руки под фартук, она стояла на возвышении крыльца, как капитан на мостике, взирая на сына с ребенком настороженно и подозрительно.

– Гостья?

Тоненько звякнул голос Аксиньи Романовны.

Поднимаясь по приступкам, Шумейка погнула вниз голову, будто на нее навалилась тяжесть.

– Моя гостья. Мелентина Шумейка, про которую я вам говорил. Приехала ко мне из Полтавы. И вот – сын мой, Леша, Леонид.

Аксинья Романовна выпрямилась, как вязальная игла, и – хоть бы слово – ни здравствуй, ни прощай. Еще тоньше вычертила линию скупых тонких губ, посунулась в сторону, пропуская Шумейку следом за Степаном. Зыркнула на нее сверху вниз, посмотрела на икры – не понравились: как точеные! И вся будто на станке обделанная. В лицо не взглянула. Найдя заделье, чертыхаясь, слетела вниз, забежала в амбарушку, перевернула махом порожнюю бочку, приготовленную к замачиванию в речке; сдвинула тяжелый станок, на котором Егор тайком отминал кожи; еще что-то хотела сдвинуть, но, всплеснув руками, так громко выругалась, что Черня, поджав хвост, поспешно заполз под амбарушку.

– Дока-анывают меня! До-ока-анывают!..

Сказать правду, в Белой Елани редко кто не матерится. Если ненароком расшевелить любую Романовну – греха не оберешься. Как начнет катить, как гущей обольет. Кандибобер иной раз слушает, слушает да и скажет:

– Языки бы вам обрезать, канальи! Иль на Юпитер переселить. Планета отдаленная, студеная, там бы вы, едрит-твою в кандибобер, живо бы остыли!

Долго кипела Аксинья Романовна. Понаслышалась она про Шумейку от сына. И вот – змеища, заползла к ней дом! Она ее выживет. Не сегодня, так завтра. Из деревни выживет! Пиголица какая-то, не баба. То ли дело Агния!..

Степан позвал в дом. Аксинья Романовна помешкалась, поостыла, взошла на крыльцо и в переднюю избу деревянным шагом.

– Чо звал-то?

Взгляд сына, такой же тяжелый, как и у отца, укротил без слов.

– Доконаете вы меня с отцом, – скрипнула натруженным голосом, будто вчера была запевалой в хоре, – доконаете! Тот, старый кобель, чтоб ему треснуть, сидит на пасеке с Нюркой-потаскухой да ты еще! Когда насытитесь?

– Молоко у нас есть?

– Откель? Не доила еще.

– Обеденное?

– Посмотреть надо.

Шумейка вышла в избу из горницы с Лешей на руках.

– Степа! У меня е гроши. Сходи, купи.

– Тут на гроши молоко не продают. Пять рублей литра.

– Не жадничайте.

Аксинья Романовна, как и все ее сестры, слывшая на деревне скопидомкой, нехотя вышла из избы и вскоре принесла из подвала кринку снятого молока, Степан взял, попробовал, посмотрел на мать из-под бровей, толкнул ногой дверь и, не размахиваясь, запустил кринкой в открытую дверь. Молочная дорожка пролегла от порога до крыльца.

– А-ах леший!..

– Тут не свиньи. Пойлом не потчуй.

И сам пошел за молоком.

Шумейка подошла и села на лавку рядом с Аксиньей Романовной. Ту так и передернуло, будто кто кольнул шилом в бок. Посунулась к столу.

Рука Шумейки легла на плечо Аксиньи Романовны.

– Ты чо оглаживаешь? Я не корова – не доюсь! – И встав, пересела подальше от Шумейки.

Степан сам вынул из печи чугун со щами, тушеную картошку в утятнице, пригласил мать пообедать вместе, получив отказ, перенес снедь в горницу и там пообедали с Шумейкой.

Аксинья Романовна вышла в ограду и до темна провозилась у пчел, то расширяя летки, то сужая, то смотрела, не лезут ли прилетные воровки. Тут и встретилась с невесткой Мызниковых. Потом подошли сестры: Марья Романовна и Анна Романовна с Марией Спиваковой. Сколько они уж повздыхали, покляли всех незаконных жен, что таскаются к чужим мужьям через весь свет! И вот еще надо заметить: все сестры Аксиньи Романовны не удачливы в браке. Слов нет, бабы работящи, проворны, заботливы, припасливы, а мужья бегут от них как от чумных.

Вечером у Степана побывали Вихров-Сухорукий с Пашкой Лалетиным. Оба, как на подбор, поджарые, светло-русые, лицом разные. У Пашки маленькое лицо, с мальчишеской ухмылкой, веснушчатое и чуть конопатое, с вечно умничающими глазами под наплывшими татарскими веками. У Сухорукого – продолговатое, с прямым тонким носом, надрезанное по щеке глубоким шрамом.

Пашка Лалетин за все время, покуда был в избе, глаз не сводил с Шумейки. Разговорился, в расспрос ударился, да Степан незаметно одернул его. Вихров, наоборот, ни разу не взглянул на Шумейку, будто ее и в избе не было.

Поговорив о простое тракторов, ушли вместе со Степаном, оставив свиток махорочного дыма. И сразу же, словно сороки-белобоки, в избу со двора поналетели бабы с охами, ахами, судами да пересудами. Шумейка отсиживалась в горенке, как медведица в берлоге, обложенная охотниками..

– Вот уж не повезло Агнии!..

– Горемычная головушка! То Демид мутил ей голову, а потом уехал и – ни звука. То Степан…

– Так уж повелось, Романовна. Столкнутся на проулке – вот те и сошлись… до первой оглядки.

– Ни сыт, ни голоден.

– Воля портит – неволье учит.

– Лизка-то Ковшова разошлась с Ветлужниковым.

– Ноо?

– Ей-бо!

– Хворостылевы вечор передрались. Из-за Груньки-потаскухи.

– И, бабоньки!..

И почему-то все захохотали. Заговорили все враз, не разобрать, кто о чем.

– Осподи, скоко я намыкалась с самим-то, а тут и сынок попер в его кость! Ить, кобелина треклятый, всю жисть рыскает, что волк. От него и Степка набрался.

– Не велика беда, коль влезла коза в ворота. Можно и от ворот поворот указать.

– Она-то где?

– Хоть бы посмотреть, что за птица.

– В горнице отсиживается, чтоб ей там околеть!..

Распахнув филенчатую дверь, Шумейка вышла в избу с Лешей на руках. Бабы, рассевшиеся по лавкам и у застолья, зашевелились, но ни одна не растерялась. Вот уж любопытству утеха! Сама вышла. А ведь слышала, поди, как перебирали ее косточки? Молодка с характером. Две Романовны – Мария и Анна, – еще не видевшие пришлую злодейку, так и впились в нее колючими буравчиками. Аксинья Романовна, привередливо поджав губы, смотрела в пол, держа на коленях серого кота. Мария Спивакова повела черным глазом по Шумейке и облегченно вздохнула: ей нравились смелые женщины. Такая живо отошьет! Афокичева Анютка, ширококостная, белая, с круглым, как зарумянившийся блин, лицом, щелкая кедровые орехи и складывая шелуху в подол, первая заговорила:

– Сразу видно не здешнюю. У нас девки крупные.

– И, крупные! Есть и пиголицы.

Шумейка посунула ногою табуретку и села насупротив двух Романовных.

– Леша, це тетеньки дюже добрые. Не пугайся! Глянь, как они лузгают орехи?

Мария Спивакова громко захохотала и, подойдя к.Шумейке, заглянула Леше в глаза.

– Так и есть, Степановы!

По избе метнулся шумящий вздох трех Романовных. Снежкова и Афоничева хихикнули, невестка Мызниковых подтверждающе кивнула головою.

– Ишь, какой видный парень-то! – сказала она.

– Он же в породу Вавиловых, – напомнила Мария.

– Лицом-то вылитый Степан, – сказала невестка Мызниковых, сестра Марии, привередливо выпятив губы и надув толстые щеки.

– Ишь как!

– Примерещется же!

– В мальстве ребенок на всех похож.

– Да ты взгляни! Глаза-то, смуглявость, головенка – чьи? Все Степаново.

– Андрюшка-то Агнии мене схож со Степаном, – совсем некстати сказала Афоничева, чем и досадила трем Романовным.

Аксинья Романовна ругнулась на кота, сбросила его с колен, сунулась в куть, что-то там передвинула, заглянула в цело, вытерла руки о фартук и нырнула в сенцы за корытом: приспичило белье замочить.

8

По осени падает лист – с желтинкой, с красноватыми прожилками, словно в листьях позастыла кровь; багряный, будто жженый в гончарне, жухлый, оранжевый. Ветерок отряхивает деревья от летних нарядов, а зимою, когда дуют с Белогорья ледяные ветры, голые сучья постукивают друг о дружку, как костями.

Осень – пора увяданья.

Так и прожитая жизнь Агнии. Много опало листьев, а все жадное сердце чего-то ищет, ждет, томится… Агния никак не верит, что настала пора ее осени! Давно ли она цвела лазоревым цветком девичества? А минуло столько лет! И каких лет? Сколько пережито за эти годы? Сколько передумано? Была ли она хоть один день счастлива? Ах, если бы она могла удержать Демида!.. Как-то вот вышло так, что они не сошлись. После разгрома банды диверсантов, когда Демида подстрелили на Лиственной заимке, Агния еще во что-то верила. Ушел. И от нее, и от Бело-Еланской тайги, где ему так не повезло!..

Листья прожитого падают и падают, гоня дрему.

Тихо в горенке. По углам таятся дегтярные сгустки тьмы. Тюль на окошке то полыхнет пузырем внутрь, то втянется в окно отощавшим брюхом. Поскрипывает кроватка под Андрюшкой. Он крепко спит. За окном – огоньки цигарок. Птичьим линялым пером закружились во тьме горенки обидные слова, занесенные тиховеем ночи:

– Как, интересно, Аркадьевна теперь, а?

– Она – приискательница. Выдержит.

– Дрыхнет и окно настежь.

– А та, брат, не нашей породы!

– Видел? Как она?

– В перехвате, как оса, а бедра и…

– Ха-ха-ха…

– Теперь у Степана медовые ночи.

– Интересно, где теперь Демид?

– Хватил же он лиха!.. Теперь его в нашу тайгу калачом не заманишь, – докатился хрипловатый голос Вихрова-Сухорукова.

– Демид махнул на Колыму, – лениво ответил Лалетия.

– М-да-а, хваткий человек!.. Без него как-то скушно в деревне.

И снова все стихло. Агния, закусив губу, потихоньку всхлипнула. Ах, как ей скучно!.. Сама себе испортила жизнь. Зачем ей было хитрить со Степаном? Из-за Андрюшки?! Вот и осталась – и без Степана, и без Демида. И во всем виноваты многочисленные родичи Вавиловы. Они всякими правдами и неправдами свели ее со Степаном!.. Это они закидали полынью дорогу между нею и Демидом.

А листья падают и падают, гоня дрему.

9

Не чаяла Аксинья Романовна, что изведает еще раз счастьице бабушки. Когда Леша проснулся и стал звать мать, Аксинья Романовна помешкалась маленько, переваливаясь с боку на бок на скрипучей кровати, ругнула крепким словом в адрес Шумейки, прислушалась: не идут ли? – потом закрыла дверь на крючок – чтоб не застали ее в роли бабушки, а тогда уже прошла в горенку. Леша, раскидавшись, твердил свое «чис, чис» с таким усердием, что Романовна осерчала:

– Ты чо, воробей, што ли? Чис, чис!

Чужой неласковый голос испугал ребенка, и он расплакался, сбивая ножонками одеяльце. Пришлось вздуть огня и взять забияку на руки. Взыскивающе вглядывалась в черты лица Леши – вспомнила давнее.

– Осподи, уродится же ребенчишка! Хоть бы каплю перенял, а ведь весь ковш кровинушки выхлебал, дотошный! Степка, истый Степка. Уродила же хохлушка! И до чего настырная – через весь свет приперлась! Осподи! Ну, чо орешь? Я те хто? Бабушка. Да ты это, таво, говори по-нашему, по-чалдонски. Чтоб не слышала «чис, чис»! Помолчи маленько. Вот выну молоко из загнетки, покормлю. Для тя грею, леший. Харчей хватит, живи.

Как ни крепилась Романовна, а поцеловала Лешу в пухлые губенки. Тут и началось, покатилось, не сдержаться! Будто с души льдина сползла, затомилось под ложечкой. Чужое теплое тельце стало до того дорогим, будто на руках убаюкивала собственное сердце.

Покормила. Положила спать с собою.

На зеленом на лугу

Потерял мужик дугу,

Шарил, шарил, не нашел,

Сам заплакал да пошел…

Сам заплакал да пошел,

Себе Степушку нашел…

Леша, спи, Леша, спи…

Сладкий сон к себе возьми…

Пела Аксинья Романовна. И голос-то у ней переменился. Куда девались ворчливые крикливые ноты, от которых бросало в дрожь даже Черню? Журчал, что таежный родничок, пробившийся сквозь мшарины дымчато-изумрудных мхов, узорами устилающих брусничные места, где каждое летичко хаживала с совком за ягодами.

Но с Шумейкой так и не помирилась. Не лежало к ней сердце. Особенно серчала она на нее, что она ровно присушила к себе Степана. Ночами, прислушиваясь, как сын миловался с молодой женой, так и кипела: «Замурдует, истинный бог!.. Как целуются, как целуются-то, а? Осподи! Вытрусит окаянная присуха всю силушку из мужика! И сам был смолоду такой же, да я ему укорот сделала: мужику надо не миловаться с бабой, а робить!»

Так от ночи к ночи накапливала злобу на сноху.

Утрами будила на заре. Чуть забрезжит сизоватый сумрак, как пора уже вставать.

– Милка! До коль спать будешь, фельдшерица! Проспишь все царство небесное!

– Зараз, мамо!

– Сама ты «зараза!» Сколько раз говорено: не суй мне «заразу»! Я, поди, чище тебя.

Как ни поясняла Шумейка, что в ее словах нет ничего обидного для Аксиньи Романовны, убедить старуху не могла.

– Милка, чугун ставь в печь, – как-то сказала Аксинья Романовна: сама возилась с Лешей.

Шумейка сперва храбро взялась за двухведерный пузатый чугун, но не осилила – от полу не оторвала.

– Не поднять!

– Да ты чо, хвороба? Ночью-то Степку до беспамятства устряпываешь, а на чугуне руки опустила? Ставь, говорят!

Пришлось Мелентине понатужиться, а чугун поставить.

На корове поссорились. Пеструшка была ведерницей. Таких коров на деревне было три: у Маремьяны Антоновны да еще у Анатолия Васильевича Ложечникова.

Послала Романовна Шумейку подоить Пеструшку, та и принесла ей неполное ведро. А вечером Пеструшка давала ведро с верхом.

– Ты чо, окаянная, аль выдоить не могла?

– Скико було, все выдоила.

– Скико! В ней не «скико», а ведро. Растирала вымя-то? Я ж те показывала, как подходить к Пеструшке! Ежлив не дается – песню мурлычь, да ласковую, нежную.

И пошла сама додаивать. Полчаса сидела под коровой, мурлыкала песенку: «Ой уты, ой уты, ой утятки маи-и…» Пеструшка, меланхолично нажевывая жвачку, слушала, смежив сладостно глаза. А молока так и не спустила. Ни капли. Тут-то и вскипела Аксинья Романовна. Испортила хохлушка корову! Ночью глаз не сомкнула, ждала утра.

Спозаранку вышла доить сама. Пеструшка, не допив хлебное пойло, лежала под навесом в прохладке. Аксинья Романовна огладила ее от шеи до объемистого брюха, вздымающегося, как мех в кузне, похлопала ладонью по стегну – вставай, мол, хозяйка пришла, но Пеструшка, лениво приподняв хвост, забросив его на задние ноги, никак не хотела встать. Романовна и так и сяк оглаживала ее и, вскипев, пнула ногой в брюхо.

Зло скосившись на хозяйку, мостящуюся на стульчике с эмалированным подойником, Пеструшка туго раздоилась, снова недодав молока.

Романовна побежала за бабкой Акимихой. Акимиха приплелась в ограду, ощупала подгрудок у коровы, приподняв веко, заглянула в глаз, пощелкала языком, понюхала метелку хвоста и – тоном прокурора:

– Изурочена.

У Романовны аж дух сперло.

– Полечи, Николаевна! Уважь, милая. Добром отплачу.

– Полечить не стать, да как бы костылем до неба не достать! Сын-то у те пред, парцеец, как лечить-то? Я слово – оно тут и отскочит.

Брызгаясь слюной, щеря белозубый еще рот, бабка Акимиха до того разошлась, подергивая по забывчивости хвост Пеструшки, что та, не выдержав такую издевку над ее хвостом, подняла ногу да как свистнет Акимиху что твой конь, так старушонка и покатилась, гремя языком проклятья. А тут еще на беду подоспел Черня, который, не разобрав, в чем дело, приняв стремительное падение бабки Акимихи за сигнал к действию, рыча, наметом кинулся на жертву и, вцепившись ей в воротник кофты, так полоснул, что от кофты полетели хлопья. И откуда взялась прыть у Акимихи!

– Цыц! Цыц! – вопила она истошным голосом.

Романовна утюжила Черню. Отбив руки, поспешила к Акимихе, пристроившейся на крыльце. Как же тут не разберет зло на Мелентину, из-за которой Пеструшка вроде сдурела?

В субботу из тайги пришел сам Егор Андреяныч. От людей наслышался о Шумейке. Романовна в тот день пасла Пеструшку в заречье. Дома была одна Шумейка. Когда Андреяныч вошел в избу, Шумейка, подобрав платье выше колен, хлюпая вехоткой, домывала пол.

Расправив вислые усы, широко шагнув от двери, Андреяныч прошел в передний угол, успев высмотреть все достоинства снохи. Слаб был старик на бабью красоту. Еще позавчера, когда ему Нюрка Шарова, навестив пасеку, рассказала о Шумейке и ее красоте, Андреяныч прежде всего сбрил седой усев на щеках, выпарился в бане, а тогда уже, отдохнув денек, двинулся к гнездовью.

Выпрямившись у порога, Шумейка вопросительно поглядывала на старика. Под его бродни подтекла лужа грязи. Она узнала его не по тем засиженным мухами фотокарточкам, что висели в рамках по стенам горницы, а по черным молодым глазам и метелкам бровей. Отец был крупнее и осанистее сына. Прямя спину, поглаживая широченной ладонью по истертой клеенке, старик смотрел на нее веселыми глазами.

– Корень зеленый, познаешь?

– Егор Андреяныч?

– Хе-хе! Аль на мне прописано, что я Егор Андреяныч?

Шумейка виновато помигала. Смущали ее глаза старика, липучие, похотливые, как у Мазепы, что соблазнил Марию Кочубей.

– Коль познала, привечай, Мелентина. Так, что ли?

Вытерев руки о холщовое полотенце, свешивающееся с маральего рога у печи, Шумейка робко протянула руку с выпрямленной ладонью, но старик, встав во весь свой богатырский рост, проведя ребром ладони по усам снизу вверх, пояснил:

– Об ручку – с пришлым! С мной, как водится, троекратно поцеловаться надо.

Вся вспыхнув, Шумейка не успела опустить протянутую руку, как Андреяныч сграбастал ее в объятия; щекоча усами, впился в губы. От старика пахло пихтачом и резким, как мускус, пряным запахом пчелиного клея – прополисом. От его загрубелых рук разило хлебиной, чем кормят пчелы детку. Холщовые штаны с болтающейся мотней, испачканные медом и загрязненные, лоснились, как лакированные. Рыжие бахилищи с отвисшими голенищами, по союзкам пропитанные дегтем, вдавливали половицы – так он был тяжел на ногу.

– У те глаза, как картина – вся душа видна. Что, испужалась? И – легкая, корень зеленый! Я думал: ну, Шумейка, украинка, фельдшерица, знать женщина во какая в объеме! А ты вот какая! – И еще раз приподнял усы вверх.

От трехкратного поцелуя у Шумейки помутилось в глазах. Потупя голову, она ушла в горницу, где на полу играл сын.

Андреяныч осмотрел внука, спросил, сколько у него зубов, и, узнав, что вырезались все молочные зубы, удовлетворенно похлопал Шумейку по плечу.

– Старуха-то, поди, не приветила, как я? Она у меня с валявинским душком – ни тепла, ни живинки. Немочь.

Заметил футляр скрипки на столе, открыл, вынул скрипку, тронул струны загрубелыми пальцами.

– Играешь?

– Смычка нема – нету. Я просила Степана принести волос, но он еще не принес.

– Нашла кого просить! – ухмыльнулся Андреяныч, присаживаясь возле стола. – Ему с мальства медведь на ухо наступил. Ни в музыке, ни в барабане – ничего не смыслит. Что тальянка, что двухрядка – единый звук. Не уродился же в меня, корень зеленый! Я и в тайге музыку слушаю. Другой раз поднимешься на зорьке, выйдешь за омшаник, тут тебе и пошло, полилось! Всякая тварь свою песню насвистывает: живет, радуется. Медведь и тот не живет без музыки. Как-то шел за орехами, года три назад, вижу, сидит косолапый верхом на сухостоине и так это раскачивает ее. Сухостоина попискивает, скрипит – тем и доволен медведь. Или, к примеру сказать, утро. Синь над тайгою, пчела идет в первый лет, ульи пошумливают, приложишь ухо и слышишь, как хлопочет матка возле детки. По звукам угадываю старицу. Ежлив звук толстый – убирать надо; насадит свищей – не оберешься. Тоненько попискивает – молодка хлопочет. Живи, голубушка!.. Кругом музыка. Я в молодые годы играл на тальянке-однорядке. Девки гужом, а я знай наигрываю сербиянку с переборами. Степка ухайдакал тальянку. Чинил ее, копался во внутренностях, ну и рассыпал. Ему бы машины, трактора, танки, артиллерию – в этом он имеет толк.

Так оно и было. Степан не любил музыки.

На другой день Андреяныч притащил Шумейке целый пучок конского волоса, которого хватило бы на сотню смычков. Сам помог натянуть волос, наканифолить и попросил сыграть ему что-нибудь задушевное, тяжелое. Степан молча посмотрел на затею отца и, не дожидаясь, когда Шумейка начнет играть, ушел из дома, хоть Шумейка-то и старалась из-за него. И сразу же будто по избе полыхнул сквознячок. Так и полезли мурашки по заплечью.

Долго настраивала скрипку. Пальцы стали какими-то чужыми, деревянными. Андреяныч поторапливал.

– Чо бренькаешь-то, сыграй!

– Що ж вам сыграть?

– «Глухой неведомой тайгой» – знаешь? Или «Ланцев задумал убежать»? а?

И вот полились мягкие, сочные звуки, такие же загадочные, чуточку грустноватые, как и сама тайга. Сперва неуверенно, робко, а потом все смелее и смелее играла Шумейка песнь о тайге. И грезилось ей Лебяжья грива, половодье дремучего леса, где она еще не была; вспомнился белоеланский шлях, по которому шла с пристани; змея, ползущая по дороге; прямые, как поднятые крылья, плечи Кандибобера… И дождь, дождь!.. Звуки ширились, нарастали, как снежный ком, выплескиваясь через открытые окна, будили дремотную улицу. Андреяныч слушал, низко склонив голову и беспрестанно теребя седой пышный ус, выжав скупую слезину на полнокровную загорелую щеку. Ему свое мерещилось. Не Лебяжья грива – это еще не тайга! – он видел непролазные дебри, полные звуков жизни; медвежьи тропы в густотравье, сохатиные стежки на солонце, где сиживал на лабазе с братом Санюхой… Видел себя молодым, безусым, задористым и бесстрашным. Эх, если б вернуть те давние годы!..

Забросив игрушки, сияя восторженным личиком, Леша следил, как мать, прижав щекою и подбородком деку скрипки, смотрела на него тем далеким взглядом, который он никогда не понимал и боялся. Соседи Снежковы и Афоничевы высыпали к палисаднику. Кто-то пролез к окну и, выставив голову подбородком на подоконник, распахнув удивленные глаза, смотрел на Шумейку, как на колдунью.

Ночью Андреяныч поссорился со старухой.

– Не жить ему с ней, – ворчнула Романовна.

– Сопи в подушку!

– Ишь как! Иль те по вкусу пришлась?

– Дура варфаламеевская!

– Сживу с деревни, окаянную!

– Тьфу ты, пропастина! Шипунья-надсада.

Поднялся и вышел на крыльцо в белых подштанниках – высокий, угловатый, белоголовый, как лунь, бывший матрос первой статьи. Самому ему невесело подле Романовны. Маялся всю жизнь, только и спасение – тайга-матушка, глухомань, дебри. Отчего бывают такие разные люди? Один весь век шипит, брюзжит, суетится, тащит то отсюда, то оттуда – а зачем? Для чего? Ужели в этом жизнь? Без веселинки – сердцу остуда. А Романовна так и прожила весь век, как кочерга… Ни в компании веселья, ни дома утеха!..

Присел на порожек. Вдыхая травянистоволглый запах с заречной стороны, напахнувший на деревню с ветром, вспомнил о давнем. Там, в заречье, непочатый край целины! В единоличном житье Андреяныч не сумел добраться, а колхоз пристыл на испаханных землях. И вспомнилось, как он, лет тридцать назад, вставая с зарею, закладывал тройку в сенокоску, первым выезжал из деревни на покос. Тогда они жили одним домом с Никитой. Справно жили: и хлеб, и масло, и мясо, и зверину не поедали круглый год! Нет у Степана хозяйской хватки. Гнать бы лишних лодырей правленцев в поле, дать по шее Лалетиным, присосавшимся к колхозу…

Крапчатый голландский петух с веером изогнувшегося хвоста, проснувшись на шесте за спиною Андреяныча, округлив удивленную пуговку красного глаза, тревожно хлопнув крыльями, проорал во все горло ку-ка-ре-ку…

– А ты чо орешь? – Андреяныч посмотрел на петуха, погрозил крючком пальца и пошел в дом. Лег на полу, вытянув чуть не до порога длинные ноги.

Через неделю Степан перебрался с Шумейкой в дом, отремонтированный колхозом под квартиру председателя. В доме было пусто – ни половиков, ни занавесок, ни постели. Стол, деревянная кровать да три некрашеных табуретки. Две лавки по подоконью – вот и вся мебель. Романовна уделила сыну из своего хозяйства гусака с кривой шеей. Степан отрубил голову гусаку – тем и отпраздновал новоселье.

10

Шумейка засиделась на бережку тиховодного Малтага, у костра, разложенного на залившихся голышках камней.

Плотная стена топольника в замалтатье казалась таинственной, как мутнина омута – ткнись и потеряешься. На деревне мычали коровы, лаяли в разноголосье собаки. Звуки по реке отдавались так резко, будто деревня пряталась в чащобе поймы. Леша уснул на коленях матери под теплой шалью. Ночь удалась теплая – ровно парное молоко струится в воздухе; так и клонит в дрему. В огонь засунута замшелая коряга, чадящая вонючим дымом, отчего не наседает комарье. Веет с гор теплинка низовки. Речушка певуче перебирает камни, воркует, всплесками зализывая мокрые пески.

Все та же думка! Как жить здесь, в глухомани? Суровые тут люди! Скупые на приветливость. Степану надо бы не отмалчиваться, а говорить целыми речами, чтоб пронять таких людей, как Аксинья Романовна и ее сестры.

По берегу шел Степан, хрустя галькою. И сразу же по заплечью прошел морозец, будто кто царапнул.

– Ты что здесь?

– Так. Сидай рядом.

– Мать что-нибудь?

– Ни. А… что с шинелью?

– Тебя укрыть.

Он накинул на нее шинель. Посидели возле огня – друг против друга. Она смотрела на него из-под воротника шинели. Тот же лоб, широкие брови, смыкающиеся над переносьем, тяжелый подбородок. Все в нем угловатое, могучее, грубое. Ждала – не заговорит ли? Но он, уставившись в огонь, молчал, схватив колени руками. Угли тухли, покрываясь пленкой пепла.

– Леша спит?

– Спит вже.

– Пойдем домой.

И, не ожидая ответа, взял Лешу на руки. У ворот попросил ее побыть на дворе: они еще посидят у костра…

Прильнув щекою к теплому столбу ворот, она почувствовала, как истомо заныло сердце… Он взял ее за руку, притянул к себе – какая она легкая!..

– Степушка!..

Сразу за огородом начиналась Лебяжья грива, поросшая у подножья березняком. Как медведь продираясь в зарослях, Степан шел в гущу леса, не чувствуя на руках тяжести ее тела. Она говорила что-то бессвязное, случайное, обвив руками столб Степановой шеи, жарко дыша ему в щеку.

– От тебя пихтачом пахнет, – сказал он каким-то странным, срывающимся голосом. Под ногами шуршала трава, цепляясь за бахилы, рвалась, прямилась; алмазами помигивало небо. Где-то в низине ухал филин и голосисто заливалась собака.

– Куда ты, Степа?

– На гриву елани. Там – красиво, – выдохнул он, прерывисто дыша. Она чувствовала, как все сильнее стучало его сердце, словно хотело выскочить из груди и улететь птицей.

– Я пиду сама, Степа!

– Ничего. Подниму!

– А – гадюки?

– Спят. Расползлись которая куда.

– Ой, ктой-то? А?

– Филин ухает.

– Боже ж мой, скико лесу?

Он еще сильнее прижал ее к себе и все шел, шел, поднимаясь пологим взгорьем.

Предыдущая главаГлава 5 из 10Следующая глава