У счастья, как у солнца, одно лицо: жаркое, щедрое.
У несчастья много рук, и лицо его страшное, тупое и таинственное.
Счастье приходит к человеку всегда бурно, с хмелем; оно само себе поет гимн восторга – в чужих песнях блекнет.
Несчастье зачастую подкрадывается исподтишка, по-лисьи осторожно, славно остерегается спугнуть жертву. Шаги его так же обманчивы, как и лицо: войдет тихо, а половицы гнутся…
Нежданно к Илье Васильевичу постучалось чужое несчастье. Просто с улицы. Пройти бы мимо, а не сумел; характер не позволил.
Он только что сошел с пассажирского теплохода-флагмана, на котором плавал механиком. Лил проливной августовский дождь. Город на Енисее нахохлился, как мокрая курица. Улица возле пристани размякла; бурлили мутные потоки по глубоким канавам. Илья Васильевич укрылся от дождя под стареньким резным карнизом у чьих-то ворот, невдалеке от пристани. Притиснувшись в нишу калитки, стояла женщина в армейском плаще с ребенком на руках.
Кутая ребенка в полу плаща, она стояла, сгорбившись, какая-то странно пришибленная, озирающаяся по сторонам, одинокая. Это он сразу почувствовал, когда женщина обратилась к нему: здешний ли он?
– Здешний. Знаю город вдоль и поперек. – Он подумал, что она хочет спросить, как ей найти какую-то улицу или переулок.
Но она спросила совсем не о том:
– Помогите мне, пожалуйста, если это возможно, – начала она, глядя ему прямо в лицо черными глазами. – Я совершенно не знаю, куда мне прислонить голову. Если бы я одна! С ребенком, видите.
Он, конечно, видел, что она с ребенком. Но она распахнула полу армейского плаща и показала на что-то завернутое, скрученное, бесформенное, прижатое к груди.
– Ну, да. Понимаю, понимаю, – пробормотал он, еще не разобравшись, о какой помощи просит женщина.
– Просто не знаю, что делать, – жалостливо лепетала женщина, накрыв ребенка полою плаща.
Слышно было, как ребенок тонюсенько пищал, точно мышонок. Не плакал, а пищал. Страдающе и тихо.
– С парохода я. Приехала из Енисейска. Не знаю, куда прислонить голову. Хоть с берега и в воду!..
– Вот тебе и раз! Так сразу и в воду. – Илья Васильевич оглянулся по сторонам, будто кого ждал. Но кругом – мокрый, струистый воздух. Дождище. В одну сторону улица круто поднималась в гору, и оттуда бурлил мутный поток грязи и мусора. Прямо на Енисее разворачивался двухпалубный пароход «Спартак». Возле острова, друг за другом, тянулись баржи за буксирным теплоходом «Красноярский рабочий».
– Ни денег у меня, ни родных, ни знакомых. Никого! Совсем никого! – бился голос женщины с ребенком, навевающий тоску и озабоченность. – Думала, заеду к знакомым. Они здесь живут, в этом доме, – кивнула женщина на тесовую калитку с железным кольцом. – Зашла к ним, руками замахали: нельзя, самим тесно. А дом у них большой, и семья четыре человека. Иванчуковы их фамилия. Сын Иванчуков в Краслестресте; вместе с моим мужем работал в Енисейском леспромхозе. Там он год жил у нас, потом перебрался сюда, к родным. Отец у него главный бухгалтер в тресте. Если бы я знала!.. Еще вот дочь родилась в Енисейске. Куда я с ней? С ума сойду…
Женщина примолкла, а дождь припустил сильнее. В трех шагах пузырилась лужа. К ненастью, наверное. Здесь редкая осень бывает без ненастья. С августа и по ноябрь.
Илья Васильевич поглядел на большой чемодан у ног женщины и на толстый постельный сверток.
– Как же так у вас вышло?
– Мужа у меня… понимаете… Я… ничего не знаю!.. У меня ребенок, видите. Родилась я в Ростове-на-Дону. Да там сейчас никого нет. Не знаю, не писала тетушкам. Я выросла у тетушек. Отец и мать в голодный год умерли, а я – у тетушек выросла. Потом уехала в Сибирь, в Томск, и училась в мединституте. А он… Ах, ничего не знаю!..
Из беспорядочного, сумбурного горя женщины Илья Васильевич уяснил немногое: женщина с ребенком одинока, что-то стряслось с ее мужем, а что? Женщина боязливо умалчивала. Он не стал расспрашивать. К чему? Если найдет нужным – сама скажет. Самое главное – помочь ей. Но как?
– Мой муж работал главным инженером в леспромхозе за Енисейском. Жили мы в Енисейске. Росляков его фамилия. Про него еще в газете писали, он применил новый метод трелевки леса. Не читали?
– Нет, не читал. Я механик с теплохода, на котором вы приплыли.
Женщина на шаг отступила.
Дождь пятнил лужу стеклянными иголками и прозрачными пузырями.
– Помогите мне, пожалуйста, перекинуть через плечо постель.
Постельный сверток был соединен с чемоданом армейским ремнем.
– Куда же вы?
– Не знаю. В заезжий дом, может.
– Погодите. Придумаем что-нибудь. Я живу на правом берегу рядом с затоном. Если вас устраивает – поедемте ко мне. Сейчас у меня свободное время. Дом у меня свой. И семья небольшая: подросток сын и сестра моя. Поладите, может. Сам я до конца навигации буду в плаванье.
– Нет, нет! Не хочу вас обременять.
– Почему, позвольте вас спросить?
Женщина посмотрела пристально и тихо ответила:
– Муж мой… арестован… Вот! Но он не виноват! Нет, нет! – И, потупя голову в красном берете, заплакала, одной рукой размазывая слезы по щекам, другой поддерживая пищащего ребенка. – Иванчуков даже слушать не стал; замахал руками. А он он разве не знал Андрея? Они же вместе учились в институте. Андрей сколько помогал ему, муж мой. Вот! А теперь… – И еще сильнее полились слезы.
– Всякое случается, – бормотал Илья Васильевич, успокаивая женщину. – Перемелется – мука будет. Обомнется, и будете жить хорошо.
– Кончена моя жизнь!
– Вот чудеса-то. Совсем молодая, и жизнь кончена. Мне вот тридцать восемь лет, а думается другой раз, что жизнь еще не начинал, хотя пережил немало. И лиха, и тиха…
– Если бы вы знали!..
– Переживал – знаю. Мою жену застрелили кулаки в деревне. Ездил проводить коллективизацию и – вернулся один.
– Вашу жену застрелили? Как?
– В окно из обреза. Может, из винтовки. Наповал. Не охнула. Как сидела за красным столом на собранье крестьянок-беднячек, так и ткнулась головой в стол. И я был рядом. Плечом к плечу. А вот не в меня выстрелили, а в нее. Так вот! Сын остался. Живу с ним да со своей сестрой – инвалидкой от рождения. Думал – не очухаюсь. А видите – живой. Такое дело; жить надо. Если не для себя, для сына, для других. А там, может, и твоя очередь подойдет. Туман поднимется, и берег откроется.
– Да, да… – И без всякой связи с утверждающим «Да-да» снова заговорила про мужа – Андрея Рослякова: – Он был всегда честный и принципиальный. Еще мечтал вывести леспромхоз в передовые. И он бы это сделал, а вот – нашлись такие, которые сумели подсидеть и свели счеты. Чужими руками. Он мне еще говорил: «Боюсь, как бы меня не завалили проходимцы-горлодралы». Он так называл технорука и еще трех с отстающих лесоучастков.
– Горлодралы умеют пакостить, – подтвердил Илья Васильевич, что-то вспомнив. – И счеты сводить умеют. Всякое бывает. Но и до них дойдет черед. Разберутся, думаю. Погодите. Не сразу, а разберутся. Пережить надо. Самое главное – пережить.
– Как пережить? Я вся почернела за два месяца! И с работы меня выгнали в Енисейске. Я операционной сестрой работала в горбольнице. А как взяли мужа – на другой день меня уволили. Вызвал хирург и сказал: «Я не могу держать вас в больнице; уезжайте». А куда ехать? – И опять оглянулась на мокрую улицу.
– Вы институт-то не кончили?
– С третьего курса выскочила замуж. Семнадцати лет в институт, а двадцати – замуж.
Он где-то слышал точно такой голос, но не мог вспомнить. Мягкий, грудной, будто туманом окутывающий сердце. Он давно, давно слышал такой голос. Ах, да! У Грани был такой голос. У милой покойной Грани!..
– Ее голос! – вырвалось у него невзначай.
– Голос? От слез охрипла.
– Я не про то. Голос у вас, как у моей покойной жены. Чудно! Как-то сразу вспомнил. Не забыл, значит.
– Давно это было?
– В марте тридцатого года. Восемь лет прошло. Сыну двенадцать лет.
Она внимательно поглядела на профиль его горбоносого лица, на чуть сутулую спину. Он кажется старше тридцати восьми лет.
– Что же, пойдемте ко мне?
Она испугалась. Шутка ли – войти в дом вдовца? И как примет ее какая-то его сестра, и еще сын?
Дождь опять припустил вовсю, с карниза лили струистые потоки, похожие на пряжу, сквозь которую, втянув голову в плечи, глядела женщина на пустынную улицу – неуютную, безлюдную. Что она так упорно разглядывала в синеющем пространстве? Там, за Енисеем, сквозь плотную завесу дождя едва виднелись горные хребты, подступающие к пустынному правому берегу.
– Боже мой, как трудно!
– Утрясется. Повремените, и все наладится. Тут вот в речной больнице у меня знакомый хирург Щепетов. Завтра я поговорю с ним, и может, он возьмет вас в больницу.
– Да? Но… я… у меня там, в Енисейске, была няня, когда я работала в больнице. Дочери еще шести месяцев нет.
– Устроится. Если остановитесь у меня – сестра поможет. Поговорю с ней. Как вас звать-величать?
– Варвара Андреевна.
– Ну а я Илья Васильевич Зыков.
Они не подали друг другу руки.
Когда Илья Васильевич взял вещи и повел женщину к пассажирскому катеру, только что причалившему к барже, мимо прошел человек в прорезиненном плаще.
– Это Иванчуков, который жил у нас в Енисейске, – сообщила женщина.
Илья Васильевич кивнул:
– Понимаю! Такие проходят, не оглядываясь.
На катере они сидели плечом к плечу. Илья Васильевич сгорбился и, опустив руки между колен, о чем-то крепко задумался. Женщина с ребенком поглядывала на него украдкой, как бы стараясь разгадать, что он за человек, механик с теплохода.
Так же молча сошли с катера на правый берег невдалеке от затона. Под ногами хрустела мокрая галька. Илья Васильевич показывал на деревянный дом на горе с голубеющими ставнями:
– Вот и мои хоромы, Варвара Андреевна. Если будете работать в больнице речников, каждый день будете плавать на катере. Во время ледохода и рекостава – дорога дальше. Поездом со станции Злобино. Есть и на нашем берегу больница, но без хирургического отделения.
– Мне все равно!..
– Нельзя так. Бодрее держитесь. Пойдемте. Как дочку-то звать?
– Лика. Она еще совсем маленькая.
– Вырастет.
Он помнит, как женщина задержалась на высоком крыльце, как она пугливо оглянулась на лохматого Полкана, когда тот залаял на нее, и потом как она извинялась, а дочь ее, Лика, сучила ножонками, так что видно было, как шевелилось байковое одеяло.
– Проходите, проходите!
– Мне так стыдно!.. Я же совсем не думала…
– Ну, ну. Чего там. Какое может быть стеснение, если человек человеку подал руку? Обыкновенно. Чего же тут? Не я, другой кто-нибудь помог бы. В жизни чего не бывает? И горькое, и сладкое. Горькое – помнится; сладкое – забывается.
Из дверей избы дохнуло желанным теплом и приютом. Илья Васильевич сразу же заговорил со своей сестрой, Клавдией Васильевной, как он ее представил, и сам взял на руки дочь Варвары Андреевны. Со стороны подозрительно поглядывал рослый белобрысый подросток, Павлуша, сын механика.
– Раздевайтесь, раздевайтесь! Гостьей будете, – скупо приветила Клавдия Васильевна, горбатая, низенькая, придирчиво взыскательная. Она стояла посредине передней избы, как чучело в огороде. На полу самотканые половики, у порога мохнатый коврик, на кухонном столе медный самовар с посудой, шкаф, лавка, три стула и филенчатая дверь, возле которой, как страж, стоял вихрастый подросток в клетчатой ковбойке.
Все было чужим, неведомым, случайным, как и сама встреча с механиком теплохода. И яркий свет электрической лампочки без абажура казался чужим и неестественным, и белые стены, и русская печь, и горбатая Клавдия, и подросток у двери, и собственные руки, когда Варвара Андреевна протянула их к дочери.
– Собирай ужин, Клавдия. Молоко у нас есть? Ладно! Может, каши манной сварить? – распоряжался хозяин.
Женщина застеснялась; надо дать грудь дочурке, но как можно при посторонних, а тем более при подростке?
– Нет, нет. Она еще маленькая. Я хочу… – и, потупя голову, тихо добавила: – Покормить.
Хозяин сообразил, в чем дело. Открыл филенчатую дверь и позвал за собою женщину.
– Тут у нас гостиная. И сестра здесь же, – показал на высокую кровать с горкой подушек. – А вот еще две комнатушки. В одной я с сыном, в другой – устраивайтесь. Комнату мы сдавали. Так что там все необходимое имеется. Занимайте, а потом, если понравится, пропишитесь. Если не возражаете – стол общий с нами. А там, когда будете работать, сочтемся.
Женщина ничего подобного не ожидала. Как все просто и, вместе с тем, как это чудесно! Она будет иметь комнату, стол, найдет работу, будут и деньги, и она, конечно, рассчитается. Какой он хороший, добрый человек, Илья Васильевич.
В маленькой комнатке жалась к стене односпальная железная кровать, у единственного окна – простой стол под скатертью, цветы в горшках на подоконнике, желтый стул с прямой спинкой, самодельный шифоньер с зеркалом между кроватью и дверью, половик, копия с какой-то картины в красной раме. Вот и все, что было в комнатушке.
– Не каюта-люкс, но жить можно.
– Нет, тут очень хорошо. И Енисей видать. Спасибо… Илья Васильевич, – с запинкой назвала она хозяина и опять, как тот раз у калитки, прямо поглядела ему в лицо.
Он смутился, но выдержал ее взгляд. Поразили ее глаза – глубокие, как два колодца, и тревожные, затененные черными ресницами. Он постеснялся заглянуть глубже в колодцы ее черных глаз; он вообще не стал разглядывать – какая она, эта женщина.
После ужина Илья Васильевич занялся с сыном, а потом, когда сын уснул, прочитал передовицу о надвигающейся уборочной кампании, пошарил глазами по заметкам и перескочил на международное положение. Все о том же! Фашизм – и война! Гитлер произнес угрожающую речь в адрес консервативной Англии; Муссолини вытаптывает Италию; Франко – Испанию. Даже газетный лист будто пропитался порохом. Поднеси спичку, и взорвется.
Ночью он слышал, как женщина плакала – тихо, сдавленно, наверное, в подушку.
«Вот она какая, жизнь!» – и день за днем, как бы оглядываясь назад, перебрал минувшие годы.
В молодости он никогда не задумывался, счастлив ли он? Жизнь была такая стремительная, беспокойная, сложная, иногда трудная и запутанная, что ее никак нельзя было подвести под какое-то определение счастья или несчастья.
Раздумье пришло позднее…
Начал Илья с кочегара, так же, как и отец его, Василий Савватеевич.
Отец на Енисее слыл за лучшего машиниста. Купцы и хозяева акционерных пароходных обществ переманивали машиниста Зыкова с парохода на пароход.
В феврале семнадцатого года отец сказал: «Баста! Сами попробуем хозяйничать на Енисее».
В июле восемнадцатого, когда белогвардейцы подняли чехословацкий мятеж, отец ушел с батальоном енисейских речников на Мариинский флот и не вернулся – попал в плен к белым, а те изрубили его на куски.
Сын Илья родился двадцать восьмого декабря тысяча восемьсот девяносто девятого года. Но когда совершилась Октябрьская революция, из декрета, подписанного Лениным, он узнал, что помолодел на двенадцать дней. Так он стал человеком рождения двадцатого столетия.
После гибели отца Илья скрылся в Тасеевскую волость, где проживал его дед Савватей Митрофанович. Вместе с дедом ушел в партизанский отряд. Белые прозвали Илью Зыкова «красным чертом». Бесстрашный и неуловимый, отчаянный и хитрый, Илья рыскал по тылам белых, взрывал склады с боеприпасами, врывался в деревушки, занятые белыми, поливая огнем из ручного пулемета золотопогонников, и так же внезапно скрывался в глухомань. Тяжелый ручной пулемет он всегда держал поперек луки седла или таскал на плече, как здоровущую дубину. На поясе Ильи болтались бомбы-лимонки и маузер в деревянной кобуре. Все свое вооружение он достал у чехов и итальянцев, примкнувших в ту пору к белогвардейцам. Каждую выпущенную очередь из пулемета или пулю из маузера Илья сопровождал коротким напутствием: «За отца и деда!»
Деда Савватея казнили белые в Тасеевой.
Старика долго мучили. На спине его вырезали ремень в ладонь ширины и на груди пятиконечную звезду.
– За звезду благодарствую, ваше благородие. Кресты пусть останутся вам, – сказал дед офицеру, который тут же пристрелил старика.
Настоящий был старик, Савватей Митрофанович…
В детстве Илья жил у деда в маленькой деревушке на реке Усолка. «Нашу деревню, Илья, можно спихнуть в речку пяткой», – говорил дед.
Высокого, жилистого и лохматого старика звали на деревне «анчихристом» – в бога он не верил, лба не крестил, на черта отродясь не оглядывался. Рыжую бороду он стриг овечьими ножницами, а усы подпаливал огоньком лучины, отчего они торчали, как две тупые пики. У него были сильные мускулистые руки и могучие плечи. Летом от холщовых шаровар деда терпко несло рыбьей шелухой, зимой – березовыми стружками.
Дед с бабушкой жили в маленькой избушке с тремя окошками в ограду. «Ни к чему нам окна в улицу, – сказал дед бабке, когда строил избу. – На темноту деревенскую можно не глазеть – сама через забор перелезет, да ты еще притащишь со своими божьими угодниками».
Половину избушки занимала русская печь со множеством печурок и с голбцом, где грела старые кости бабка Меланья, тихонькая, юркая старушонка в посконье. Старик иногда садил бабку Меланью на свою широкую ладонь, пересаживая с пола на печь, где была молельня бабки – иконы, тлела негасимая лампадка с деревянным маслом, а по ночам часто мигали восковые копеечные свечки. Дед с внуком спали на деревянной кровати, сработанной из цельных круглых берез, – конем от пола не оторвать. В переднем углу избушки, на божнице, вместо икон лежал топор – выщербленный, с лопнувшим обухом. «Кто меня кормит – на того молюсь», – пояснил дед внуку.
…Таким и запомнился дед – Савватей Митрофанович, ссыльнопоселенец с Оки, где он в пору своей молодости хаживал бурлаком.
Когда Илья Васильевич впервые увидел картину Репина «Бурлаки», то долго не мог оторвать глаз от картины. В переднем лохматом старике, натужно налегающем грудью на лямку, он узнал деда. Такой же он был костистый, угрюмоватый… силища!..
На Иртыше судьба свела Илью Васильевича с Граней.
Безродная, бог весть откуда, тихая, забитая и кроткая девушка плавала на пассажирском пароходе посудницей; разносила по каютам обеды, стирала белье для капитана и лоцмана. То и дело слышалось: «Эй, Граня, ко мне!» И Граня, послушная, немедленно шла на зов.
Однажды Граня вышла из каюты капитана пьяненькая и, не помня себя, свалилась в кочегарку на сосновые дрова: пароходы в ту пору топились дровами.
– Илья Васильевич, глянь, Граня лезет в топку! – ржали кочегары, потешаясь над Граней.
Илья Васильевич увел Граню из кочегарки к себе в каюту, уложил спать, а сам пошел говорить с капитаном. Тот встретил его отчужденно и зло. Скажите-ка! К нему явился механик-коммунист из пролетариев! К нему, к капитану, который когда-то носил золотые погоны мичмана, имел собственный геральдический герб!
– Я, как коммунист, буду говорить прямо, – начал Илья Васильевич. – Бесчеловечным издевательствам над Граней настал конец. Или я вынужден буду говорить с комиссаром в порту.
– О! – Тонкогубый рот капитана презрительно округлился.
– Оставьте Граню в покое. Она вам не постельная принадлежность. Вот что хочу сказать.
– О? Я вижу, она вам понравилась? – Неулыбчивые глаза капитана глядели на механика с откровенным презрением.
– Слушайте, вы, барин, время ваше кончилось, – вспылил Илья Васильевич. – И никогда не вернется. Вам никто не позволит издеваться над женщиной, какая бы она ни была. Зарубите это себе на носу сейчас, если революция вас не научила до сих пор, – сказал Илья Васильевич чопорному старому капитану и ушел, не закрыв за собою дверь капитанской каюты.
Утром, когда Граня проспалась, Илья Васильевич разговорился с ней.
– Ты откуда будешь. Граня?
– Иртышская я-то.
– Из деревни, что ли?
– Откель ишшо. Из самой нашей деревни.
– Из какой? Деревень на Иртыше немало, но у каждой есть название.
Граня помигала карими глазами, жалостливо улыбнулась.
– И моя с названьем, – ответила. – Потрошилово.
– Оно на то и похоже, – покачал головою Илья Васильевич, глядя на Граню. – У вас что же, все девки такие?
– Какие?
– Да вот как ты. Тебя потрошат, а ты и голос подать не можешь. Как же ты будешь жить в дальнейшем?
Граня стыдилась глядеть на механика. Он стоял перед ней, как грозный судья, – молодой парень, умелый и образованный, а все люди, подобные Илье Васильевичу, для Грани были в некотором роде загадочными. Она смотрела на них снизу вверх, как на недосягаемые горы. Шуточное дело – механик парохода!..
На Гране была бумазейная кофтенка, заляпанная на груди, коротенькая юбчонка из грубой материи – «чертовой кожи», а на ногах подобие сандалий, смахивающих на колодки водолаза. И вся она толстенькая, коротенькая, с толстыми икрами, грудастая, далека была от того, чтобы назвать ее красивой. Лицо у Грани было маленькое, густо усеянное лепехами веснушек, – в ладонь собрать; рот большой, лоб низенький и брови белесые, едва заметные. А вот волосы у Грани были как у настоящей русалки со дна синего моря. Коса толстущая, в ладони не зажать. Когда Граня распускала косу, пышные рыжие волосы, как пламя, закрывали ей всю спину, и плечи, и ноги и свитком лежали на полу: необыкновенная коса. Обычно Граня укладывала косу витками короны, и тогда голова ее будто увеличивалась на несколько дюймов вверх. Как всякая девушка, Граня, конечно, понимала, что единственное ее достояние – коса, и она ее умела показать. Некрасивость Грани шла изнутри, из того глубокого колодца забитости, откуда девушка никак не могла выбраться без посторонней помощи. Над нею потешался барин-капитан, толстый лоцман, похотливые пассажиры, каких немало было в годы нэпа, но никто ее не пожалел, не поговорил по-человечески. Постепенно Граня уверовала, что она никчемная, что ее судьба повиноваться мужчинам, тем более образованным, таким, как капитан и лоцман. И она привыкла держать себя тихо, покорно, стыдясь поднять голову. Ходила по пароходу, как говорили матросы, «бесплатным приложением», которым не грех было воспользоваться. Одевалась Граня до того дурно и безвкусно, что еще больше казалась некрасивой.
– Тебя, Граня, надо выпрямить, – сказал Илья Васильевич. – Что ты гнешь голову, будто тебя стукнули молотком в затылок. Ты же девушка!
– Несмелая, однако, я, – воркнула Граня. Голос у нее был удивительно приятный, вкрадчивый, женственный. С таким бы голосом мед разливать да гостей потчевать.
– То-то и плохо. Нельзя так жить при советской власти.
Граня испуганно сжалась.
– Прогоните, значит, с парохода? Куда же я? В городе-то Омске безработица. На бирже труда меня не станут содержать вдругорядь. Куда я сунусь? В Потрошиловку никак нельзя. Пожалейте, Илья Васильевич! – И бухнулась на колени.
– Да ты што? Ущербная или как? – Механик смотрел на Граню сверху вниз, как на одну из ошибок природы. И «ошибка природы» охотно подтвердила:
– Ущербная! Ущербная! Только не гоните с пароходу, сильно люблю пароход.
Илья Васильевич поднял Граню и усадил на стул.
– Вот что, Граня. Если хочешь, чтобы тебя не прогнали с парохода, тогда рассказывай все по порядку. Кто твои родители? Отчего ты такая неотказная. От дурости или забитости?
– От забитости, Илья Васильевич, От самой ее – забитости. А родителей у меня нету-ка. Мать померла от тифа, еще когда шла германская война, а тятьку замучили казаки-колчаки – нагайками забили. Корову не хотел отдать. Жили мы ох как бедно. Одна и была у нас корова – Краснушка. Семеро было ртов, а корова одна-разъединственная. Еще старенький Сивка. На нем пахали, и так все работали. Потома-ка ходили по миру, и я, и меньшая Гланька, а потом и Варька-конопатая. А как тятьку замучили казаки, нас всех раздали по разным деревням. Меня взял богатей потрошиловский, Боженька. Из староверов. Сусик такой. Хитрый-хитрый! Вина не пьет, табак не курит, а на деньги до того жадный – копейку переломану в руки не даст. А как што, так за советскую власть разговор ведет. Увещевает! Всю жисть буду помнить сусика. Лицо у него такое кругленькое; толстенький, с брюшком, и набожный-набожный! Народ так и прозвал: Боженькой. Мне-то всего было годов четырнадцать, может. Вот и взял меня Боженька. И лошадей у него табун, и коров сорок штук, и овец – видимо-невидимо. Как я пришла в дом Боженьки, он сказал, что я буду для него как горничная. «По хозяйству управляйся днем, а по горнице – вечером». И ноги заставил обихаживать. Такая у него болесть была царапучая. Покуда не нацарапается – не уснет. Другой раз забудешься, как пнет ногой, так и полетишь по горнице. Вот и сижу я да царапаю ноги Боженьке. Не шибко так, а чтоб щекотно. Он и уснет, проклятущий. Вот он и надругался надо мной… Потом убежала в Омск. Полгода ждала места на бирже труда. Сами знаете, как плохо на бирже-то…
– Как же ты не пожаловалась на Боженьку? В сельсовет, что ли?
– Неграмотная я. И стыд же, как жаловаться?
Илья Васильевич долго думал, глядя в окно каюты на проплывающие мимо камышистые берега Иртыша.
– Ты знаешь, какая сейчас власть? – спросил.
– Слышала. Советская.
– Она только слышала! После разгрома Колчака прошло пять лет, а она только слышала. До каких же пор ты будешь спать, деревня?!
Граня непонимающе уставилась на механика.
– Как же сплю, коль разговариваю?
– Разговаривают и во сне, голубушка. А ты, похоже, беспробудно спишь. Советскую власть проспала! Разве можно так жить в дальнейшем? На пароходе есть два коммуниста, судовой комитет, ты и этого не видишь. Знаешь, что такое судовой комитет?
– Неграмотная я.
– Фу ты, боже мой. Да вот я перед тобою коммунист. Я гнал Колчака в три шеи и всех иностранных интервентов. Били мы их почем зря – и казаков, и всех прочих белогвардейцев.
Граня прилежно слушала механика и ничего не понимала. Человек как человек, приятный даже, но к чему он говорит про какие-то профсоюзы, про женские права, как будто есть такие права! Что уж говорить. Граня испытала на своей шкуре все права женщин. Позвали – иди; гонят – беги. В руку положили – бери; из руки взяли – отдай и не оглядывайся. Известное дело – судьба бабья. Везде одинаково. Позвал капитан – разденься и начинай изображать русалку. Скажет «довольно!» – уметайся без лишних слов, и никому ни слова – выгонит. Вот и все права. Другое дело – обязанности. Попробуй не простирай белье капитану или лоцману! Или обед подай не так, как следует, – с почтением, с кротостью и без лишних слов.
– Понимаешь?
– Понимаю, – воркнула Граня.
– Так вот, слушай. Если хочешь плавать на пароходе…
– Сильно, сильно хочу!
– Тогда ты должна раз навсегда покончить со своей прежней жизнью. И чтоб никаких русалок! Ни для капитана, ни для лоцмана.
– Ежли скажет, тогда как?
– Ты ответишь: «Меня взяли на пароход не русалку изображать, а работать». И чтоб было в точности. Никаких русалок! – И после минутного раздумья неожиданно сказал: – Хочешь выйти замуж?
– Это я-то замуж?!
– Ну, не я же!
– Кто же такую возьмет-то? Одначе никто не возьмет.
– Человек найдется, не беспокойся. Только заруби себе на носу: со всей прежней жизнью покончено. Ты девушка, должна себя уважать, в конце концов! И держаться, как полагается. Пусть тебе вся твоя прошлая жизнь во сне приснилась. Ясно? Смыслишь?
– Смыслю? – усомнилась Граня. – Должно, смыслю, – вздохнув, подтвердила.
– Хочешь учиться грамоте?
– Еще бы! Буковки-то я самоучкой выучила. Боженька дал мне букварь.
– К свиньям твоего Боженьку. Чтоб ты его никогда не вспоминала. Мы еще доберемся до Боженьки – небу жарко будет. Погоди, настанет такой час. Социализм будем строить.
Граня, безусловно, понятия не имела ни о каком социализме. Может, новый город или что речное. Но крепко запомнила последние слова механика: если она хоть раз изобразит русалку, то ее высадят на первой пристани. Граня не в шутку перепугалась. Верила – механик исполнит свое слово. Но как же быть с капитаном и лоцманом?
Не прошло дня, как сам капитан позвал Граню. «Ну, Граня, подберись, поднарядись и приходи в половине девятого изображать русалку». У капитана было одно время – половина девятого.
Сразу от капитана Граня пожаловалась механику.
– Я же сказал, никаких русалок! Забудь, что он тебя звал. А если спросит завтра – скажешь, что ты работаешь не в должности русалки.
Граня так и поступила. Капитан дважды посылал за нею своего верного матроса, Каланчу, но она отказалась наотрез. На другой день капитан заявил Гране, что он спишет ее на берег.
– Тогда я пойду к механику, – ответила Граня.
Капитан вылупил белые округлые глаза и выругался, как последний извозчик.
– Катись!..
Но с парохода не списал. Это была первая победа Грани, и она почувствовала, что и у нее есть права!..
Хуже было с лоцманом. Когда Граня отказалась от роли русалки, лоцман сграбастал ее в охапку и повалил на постель. Граня заорала во все горло и вцепилась в остатки скудных лоцманских волос на висках. Лоцман схватил Граню за горло, но тут кто-то сорвал дверь с замка. И не успела Граня глазом моргнуть, как грузная туша лоцмана, как надувной шар, отлетела в сторону. И только тут Граня увидела Илью Васильевича.
– Спасите-е! – залилась Граня. – Сильничать хотел, лоцман-то. Ой, матушки!..
Потом Граню вызвали на заседание судового комитета, а неделю спустя на пароход явился комиссар из порта. Не Граню, а лоцмана списали на берег…
Когда над обмелевшим Иртышом начали пениться белокурые туманы, а с прииртышских степей подули холодные ветры с песком, у Грани с Ильей Васильевичем состоялся еще один разговор в той же каюте. Илья Васильевич сказал ей, чтобы она привела себя в порядок, поднарядилась бы и пришла бы к нему вечером. У Грани от таких слов механика екнуло сердчишко: «Ужли русалку изображать?» – подумала она. Капитан говорил так же. «Одначе все мущины на одну колодку, – вздыхала Граня, со старанием промывая свои роскошные волосы. – Для Ильи-то Васильевича покажу себя. Приглянулся он мне очень! Обходительный человек. Душевный и внимательный. Ишь, как лоцмана-то турнули. Знать, власть вся у Ильи Васильевича, даром что он неприглядистый. Вот уж покажу себя!..»
После бани нарядилась в единственное сарпинковое платье с красными маками по белой ткани, изумительно уродующее толстенькую, приземистую фигуру Грани. Оно ей нравилось – другого не имела.
Перед дверью каюты механика едва перевела дух: страхота! А вдруг механик заметил что за ней да позвал, чтобы вынести свой приговор? «Господи, хоть бы добром кончилось», – печалилась Граня, едва осмелившись поднять руку. Постучала позвонком пальца, как дятел носом, и замерла в ожидании.
Дверь открыл сам Илья Васильевич.
– Ну, проходи, гостья.
У Грани шея сама по себе втянулась в плечи.
– Проходи, проходи. Чего испугалась? – удивился Илья Васильевич. – А я думал, что ты окончательно выпрямилась.
– С испуга я.
– Когда у человека чистая совесть, ему нечего бояться. Держись смелее. Сегодня у нас последний рейс. Знаешь? Ну вот. Потолкуем, как жить в дальнейшем. Я на Иртыше не останусь. На Енисей потянуло. Садись к столу – невестой будешь.
На столе был собран обед на два прибора. В двух бутылках темнело виноградное вино, какое Граня видела только у капитана. Илья Васильевич сам разлил вино по рюмкам и подал Гране.
– Вино-то под запретом, Илья Васильевич.
– Не вино, а водка и самогонка под запретом. Как же можно справить свадьбу без вина?
– Свадьбу? Аль кто женится?
– Не кто, а мы с тобой. Или я для тебя неподходящий жених? Смотри, Граня, тебе виднее.
– Што вы! Што вы, Илья Васильевич! Смеетесьто зачем, одначе?
– Не смеюсь. Правду говорю. На всю жизнь, Граня, какая бы она ни была, – горькая или сладкая. Вот и говорю: поженимся давай да махнем на Енисей. Заживем во как! Горя ты повидала. Хватит, кажется? При советской власти на одном горе жить нельзя. Времена стали другие. Ты их, правда, не заметила. Но тут твоей вины нет. Мы еще не успели многое сделать после гражданки. И сусики живут, и лоцмана такие, какого мы списали. Но погоди, другая будет жизнь. Социализм будем строить. А при социализме в нашей жизни не останется места для сусиков и проходимцев-лоцманов – выметем! Как навоз из конюшни. Вот и будем мести вместе. Согласна?
– Аль вправду говорите?
– Вправду, Граня.
Граня от неожиданности то краснела, то бледнела.
– Согласна?
– Если вправду, я… молиться на вас буду! На колени стану!
Илья Васильевич не дал стать на колени.
– Ну, ну! Без унижений! Ты такая же, как я. Без всяких унижений. – И как того не ожидала Граня, Илья Васильевич обнял ее и поцеловал.
– Душу мою израненную пожалели, – лепетала Граня сквозь слезы, прижимаясь к Илье Васильевичу. – Сколько раз думала: ужли бог не видит, как я мучаюсь? Знать, увидел! Он все видит, бог-то!..
– Не надо слез, Граня. Что же ты ревешь?
– От счастья плачу, Илья Васильевич.
– Для тебя я теперь Илья.
Граня никак не могла успокоиться от нежданного счастья, и плакала, и что-то бормотала про то, как она мучилась семнадцать лет одна-одинешенька.
А за окном каюты тяжко стонал осенний вечер. Каюта выстыла, но им было все нипочем, молодоженам.
С Иртыша – на Енисей, на новые пароходы…
Граня выучилась и читать, и писать, и постепенно, как того давно ждал Илья Васильевич, выпрямила спину. Потом у них родился сын Павлуша. И вот еще что интересно: когда Граня с Ильей Васильевичем появилась на Енисее, все заметили, какая хорошая, ласковая и внимательная жена у механика-молчуна. А кое-кто из злоязычных соседушек говорил: «Он ее не стоит!»
Раза три Илья Васильевич побывал за границей, где получал новые суда для Енисея и Оби. Граня к тому времени закончила вечернюю школу для взрослых. Глядя на них, многим хотелось иметь такую же дружную семью. Ни разу, ни единого раза Граня не слышала попрека от Ильи Васильевича за ее прошлую жизнь. Как будто и в самом деле это было только кошмарным сном. Он ее звал: «Моя девочка». Сперва стеснялась, но потом привыкла и поверила, что она и в самом деле еще девочка.
– Погоди, мы еще дотянем до социализма!..
И Граня ждала, когда же, наконец, настанет такая жизнь, которую назовут социализмом.
Между тем Илья Васильевич был в некотором роде человек со странностями, и никто, кроме Грани, не знал, что же из себя представляет молчаливый механик. На собраниях он почти никогда не выступал, держался как бы в стороне. Одним он казался нелюдимым, другим – себе на уме, третьим – черствым и суровым. «А, Илья Васильевич!» – обычно встречали его знакомые и товарищи, на что он отвечал скупым кивком головы: праздных разговоров терпеть не мог.
Дизели он изучил в совершенстве. Значительно глубже, чем самого себя. То считал себя твердым, принципиальным, знающим; то называл себя тряпкой, тупицей и эгоистом. Одно время ему думалось, что он достиг потолка и ему не к чему стремиться. Но вот на Енисее появился теплоход в тысячу шестьсот лошадиных сил. 1600! Легко ли сказать? А он когда-то плавал на пароходах в 160 лошадиных сил! И вдруг в десять раз сильнее паровика. Это же громадища!
«М-да, силища по Енисею. Красота, достоинство!»
Это была высшая похвала судостроителям, создавшим громадину. Но когда к Илье Васильевичу подошел первый помощник и начал хвалить громадину, Илья Васильевич, насупившись, пробурчал себе под нос:
– Теплоход, как все – обыкновенный!
– Ну нет! Это же, черт дери, гигант!
– Вот именно, черт дери, и больше ничего.
Таков был Илья Васильевич. Свои подлинные радости он обычно прятал глубоко, никому не показывая, будто стыдился их. И наоборот, свои неудовольствия, мизерные огорчения вытаскивал на свет, как бы говоря: «Глядите, какая вышла со мной оказия!»
Недели не прошло после встречи с речной громадиной, как Илью Васильевича вызвали в управление пароходства. И каково же было его удивление, когда ему сказали, что он назначается механиком на теплоход-гигант. Внутри Ильи Васильевича бушевал вулкан, кипела и пенилась радость – наконец-то он испытает себя на речном гиганте! И гигант будет послушен его воле, как малый ребенок.
– Принимаете, Илья Васильевич?
Илья Васильевич ответил не сразу. Он стоял перед начальником Енисейского пароходства – огромный, большеголовый, плечистый, точь-в-точь сам дед Савватей Митрофанович, и, глядя в окно на Енисей, думал о речном гиганте.
– Так как же, принимаете?
– Другого никого не нашли?
– Вы у нас лучший механик-дизелист.
– Самоучка.
Начальник напомнил, что у Ильи Васильевича не было ни одной аварии, что он получил столько-то грамот и премий за безаварийную работу дизелей, за экономию горючего и смазочного материала и что если бы все были такие механики, как он «самоучка», тогда бы пароходство было лучшим во всем Советском Союзе.
– Согласны?
– Посмотреть надо.
Три дня Илья Васильевич выстукивал и выслушивал дизели, проверял их под нагрузкой с той же тщательностью, как врач выслушивает тяжелобольного человека. Дизели были новыми, еще не утратившими глянец заводской краски.
В том же кабинете начальника пароходства Илья Васильевич подробно рассказал, что из себя представляют машины нового теплохода и как себя ведет теплоход под разными нагрузками, какая у него маневренность.
– Значит, принимаете?
– Согласен. – И больше ни слова. С тем и покинул кабинет.
– Бирюк. Настоящий бирюк, – заметил ему вслед главный инженер. – Какое-то бесчувственное создание.
– Ну нет! – возразил начальник пароходства. – Илью Васильевича понимать надо. За теплоход-гигант можем быть спокойны – попал в надежные руки.
Тем временем «бесчувственное создание», выпечатывая мокрую землю резиновыми подошвами штиблет, летел к себе домой на парусах радости. Он любил свой домик на самом высоком берегу Енисея, из окон которого всегда видел затон и все, что творилось в затоне: какие пароходы и теплоходы ставали на ремонт, какие уходили и кто первым начинал навигацию.
Как только показалась голубенькая оградка дома, парус радости немедленно был убран. Немножко остыв, Илья Васильевич прошел в свою ограду, где его встретила Граня. По его особенному виду Граня догадалась, что у мужа большая радость. Наверное, получил премию или грамоту. Ждала, что вот-вот Илья Васильевич выложит свою радость на стол, коротко кинув: «Сунь в сундук».
Но он ничего не сказал. Умылся, снял костюм и новые штиблеты, натянул на себя шаровары, вышел поработать в огороде. Граня кинулась по карманам – пусто.
– Должна же быть грамота! – бормотала Граня. – Уж я-то его вот как знаю. По лицу вижу, что у него есть и премия, и грамота. Куда он только спрятал?
Предчувствуя великую радость. Граня собрала на стол «капитанский обед» – поставила в бутылке коньяк трех звездочек, открыла баночку зернистой икры, обед подала в сервизных тарелках, какие вынимала из буфета по большим праздникам – в Октябрьские и на Первое мая.
– Смотри ты! – удивился Илья Васильевич. – Позволь узнать, девочка, в честь чего «капитанский обед»?
– За лето раз бываешь дома и спрашиваешь.
– Чудеса! Как я помню, вчера «капитанского обеда» не было?
– То вчера, то сегодня. Вижу вот, ваш теплоход все еще стоит на ремонте дизелей. Может, после «капитанского обеда» скорее закончишь ремонт.
– Што-о? – вытаращил глаза Илья Васильевич. – На ремонте дизелей? В середине навигации? Тогда бы меня гнать надо в три шеи с должности механика! Дизели мои, Граня, всегда в полном порядке.
– Сам же говорил – прободение.
– В дизелях «прободение»? Вот это здорово! В корпусе, голубушка, прободение. Сам капитан напоролся на камень.
И, кивнув на стол:
– Значит, «капитанский обед» в честь «прободения»?
– Ах, отстань, пожалуйста! Будто я не вижу по твоей хитрой физиономии, что ты притащил грамоту в кармане или премию.
– Аля-ля-ля-ля! Вот до чего дожил. Милой девочке начинают сниться денежные сны. Ай-я-яй! Надо бы тебе, Граня, пойти к невропатологу. Я лично ничем не могу помочь. Грамоты еще не заслужил. Ты что же думаешь, грамоты падают, как листья с осины? Ну, ну, не сердись. За «капитанский обед» спасибо скажу. Есть такая причина.
– Какая же?
– Назначен механиком на гигант. Видела его?
– Ой ли?
– Вот тебе и «ой ли»!
Так они и жили – в счастье и любви, хорошие обыкновенные люди.
Может, они прожили бы всю жизнь в таком вот человеческом счастье, без взлетов на небо и падений в ямы, если бы не случилась беда…
В середине февраля 1930 года, когда особенно свирепо лютовали морозы, Илью Васильевича вызвали в окружком партии, где он до полуночи просидел на партийном совещании. Пришел он домой на рассвете – озабоченный и задумчивый. На вопрос Грани «что случилось?» коротко ответил:
– Посылают в деревню проводить раскулачивание и по коллективизации. А я деревню давно не нюхал. Страшновато!
– Ах, если бы мне с тобой поехать, – откликнулась Граня. – Я вот как знаю деревню. Ходила бы с бабами да агитировала.
– Что ж, поедем. Это даже очень хорошо.
– Павлушу с кем оставим?
– Клавдея поводится. На какой-то месяц-два. К навигации вернемся.
И они поехали в Тасеевский район, в ту самую деревню, где в оные времена жил дед Савватей Митрофанович.
Коллективизацию проводить оказалось нелегко. Мужики на сходках туго помалкивали. Граня ходила из дома в дом «по бабам», как она поясняла. Она говорила просто, припоминая свою жизнь у потрошиловского «сусика». Беднячки ей верили, но боязливо оглядывались на мужиков. И вот ночью, в пургу, когда Граня совместно с коммунистами ячейки проводила собрание беднячек, раздался выстрел. Граня даже не вскрикнула, не охнула, а просто повалилась грудью на стол, покрытый красной материей.
Впервые в жизни в ту ночь Илья Васильевич, тридцатилетний мужчина, плакал, как ребенок. «Почему ее, а не меня? – тупо твердил он. – Ее, а не меня?! Она же не уполномоченная!»
Убийцу не удалось поймать. Ночь. Пурга. Темень, собачий брех, задворки, тайга лохматая!.. Ушел.
Никуда не мог уйти от горя Илья Васильевич. Оно было вот тут, рядышком, в собственном сердце: стонало, замирало и билось в отчаянье.
Из деревни он вернулся хмурый и тяжелый, присыпанный ранним снегом седины…
Нескоро зарубцевалась рана. Долго кровоточила. Подрастал сын Павлуша – энергичный парнишка, ничуть не похожий на Илью Васильевича…
И вот в доме, в той самой комнатушке, где он когда-то жил с Граней, – чужая женщина…
Не спится Илье Васильевичу. Чем он так встревожен? Чужим горем? Кто она ему, женщина, случайно встреченная у калитки чьих-то ворот?
Ее горе – чужое горе. А чужое ли?
Илья Васильевич прислушался. Тонкая перегородка, разъединяющая две комнаты, набухла от тишины. И там, за этой набухшей перегородкой – чужая женщина. Она спит. Ни звука, ни шороха, ни вздоха. Тишина!..
А он, Илья Васильевич, не может уснуть. Ему хочется разорвать тишину в клочья. Ударить бы локтем в стену, чтоб пробить ее насквозь. Но он не бьет локтем. Прислушивается. Долго-долго. И кажется ему, тишина, как повилика, пробилась сквозь перегородку и над кроватью Ильи Васильевича распустила свои тонкие, неестественно прозрачные, как стекло, перепутанные побеги. На побегах раскрылись чашечки с фиолетовыми цветочками. Чудно! Тишина цветет густо-густо. Илья Васильевич карабкается куда-то в поднебесье. Из-под ног сыплются камни и бесшумно падают в пропасть безмолвной тишины.
– Помогите мне, пожалуйста, – слышит Илья Васильевич голос покойной Грани. Но ведь она умерла, Граня? – Если бы я одна. С ребенком, видите? – И Граня – живая и совсем непохожая на Граню женщина, протягивает ему на ладонях вместо ребенка маленькую, беспомощную желтую птичку. И птичка бьется на ладонях своими короткими крылышками, пробует взлететь и не может. – Ни денег у меня, ни родных, ни знакомых. Совсем никого! – тихо журчит голос Грани.
«Как же так? Ведь я ее муж, а она говорит, что у ней никого нет», – соображает Илья Васильевич и пытается схватить Граню в руки вместе с ее желтой птичкой. Не успел!.. И Граня, и птичка исчезли.
Потом он ее искал, Граню. Звал, но не слышал собственного голоса.
– Папа, папа!
Илья Васильевич сонно вздохнул и открыл глаза. В окно льется сизая клейкость раннего утра. Рядом сын Павлуша.
– Ты что, Павлик?
– Я… я вчера соврал… про учительницу, – мямлит сын, не глядя на отца. Лобастый, упрямый и своенравный. – Это я разбил окно в школе. Нечаянно.
– Как же тебя угораздило? – Илья Васильевич поднялся и, одеваясь, почему-то вспомнил Граню с желтой птичкой. – И на учительницу наговорил. Как же ты так? А?
– Она вредная. Вот! И всегда заставляет меня стоять у доски. А я что, подпорка для доски, что ли?
Илья Васильевич прикуривает, думает. Как быть с Павликом? Парнишка отбился от рук. Оставлен на второй год в четвертом классе, вместо дополнительных занятий в школе носится по всему пустынному правому берегу, да еще вот окно высадил в школе.
– Папа, а это кто – тетенька? Зачем она пришла к нам?
– Надо же где-то жить ей? – отвечает Илья Васильевич, недовольный вопросом сына. – У нас есть свободная комната, вот и пусть живет.
Павлик надулся:
– Ну ее! Пусть уходит.
Павлик, конечно, не мог объяснить, чем ему не понравилась чужая тетенька с ребенком. «Пусть уходит!» – вот все, что он мог сказать.
Отец его не послушал.
Собираясь на теплоход, Илья Васильевич наказал сестре Клавдии, чтобы она помогла Варваре Андреевне устроиться на работу – если не в больницу речников, то на переселенку, на правом берегу.
– Ладно ли ты задумал, Илья? – предостерегла Клавдия. – Соседи-то што скажут?
– Плевать на кумушек!
– По всему пароходству разнесется. Да и Павлику надо отдельную комнату.
– А может, ему хоромы нужны? Ты это брось, Клавдия. И не внушай дурных мыслей Павлику. Женщина будет жить у нас. Если найдет что лучше – уйдет сама. Без твоей помощи.
– Да мне-то что? Пусть живет. Может, еще женишься на ней. Не век жить вдовцом, – кольнула Клавдия и ушла кормить Полкана. Илья Васильевич постоял на крыльце, поворчал себе под нос и спустился по крутому яру к пристани.
Три недели он пробыл в далеком рейсе на Севере и никак не мог избавиться от мысли: как она, чужая женщина, устроилась в его доме? Хорошо ли ей? Найдет ли она работу? А может, уехала на поиски своих тетушек в Ростов? Он бы хотел повидать ее, поговорить, как-то успокоить. Сказать, что жизнь не всегда идет гладко, как по маслу подшипники, и что даже дизели капризничают и выкидывают неожиданные фокусы. А он лучше самого себя знал дизели!
Откровенно говоря, он был очень рад, когда по возвращении из рейса увидел на дебаркадере женщину с ребенком. Он ее сразу увидел у деревянной опалубки – высокую, в бежевом осеннем пальто и в красном берете. Лику, завернутую в байковое одеяло, она держала на одной руке.
Как только плотный косяк пассажиров поредел, он сошел на дебаркадер и встретился с ней. Она первая подала руку, проговорив чуть в нос:
– Здравствуйте, Илья Васильевич.
– Ну, как вы тут? Живы-здоровы?
Она просияла:
– Я устроилась в больницу переселенки старшей медсестрой. Так все удачно получилось. У них уволилась старшая сестра.
– Ну и славно. А вы хотели с берега и в воду, – обрадовался Илья Васильевич и провел ее в свою каюту. – А я вот свеженькой нельмы привез. В нашем подвале всю зиму можно хранить свежую нельму.
– Я просто не знаю, как вас благодарить за помощь. Мне было так трудно. Будто свет потух в окошке. Если бы не вы…
– Ну, ну! Обыкновенная история.
– Совсем необыкновенная, Илья Васильевич. У вас очень доброе сердце. Очень!
– Обыкновенное.
– Нет, нет! Почему меня Иванчуковы не приняли тот раз? Испугались, будто я из чумного барака пришла к ним.
– Случается. Низких и мелочных людей немало в жизни. Они как камни торчат из воды. Да вы присаживайтесь, Варвара Андреевна.
Сейчас он разглядел ее. Она очень красивая. Совсем молоденькая, румяная, с кудряшками черных волос на висках, со вздернутой верхней губкой и точеным носиком, совсем не похожая на Граню.
– Вы в Туруханск плавали?
– В Игарку. Мы еще собираемся сделать туда три рейса, если управимся.
– О! – Она чему-то улыбнулась. Ее отдохнувшие черные глаза влажно блестели, на впалых щеках рдел румянец.
– Я еще утром ждала вас, – сообщила она и покраснела, потупив голову. От нее пахло духами, точно она выкупалась в настое майских цветов.
– На Казачинском пороге задержались, – ответил Илья Васильевич, избегая встречи с ее черными глазами.
– Я, знаете, не сказала главврачу, что муж мой… арестован. – И посмотрела долгим взглядом, будто спрашивая, хорошо ли она поступила.
– Ну а Лика как себя чувствует? – Илья Васильевич протянул руку к девочке. Кучерявая светлая головка Лики еще плохо держалась, склонялась то в одну сторону, то в другую.
– Смеется! Ишь ты, а? Синеглазая. Я вот тоже ждал дочери, а – не дождался.
– Она такая удивительная! И. знаете, совсем не похожа на меня. Видите, какие у ней синие глаза? И такие большие. И кудри.
– Красавица вырастет.
Потом они вместе пошли домой. Он тащил свежую рыбу в куле и в корзине, а Варвара Андреевна, довольная, что удачно устроилась на работу, говорила, как бы она хотела стать врачом. Если бы не выскочила замуж, она бы закончила институт.
– Время еще не ушло, – отозвался Илья Васильевич.
– Что вы! Куда мне с Ликой?
– Если поставите перед собой цель, то помехи можно одолеть. Институт надо кончить.
– Нет, нет! Я и мечтать не смею. Вот Лика вырастет, тогда, может быть, она…
– Да вам-то сколько лет, Варвара Андреевна?
– Двадцать два.
– Так я и знал. Девчонка еще!
На катере, когда они переплывали Енисей, Илья Васильевич заметил, что мужчины липуче поглядывают на Варвару Андреевну. Ничего удивительного, она интересная и молоденькая. А вот на Граню редко кто оглядывался, когда она плавала посудницей на Иртыше. И только он, Илья Васильевич, заметил Граню и вытащил ее из ямины.
Ночевать он не остался – в четыре часа утра теплоход уходил в рейс.
Когда Илья Васильевич возвращался из второго рейса, он подумал, что Варенька не придет встретить – тем более, теплоход опоздал на одиннадцать часов; туманы задержали. К городу они подошли в двенадцатом часу ночи. Погода выдалась холодная: сентябрь супился тучами.
Но она пришла, Варенька.
Ему сообщили в машинное отделение, что пришла какая-то девушка…
– Там девушка к вам явилась, Илья Васильевич, – сказал моторист. – Во какая!
Илья Васильевич впервые почувствовал себя неловко, поспешно выбираясь из машинного отделения. Она поджидала его возле двери каюты.
– Как же вы, а? Ночь ведь! – смутился он, глядя на свои промасленные руки.
Она как будто растерялась или чувствовала себя в чем-то виноватой.
– Здравствуйте, Илья Васильевич!
– Да у меня руки в масле, – и все-таки крепко пожал ей руку, что, конечно, заметил один из помощников. – Ночь ведь? И – холод.
– Да, очень холодно. И такой злой ветер, – промолвила Варенька, входя в каюту. – В шесть вечера сообщили, что вы будете в восемь. А потом на одиннадцать перенесли. – И тихо, глядя в пол, спросила: – Вы не сердитесь, что я прихожу встречать вас?
– Кто же может сердиться, если его встречают? Я очень рад. Да вот как вам торчать на дебаркадере? Не лето.
– Мне что! – повеселела Варенька. – Только катера не будет до утра. Как я попаду домой?
– Домой-то попадем. Возьмем шлюпку и поплывем вниз по Енисею до самого затона.
– Да? Вот хорошо-то! Я так волновалась. У Лики зубы режутся, и она стала такая беспокойная. Я ее оставила с Клавдией Васильевной.
В шлюпке Варенька сидела напротив Ильи Васильевича – удивительно притихшая, чего-то ожидающая. О чем она думала? Что ее тревожило? Что она так взглядывала на него, будто кипятком поливала?
Ночью он долго не мог заснуть в своей комнате и все прислушивался. Лика проснулась и заплакала, и он услышал ее голос…
Сблизились они не сразу. Варенька упорно искала встречи с его глазами. А он все еще боялся ее жгуче-черных глаз. В них светилось что-то новое, неизвестное, в чем он еще не разобрался. Она почему-то ничего не говорила о своем муже. Это лежало где-то в глубине ее души нетронутым пластом.
В феврале Илья Васильевич должен был поехать за границу получать новые суда для Енисея, но его не послали. Он не стал спрашивать, за что его отстранили от заграничной командировки; работал в затоне на ремонте судов. Время настало смутное, тревожное.
Как-то ночью Илья Васильевич засиделся в кухне – читал газеты. За окном гудел ветер, скрипел ставень, а здесь, в кухне, приятно потрескивали дрова в плите. Варенька что-то задержалась в больнице, и он начинал беспокоиться. Но вот раздался стук.
– Это я, – узнал он голос Вареньки, торопливо открывая дверь. И она вошла в сени – холодная, запорошенная снегом. Они нечаянно столкнулись во тьме и – притихли. На несколько секунд, которые показались долгими, как жизнь в истоке. – Вы меня ждали, да? – спросила она. – Я задержалась в больнице. Несчастный случай. Привезли одну женщину в тяжелом состоянии. Еще девчонка, а что с ней сделала какая-то бабка! Ужас.
В кухне Варенька отряхнула снег с меховой шапочки и опять, как в сенях, столкнулась с Ильей Васильевичем. Он наклонился за веником, чтобы подать ей обмести валенки-самокатки.
– Лика спит? – Варенька глянула на дверь.
– Спит.
– Не уросила?
– Лика не уросливая. Весь вечер теребила меня за уши.
– Да? – Варенька чуть затаила дыхание, стягивая теплое пальто. Илья Васильевич взял ее пальто, повесил на вешалку.
– Замерзла? Садись к плите. Я специально подбросил дров. Думал – явишься льдиной.
– И правда, я так замерзла, что зубы стукали. Такой противный ветер. И снег, и ветер, и мороз.
– Тут всегда ветер. Тринадцать лет живу в этом доме, и редкий день без ветра. По Енисею рвет, как в трубу.
– Если в такую пургу захватит на Енисее – страшно. Унесет куда-нибудь.
– Город рядом, никуда не унесет. В любую пургу видны огни города. И левого, и правого берега.
Она присела на табуретке к плите, сняла валенки и, подставляя ноги в чулках к огню, заговорила как бы сама с собою:
– Я вот иногда думаю, что такое счастье? Есть ли оно? И в чем счастье? С Росляковым мы часто спорили. Он вообще со мной никогда не соглашался. Думаю, мы не понимали друг друга. А у меня часто бывает такое состояние, что я теряюсь. Чего-то хочу, к чему-то тянусь, а к чему – не понимаю. Помните, как вы меня встретили у калитки Иванчуковых? Это было страшно. Потом все прошло. Настала другая жизнь, в которой я еще не разобралась. Вот я задержалась в больнице и очень беспокоилась: как у нас дома? Как будто это мой дом, моя семья, мое счастье. А ведь я просто квартирантка. Да! Смешно, правда? Клавдия говорит, что я для нее как родная. И мне тоже кажется. Мы часто разговариваем с Клавдией. Она очень славная и добрая, как вы. Но ведь я же квартирантка все-таки? Чужая. А Лика… Лика зовет вас папой.
У Вареньки точно захватило дух от последних слов, и она украдкой взглянула на Илью Васильевича. Он сидел на стуле – рукой дотронуться. Мощные плечи и руки, крупная голова. Силища!.. Большой и сильный. Варенька слышала от главврача поликлиники, Таисьи Аверьяновны, что механик Зыков – диковатый и грубый, и не из красавцев. Но что она понимает, главврач?
– Я вам не сказала: еще до Нового года я была у Иванчуковых…
– Ну, и как они?
– Иванчуков-сын глаза вытаращил. Говорит, что не ожидал встретить меня в городе. И что мне лучше бы уехать подальше.
– Понятно! Чтобы не припекала совесть.
– Думаю, у такого, как Иванчуков-сын, нету совести. Я ходила, узнавала про Рослякова…
– Ну, и что?
Варенька отодвинулась от плиты и, подобрав свои маленькие ноги под табуретку, ответила:
– Страшно выговорить!.. Иванчуков сказал, что… Рослякова нету в живых. Что его судила тройка за вредительство… Была будто какая-то группа, какая-то организация, и что Росляков будто собирался с той группой захватить самолет и улететь в Японию, что ли. Через Север. Не понимаю! Если правда – как он мог скрыть от меня? Или он не доверял мне, или… Или Иванчуков… Ах, как это тяжело, ей-богу!
Илья Васильевич не знал, что сказать. Он понятия не имеет ни о Рослякове, ни об Иванчукове. Он с ними никогда не встречался. Да и сама Варенька только что обмолвилась, что часто спорила с Росляковым и что они даже не понимали друг друга.
– Тогда, в Новый год, помните, я всю ночь ревела у себя в комнате?
Илья Васильевич, конечно, помнил. И он тоже плохо спал в ту праздничную ночь.
– Это я после разговора с Иванчуковым. Целую неделю ходила сама не в себе. И думала, думала. За эти семь месяцев, как я живу у вас, я много передумала и перечувствовала. И знаете – не хочу жить одним прошлым. Жить одним горем. Помните, как вы сказали, когда приплыли из последнего рейса, что на одном горе никто не проживет?
Да, Илья Васильевич помнит…
– Если он… если он… обманул меня, кого же я могу ждать? Он и Лику обманул. Вот! А Лика должна век носить его фамилию, да?
Илья Васильевич помалкивал.
– Как вы думаете, права я или нет?
Илья Васильевич подумал.
– На этот вопрос я не могу ответить, Варенька. Я же не знаю Рослякова. Может, Иванчуков бессовестно наврал, оклеветал Рослякова? И такое бывает.
– Я… я была там… в управлении НКВД, – едва выговорила Варенька. – Еще в ноябре меня вызывали. Из переселенки прямо. Тогда я скрыла от вас. Боялась, что откажете от квартиры.
– Фу, какая глупость! – покачал головою Илья Васильевич.
– Вы меня простите, да? Простите?
– Да что прощать-то? Не вижу никакой провинности. Просто ты еще, Варенька, не освободилась от страха. А надо гнать страх. Гнать, гнать!.. Легче будет жить.
– Спасибо, Илья Васильевич.
– И что сказали в управлении?
– То же самое, что потом Иванчуков. Только не ответили, где Росляков. Сказали, что можно написать заявление и тогда, может, ответят. А что писать? Что писать? Не хочу!
В ее голосе Илья Васильевич не услышал стона отчаяния, как тогда в августе, когда они встретились. Сейчас Варенька будто отталкивала от себя что-то мешающее, беспокоящее, чуждое, и это что-то – был ее муж, Росляков.
Дня три спустя, в воскресенье, Варенька пригласила Илью Васильевича в кино. Обычно они ходили всей семьей. А тут Варенька принесла билет только для Ильи Васильевича на десятичасовой сеанс. Погода выдалась сносная; пахнуло долгожданным мартом. Под ногами хрустел ледок. В белесом мареве кутались реденькие электрические огни. Они шли по темным закоулкам кривых улочек поселка речников, и Варенька незаметно, будто невзначай, взяла Илью Васильевича под руку. В фойе кино Илья Васильевич купил ей шоколадных конфет. Потом они смотрели старую картину «Закройщик из Торжка». Варенька от души хохотала, и так же, как в улице, положила свою теплую ладонь на руку Ильи Васильевича. И он пожал ее руку. И не отпустил. Варенька примолкла. Со всех сторон раздавался смех, а они сидели, как на торжественном собрании, – подтянутые, настороженные, прислушиваясь к тому новому и важному чувству, которое, постепенно разгораясь, жгло им щеки.
Илья Васильевич подумал, может ли он жениться на такой красивой женщине, как Варвара Андреевна? Ему – тридцать девять, ей – двадцать третий. Не малая дистанция. И ко всему человек он совершенно обыкновенный. Он себя знал и не обманывался. Он только механик. Им останется до конца своих дней. Обыкновенным, как миллионы ему подобных. А ей, Варваре, надобен рыцарь, герой в некотором роде.
«Чего нет, того не могу дать», – ответил себе Илья Васильевич, но руку Вареньки не выпустил. Так и вышли из кино.
На обширном пустыре, невдалеке от поселка, Варенька вдруг остановилась и, повернувшись к Илье Васильевичу, глядя на него снизу вверх, прошептала:
– Илья Васильевич!
Она позвала его, и у ней горячо и влажно блестели глаза – черные смородины. В его сильных руках она выгнулась, как лозина, запрокинув голову, и ждала чего-то. Он это сразу почувствовал, что она ждет. Ее короткая верхняя губка чуть приподнялась, приоткрывая полоску белых зубов.
– Я сама! Сама! – проговорила она быстро и, приподнявшись на цыпочки, поцеловала его в губы и тут же ткнулась головой ему в плечо. Пуховый платок скатился у ней с головы, и прическа рассыпалась. Он поцеловал ее в пахучие, щекочущие волосы. «Ты такой сильный, настоящий и – порядочный, – шептала Варенька, не поднимая голову. – Ты будешь меня любить, правда? И Лику? Да? Она хорошая, Лика!»
– Варенька!..
Но Варенька не слушала.
– Завтра я получу новый паспорт, – сообщила она скороговоркой. – Так было трудно! Три раза ходила в краевое управление НКВД, в райзагс, писала в Енисейск, чтоб выслали метрику Лики. Потом заявление подала о разводе. Теперь все, все кончено! Завтра я буду Шубина. Такая моя фамилия девичья. Он еще не хотел, чтобы я тогда меняла фамилию. Да, да! Мы еще спорили с ним. Это я сама настояла, дура. Теперь я опять буду Шубина. Но я терпеть не могу свою фамилию.
Она и спрашивала, и отвечала. Илья Васильевич не знал, что Варенька подала заявление о разводе с Росляковым, куда-то ходила, с кем-то говорила, хлопотала о метрике для Лики, и еще что-то, и вот теперь она будет Шубиной.
– Ты будешь меня любить, да?
Он ничего не ответил: не собрался с духом. Так неожиданно налетел на него вихрь чувств Вареньки. Он, конечно, успел полюбить Вареньку. Но он ее побаивался, словно она вся состояла из какого-то неконтролируемого адского заряда. Только один неосторожный шаг, и она взорвется, и тогда он, Илья Зыков, взлетит на воздух. Было в ней нечто странное, властное, что ли. Она сумела подчинить себе горбатенькую Клавдию, и та чуть не молилась на нее, всячески нахваливая квартирантку неразговорчивому брату. Илья Васильевич еще осенью догадался, что между Варенькой и Клавдией существует тайный заговор. Сколько раз Клавдия заводила разговор, что не пора ли Илье жениться, и что он еще совсем молодой, и киснет вдовцом по своей нерасторопности и безынтересности к женщинам. И что Варенька очень славная, милая, и ей, понятное дело, надо выйти замуж за самостоятельного человека, который бы не бросил ее с ребенком. Все эти разговоры подтачивали крепость Ильи Васильевича, как ветер точит камень.
– Варенька! – позвал он, будто голова ее не лежала у него на плече. – Я тебе буду помогать всю свою жизнь, чем могу. Ты для меня не чужая, не квартирантка. И ты очень красивая, Варенька. Прямо надо сказать – красавица. Даже страшновато. Ну а я, чего говорить, не из красавцев. И на язык не мастак.
– Неправда! Неправда! – горячо возразила Варенька. – Для меня ты самый красивый. Самый настоящий. Такого, как ты – первый раз встретила. Честное слово. И добрый, и настоящий. Да, да!
От ее таких простых и откровенно сказанных слов кровь кинулась ему в лицо, и он поцеловал Вареньку в полураскрытый рот.
– Ты меня будешь любить?
Он не мог ответить: язык не поворачивался. Такого с ним еще не бывало. С Граней было все просто и обыкновенно.
– Ты скажи, скажи! – требовала нетерпеливая Варенька.
Илья Васильевич едва перевел дух.
– Ох, Варенька! Если бы я мог не полюбить тебя, наверное, было бы лучше. Ты же, как мед – на тебя все шмели будут лететь. Где уж мне справиться со шмелями? У них и крылья, и проворство, и ловкость. Как ястребы.
Варенька захохотала.
– От шмелей и ястребов – я сама отобьюсь.
– Дай бог, Варенька. Дай бог. Тогда я буду самый счастливый во всем пароходстве.
– Правда?
– Куда вернее!
– Ты думаешь, я очень красивая?
– Прямо скажу: не по моей физиономии корона.
– Да? Вот еще! – Варенька млела от счастья. Глаза ее жгли, губы требовали жарких поцелуев. Ее колени уперлись ему в ноги, и она опять изогнулась, запрокинув голову, глядела в небо. Словно и от неба ждала такого же подтверждения, что она очень красивая.
– Ты бы могла найти лучше меня, Варенька.
– Да? Такого, который потом бросит на дороге, или обманет через месяц, или его арестуют, да?
– Ну, не все же такие!
– Мне никого не надо. Ты самый настоящий. Взгляни, сколько звезд! Я бы сейчас поднялась и полетела.
– Тогда мне за тобой не угнаться.
– Если бы я кончила институт!..
– Ты его закончишь, Варенька. На будущий год можешь поехать в Томск и будешь учиться. Лика останется со мною и с Клавдией. Как-нибудь управимся.
– Правда?
– Как чистая вода.
– Тогда я… тогда я… просто не знаю, как буду любить тебя!
У Вареньки на ресницах сверкнули слезы.
– Если ты не против, Лика будет моей дочерью.
– Она хорошая, правда?
– Как синичка.
– Помнишь, как она назвала тебя папой? Мне было так неловко!
У Лики получилось ловко.
– Скоро она начнет ходить. Только бы не захворала. В городе эпидемия кори и ветрянка.
– Павлик у меня переболел всеми хворями. И корью, и ветрянкой, и скарлатиной, и свинкой. А ничего парнишка, крепкий. Разбаловался, правда, паршивец. Надо бы за него взяться.
Варенька ни словом не отозвалась о Павлике. Она просто не хотела знать, что у Ильи Васильевича есть сын. Нет, Варенька ничем не проявляла своей неприязни к Павлику. Но Павлик жил рядом, учился в четвертом классе, что-то мастерил из железа, катался на санках с горки, отчаянно дрался с мальчишками, грубил учительницам, дружил с сомнительными ребятами, рвал штаны на складах железного лома, где доставал всякие металлические штуковины, и очень любил отца!
А отца не стало. Это почувствовал Павлик в то мартовское утро, когда проснулся и не увидел отца в своей комнате. Потом отец вышел из комнаты квартирантки и даже не взглянул на сына. Павлик задохнулся. Ясное дело, отец женился на этой противной тетеньке с черными глазами.
В этот же день, вместо школы, Павлика занесло с дружками на маленькую станцию Злобино, где он, по наущению Мыла – так звали здоровяка-парня – залез в товарный вагон, предварительно сорвав пломбу, и выкинул из вагона квадратный деревянный ящик с банками говяжьей тушенки. Мыло думал, что в вагоне есть что-нибудь стоящее, а оказались консервы! Но он похвалил Павлика:
– Ты пацан правильный, не хлюзда! Будешь с нами работать. Со мной и с Бобом.
– А что, я согласный. Отец у меня теперь женился, и я что хочу, то и делаю.
– Только смотри, если продашь – шарик отвинтим.
– Могила! – Павел усвоил воровскую клятву.
Потом отца вызвали в сорок шестую школу и спросили: что с Павликом? Он же и без того второгодник из самых отстающих, да еще целую неделю в школу не ходит.
Илья Васильевич вытаращил глаза на классную руководительницу.
– Как же так? Он каждый день в школу уходит.
– Вы же отец, должны знать, с кем связался Павлик. Вчера его видели возле киоска в бане на седьмом участке. Говорят, там у кого-то вытащили деньги из кармана. Павлика водили в милицию, но отпустили. Может, не он, конечно. Но дружит он с такими, что просто страшно.
Это был гром среди ясного неба. Илья Васильевич явился домой сам не свой и застал Павлика в ограде возле будки лопоухого Полкана. Ничего не подозревая, Павлик дрессировал Полкана.
– Взятка! Взятка! Взятка! – Павлик указывал на черемуховый прут, который должен был взять Полкан в зубы.
Прут взял в руки отец.
– Ты был в школе?
У Павлика, не ожидавшего такого вопроса, даже веснушки почернели.
– Где ты пропадал всю неделю? Говори! – Отец схватил Павлика за шиворот пальтишка, но Павлик так круто повернулся, что вырвался из рук и стрелой вылетел из ограды.
Павлик исчез надолго. А Илья Васильевич ломал голову: как он мог проглядеть единственного сына? Как?
Шли годы – разные, всякие.
В тяжелые годы войны Варенька закончила институт, стала врачом. Но она не любила Илью Васильевича с той беззаветностью и преданностью, как любила его Граня. Это он почувствовал вскоре после женитьбы. Свою любовь он перенес на Лику.
«Лика не бросит меня под старость, – с горечью думал Илья Васильевич, частенько коротая одинокие зимние ночи, когда жена, Варвара Андреевна, капризно уходила от него в комнату дочери. И все чаще стучалась в сердце тишина, набухая, как губка от воды. – Вот она какая, жизнь!..»
Думал ли он, Илья Васильевич, что из-за чужой женщины потеряет единственного сына?
«Она меня никогда не любила», – и это была правда. Самая горькая, неприятная, от которой никуда не уйдешь.
А Лика уже училась в школе. Илья Васильевич как-то и не заметил, что Лика выросла на его глазах и стала красивой девушкой. Кем она будет, Лика? Надолго ли она задержится в его доме?
«Как птица, расправит крылья и улетит!» – И все-таки не хотел верить, что Лика покинет его и он останется один на один со старостью. Да вот еще горбатенькая сестра Клавдия…
Окончательный разлад в семье Ильи Васильевича начался в марте 1956 года. Сам Илья Васильевич ничего не знал о надвигающейся перемене. Он проводил зимовку в Подтесовой, невдалеке от Енисейска. К апрелю должен был закончить капитальный ремонт пассажирского теплохода «Стремительный», на котором плавал три навигации, и обещал приехать домой. Отпуск он отгулял осенью; ездил на Большой порог к брату в гости.
Житейское небо, казалось, не предвещало ни ветра, ни бури. Только вот с мамой Лики, Варварой Андреевной, творилось что-то неладное. Она стала какая-то замкнутая, чем-то встревоженная, и на все расспросы отвечала скупым обещанием: «потом, потом!..» Лика подумала: наверное, мама опять увлеклась каким-нибудь врачом. Такое с ней случалось. И хоть мать скрывала свои сердечные дела от дочери, но шила в мешке не утаишь. Варвара Андреевна сама себя выдавала чересчур частыми дежурствами в поликлинике да еще тем, что пряталась от мужа в комнате Лики.
Илья Васильевич в такие дни деликатно помалкивал. И вообще никто не огорчал моложавую и красивую Варвару Андреевну; она была свободна в своих поступках.
Так уж повелось: никто не говорил Лике, что она не родная дочь Ильи Васильевича. За восемнадцать лет все привыкли, что Лика – дочь Зыкова. И соседи, и речники. Илья Васильевич души не чаял в ней, не один раз брал Лику в плавания на Север, в Минусинск. Покупал ей обновы, не забывал о подарках в день рождения и вообще был самый лучший папа, каких мало на белом свете, – как думала Лика.
Все шло, как и обыкновенно, каждый день. Варвара Андреевна ходила на работу в поликлинику. Лика – в десятый класс школы, тетя Клава домовничала: шила модные платья по журналу и никому не мешала – тихая, вечно за работой. Все наряды Варвары Андреевны – от шелковых платьев до бархатных, и даже пальто Лики сработаны были руками тети Клавы. Лика не забывала благодарить милую тетю Клаву; Варвара Андреевна принимала все, как должное.
Вечерами собирались у телевизора.
Тогда только что начались первые передачи, и всем было интересно глядеть на светящийся голубым сиянием квадрат, на рамку с цифрами и всевозможными линиями и особенно на разговаривающих человечков величиною со спичку.
Но потом все переменилось…
Никто не оглядывается на минувший день несчастья. Стараются поскорее уйти от него, забыть. Но кто знает, когда под ногами несчастья заскрипят половицы?..
Лика – оглянулась…
Она еще не знала, что несчастье совсем рядом и что оно обрушится на нее как лавина.
Сейчас она была счастливая.
Трехэтажная средняя школа, похожая на огромный океанский корабль, плывущий по пустырю правобережья в неведомые дали, светилась широченными квадратами окон. И там, за этими окнами, осталась частица Лики – десять лет жизни. Еще три месяца после каникул, и Лика навсегда покинет школу. Начнется другая жизнь, студенческая, что ли, но она столь же неведомая, загадочная, какой была и вот эта средняя школа, куда впервые пришла Лика в сорок шестом году с папой и мамой.
Папа сказал тогда:
– Ты не робей. Лика. Держись смелее. Ты умная, будешь получать пятерки.
Мама наказала:
– Одна не уходи домой. Еще заблудишься или под машину попадешь. Я зайду за тобой из поликлиники.
Тогда она была совсем маленькая, Лика, и у нее были до того кудрявые белокурые волосенки, что их не брал гребень. Мальчишки дергали за кудряшки, и она горько плакала. Потом стала драться, и мальчишки враз отстали.
Папа и мама, и тетя Клава, и учителя – все привыкли за десять лет к пятеркам Лики. Подружки завидовали ей, а ребята косились: «Эта птичка не про нас, – говорили они, прокатываясь по адресу Лики. – Вот увидите: схватит золотую медаль, проскочит без конкурса в институт и потом выскочит за профессора замуж».
Нет, Лика не собиралась «выскакивать за профессора». Она сумеет сама стать профессором, если захочет. Но Лика еще и сама не знает, чего хочет. В архитектурный или медицинский?
Завтра первый день каникул…
Сердце Лики переполнено радостью, восторгом и той необоримой жаждою, с какой перелетные птицы, возвращаясь из далеких странствий, вьют свои гнезда, чтобы растить в них своих птенцов.
«Я еще успею на шесть сорок в кино, – подумала Лика, сворачивая в сторону кинотеатра. Мешала толстая сумка с книгами и тетрадями. – Я зайду к Наде и оставлю у нее сумку».
Так и сделала. Подружка Надя тоже пошла в кино.
Им было хорошо и весело. Жизнь распахнулась перед ними, как небо. Взмахни крыльями и лети. Впереди – простор, необжитая даль!..
Поздним вечером Лика шла домой в деревянный поселок речников.
Тьма. Весенняя, насыщенная запахом сырости подтаявшего снега и еще чем-то вязким, горьковатым, как прелая солома.
Кривые закоулки, похожие на щели, деревянные домики, почти вросшие в землю, дощатые ограды, и – тишина, тишина.
Ни звезд, ни луны. В такой час приятно помечтать, вспомнить что-нибудь интересное из того, что видела в кино, представить себя на месте героини или слушать волшебную музыку.
Лика шла и мечтала.
Под ногами хрустели подмерзшие льдинки – тоненько и мелко. Лика глядела куда-то вдаль, через видимое пространство. И там, за этим пространством, за далью гор и времени, таинственное будущее; звучная, поющая даль. Лика знала, что она сейчас там, в неведомом. Взглянуть бы на себя хоть одним глазом: какая она там, Лика? Что она там делает? Она строит необыкновенный дворец, какого нет во всем мире. Дворец, наполненный простором и музыкой, где потолки исчезают в синеве небес, не давят на затылок, не втискивают живьем в землю, а струятся мягким, обволакивающим светом без тени. И музыка, музыка. Необыкновенная, чарующая, нездешняя. Звуки музыки отражаются на экранах дворца в удивительных картинах. Тихие мелодии – в любви и дружбе; грустные – в картинах далекого прошлого; бодрые и призывные – в феерическом, волшебном вальсе, как «Сказки венского леса»…
«Это был бы такой дворец, как мечта, – думала Лика. – Я хочу быть архитектором. И мама, и папа тоже мечтают, что я буду архитектором».
В ограде к Лике подкатился белым комом Самсон (Полкан давно издох) и лизнул ей руку в знак нижайшего почтения к юной хозяйке.
– Тебе скучно, Самсон, да?
Самсон кинулся на грудь Лини и успел лизнуть ее в подбородок. Лика оттолкнула его и поднялась на крыльцо. Дверь открыла тетя Клава.
– Где же ты так долго была?
– В кино.
– Варвара Андреевна так волнуется.
– Ну, вот еще. Что я, маленькая, что ли?
Привычные темные сени, войлоком обитая дверь в избу и передняя – квадратная комнатушка с двумя лавками, с двумя столами – обеденным и столом тети Клавы, где стояла швейная машина «Зингер», такая же старенькая, горбатая, как сама тетя Клава.
Лика заметила, что мать чем-то взволнована и ей не терпится высказаться. Лика села ужинать, а мать ходила по передней – прямая, полнеющая, черноволосая. Тетя Клава притихла на лавке, как мышь возле норы. Ветер бился в два ставня, и они противно попискивали на ржавых петлях. Мать долго ходила по передней, потом сказала, что ей надо очень серьезно поговорить с дочерью. От матери пахло устойчивым запахом поликлиники – карболкой и йодом, что ли. Или всеми запахами лекарств.
– Как ты похожа на отца, боже мой, – вдруг проговорила мать, приглядываясь к Лике, точно видела ее впервые. – И тот же большой лоб, и такие же кудрявые волосы, излом бровей, и глаза, и характер. Вся, вся как он!
Лика захохотала, сплеснув молоко из стакана.
– Ты что, мама, забыла, какой папа?
Лика, конечно, знает, что она вовсе не похожа на отца. Илья Васильевич какой-то неопределенный, как старое дерево. Грубоватый, сильный, с жилистыми руками, с горбатящимся носом, утяжеленным подбородком, тихий, молчаливый, как аккумулятор. Лика не помнит, какие у папы глаза – синие или серые? Они кажутся ей бесцветными, отлинявшими, что ли, как ситец на солнце. И брови у него сросшиеся над переносьем, и залысины на голове чуть не до затылка, да и волосы не золотистые, вьющиеся, как у Лики, а темные и тусклые, не отражающие света.
– Я тебе должна сказать…
Мать коротко взглянула на тетю Клаву и, прикусив нижнюю накрашенную губку, замолчала.
– Что, мама?
– Ты кончила ужинать? Пойдем ко мне.
Лике почудилось, что тетя Клава совершенно растворилась на лавке, исчезла. Она не ушла, а испарилась. Так исчезают тени, когда наступает ночь.
За крохотной передней – маленькая гостиная с мягким диваном у одной стены и тахтой у другой. Посредине круглый стол под скатертью с цветочной вазой, пузатый буфет, шифоньер, вешалка, кругом ковры, радиоприемник и телевизор в простенке, и две двери – в маленькую комнатку Лики и в большую – отца и матери.
Лика удивилась: мать плотно закрыла дверь своей комнаты и задернула плюшевые драпри. Возле стены двуспальная кровать с никелированными спинками. Во всю стену китайский ковер, подвернутый у пола. И под ногами пушистый китайский ковер, смягчающий шаги. Красный плюшевый диван с зеркалом в резном карнизе спинки. Двойное окно, завешенное тюлем. У самой двери шифоньер с зеркальной дверцей, два коричневых стула, копия с картины «Аленушка», туалетный столик с разными флакончиками, с лакированной палехской шкатулкой и со всякими безделушками. Все такое привычное, знакомое.
Нарастающая тревога матери, ее внутреннее беспокойство, замешательство передались Лике, и она, вся напружинясь, притихла на диване. Мать ходила по комнате. От двери до туалетного столика и обратно. Медленно-медленно, будто экономила силы. Она очень моложавая и красивая, мать Лики, Варвара Андреевна, врач-хирург поликлиники завода тяжелого машиностроения. У Лики такая же коротенькая верхняя губка, как и у матери. Но это, пожалуй, единственное общее, а во всем остальном они непохожи. У матери смуглое лицо, рдеющее тусклым вишневым румянцем, у Лики – белая кожа и до того нежный румянец, что кажется – тронь пальцами, и румянец испуганно вспорхнет и улетит. У матери черные-черные волосы, у Лики – золотистые, полные воздуха, кудрявые на висках и особенно на шее – из кольца в кольцо. И нос у Лики чуточку вздернутый, а у мамы – прямой, точеный, с сильным вырезом ноздрей. У матери сильная шея с морщинками, у Лики – высокая, тонкая, и посадка головы гордая. Кто-то из девчонок сказал однажды, что у Лики шея особенная, а мальчишки уточнили: «гусиная» будто, чем не в малой мере была оскорблена Лика.
Лика часто думала: в кого она такая? Ни в маму, ни в папу.
Еще давно-давно кто-то сказал Лике, что она приемная дочь Ильи Васильевича Зыкова, но это ее ничуть не тронуло. Пронеслось мимо, как порыв ветра с дождем. Тем более мать уверила: «Другого отца у тебя нет, Лика. Мало ли что ни скажут болтливые соседи». И Лика ответила: «Мне другого отца не надо. Папа у меня чудесный!..»
– Мама, ты что-то хотела сказать?
– Да, да. Я хочу тебе сказать… Ах, Лика, милая, как мне трудно! Ты не представляешь. Как тебе объяснить? Дело в том, что твой отец…
– Что, что с папой? Да говори же ты, мама!
– Твой отец реабилитирован, Лика. Ты не представляешь…
– Папа?! Реабилитирован? А что случилось, а? Что случилось?
Мать прижала ладошки к щекам, покачала головой.
– Ты еще ничего не знаешь. Лика. Только сейчас, сейчас все узнаешь…
И мгновение помолчав:
– Твой отец не Илья Васильевич. Ты еще не знаешь, кто твой отец. Он… он был арестован в тридцать восьмом году. Ты была совсем крошка. Что я только пережила в тот страшный год, боже мой. Какие унижения, какие муки!.. Ты не можешь представить…
На Лику внезапно обрушилась какая-то тяжесть, втиснула ее в мягкое сиденье дивана, и она ссутулилась, не в силах поднять голову и взглянуть в лицо матери. «Неправда! Неправда!» – хотела она крикнуть, но рядом стояла мать и говорила, говорила о каком-то Рослякове, о Томском медицинском институте, о Енисейском леспромхозе, где родилась Лика. И как Рослякова арестовали августовской ночью, и мать осталась одна в казенной леспромхозовской квартире, и ее потом выселили как жену врага народа, и она покинула Енисейск…
– Ни денег у меня, ни знакомых, ни родных – решительно ничего не было. Я не помню: куда ехала на теплоходе? Зачем ехала? И где остановлюсь. Тут, в городе, живут Иванчуковы. Сын Иванчуков, инженер, работал год в Енисейске и жил в нашем доме. Когда Рослякова посадили, я приехала к ним. Они меня дальше порога не пустили. Какой ужас, боже мой!.. А вот теперь, когда прошел Двадцатый съезд партии, сам Иванчуков встретил меня в городе и сказал, что еще в прошлом году он получил письмо от Рослякова из Хабаровска и что меня разыскивает Росляков. Ты представляешь?
Мама говорила поспешно и беспорядочно, перескакивая с одного на другое.
– Ты понимаешь, Лика, какое счастье?
Лика ничего не могла ответить.
– Я в тот же день – телеграмму в Хабаровск и получила ответ на главпочтамт. Потом послала письмо авиапочтой и все написала про Иванчукова и как он меня обманул.
– Кто обманул?
– Иванчуков! Он тогда сказал, что Рослякова нет в живых и что мне надо бежать из города. Мерзавец! И он сейчас, как ни в чем не бывало, работает на большой должности в тресте. Подлец! Вот приедет твой отец, он с ним поговорит.
Лика подумала: какой отец? Илья Васильевич или тот Росляков, про которого она впервые слышит?
– Сегодня я говорила с ним по телефону…
– С кем? – вздернула брови Лика.
– Ах, боже мой, с твоим отцом!
– Ты сказала папе про Рослякова?
Мать всплеснула руками.
– Я же сказала: твой отец Росляков! Андрей Витальевич Росляков! Он твой настоящий отец, и другого у тебя нет. И я с ним говорила по междугородному телефону. Я его сразу узнала по голосу, будто не прошло восемнадцати лет!.. Боже мой, восемнадцать лет!.. Какой ужас!.. И он спросил про тебя. Я сказала, что ты кандидатка на золотую медаль и что поступишь в архитектурный институт. Как он обрадовался, если бы ты знала!
Лика ничуть не обрадовалась. Притихла и опустила голову.
– У него была любимая песня: «Мы дети тех, кто наступал на белые отряды и кто патроны подавал, сам шел на баррикады». Он ее пел вечерами. Помню, он нес тебя из роддома и все время говорил: «Дочь будет архитектором и построит дома-дворцы, в которых люди будут жить при коммунизме». Да, да, Лика. Он мечтал, что ты будешь архитектором. Тебе и учителя говорят, что ты лучше всех рисуешь. Вот какой был твой настоящий отец! Я как сейчас вижу его. У нас была красивая жизнь, замечательная. Сколько я потом выплакала слез, если бы ты знала!.. О, скорее бы он приехал. Он обещается к Первому мая. Мы его будем ждать, правда? И встретим цветами. Он очень просил, чтобы ты пришла поговорить с ним по телефону. Хочет услышать твой голос. Жить, жить бы нам вместе! И ты, и он, и я!..
– А как же папа?
Мать словно окунулась в холодную воду. Есть у Лики папа! Не Росляков, которого она не знает, а Илья Васильевич Зыков, механик теплохода…
– Я не Рослякова, а Зыкова.
– Зыкова?
Мать открыла свою черную лакированную сумочку с медными застежками и подала дочери пожелтевшую от времени бумажку, прорванную на сгибах.
– Прочитай. Твоя настоящая метрика. Первичная! Я ее тогда сохранила и получила повторную, когда Зыков записал тебя на свою фамилию.
Вот как! У мамы, оказывается, давным-давно все обдумано и приготовлено. И метрику первичную сохранила.
С предельной ясностью записано черной тушью:
«Гр-ка Рослякова Гликерия Андреевна. Родилась 17 марта 1938 года – семнадцатого марта тысяча девятьсот тридцать восьмого года, о чем в книге записей актов гражданского состояния за 1938 год 25 числа марта месяца произведена соответствующая запись за № 231. Отец – Росляков Андрей Витальевич. Мать – Рослякова Варвара Андреевна…»
Все смешалось и перепуталось в голове Лики. Пепельного цвета метрика с государственным гербом в заголовке мелко и противно дрожала в руке. Лика перечитала ее трижды…
– Я… я… ничего не знала!.. Как же, а? А – папа? Как же папа? – лепетала Лика, не в силах взглянуть на мать. Ее, Лику, восемнадцать лет обманывали! Восемнадцать лет она целовала чужого человека, искренне веря, что он – ее единственный отец, ее милый папа – механик теплохода, труженик. А он ей вовсе не отец, а отчим, что ли.
– У меня же паспорт на Зыкову?
– Ах, боже мой! Успеешь сменить паспорт.
Лика насупилась, что-то соображая.
– А – душу? Душу как?
– Что – «душу»?
– Как ее сменишь, душу? Сердце? А? Как? Нет, нет, мама!.. Ты подумай: как я могу отвернуться от папы – от Ильи Васильевича? Он для меня единственный папа!..
– Ты же сейчас все узнала. Что еще?
– Что узнала?
– Про отца. Или ты деревянная? Твой отец, Лика, не такой уж плохой человек! Ты его еще узнаешь.
– Тогда… тогда… как ты вышла замуж второй раз?
Мать с досады хрустнула пальцами.
– А ты знаешь, в каком я тогда была положении? Ты знаешь, что такое без угла и без куска хлеба? Я все это пережила в ту страшную осень.
Лика ничего не сказала матери – она еще не умела высказать свои собственные мысли, да и мать была слишком взволнована. Шли дни, недели. Лика ждала отца из Подтесовой – другого знать не хотела. Когда пришел теплоход, мама не пошла встречать отца…
Семья вдруг сразу распалась, будто ее и не было. Папа жил в своей комнате, мама в своей. Лика с тетей Клавой. Редко домочадцы собирались даже у телевизора. Если к телевизору подсаживался Илья Васильевич, мама уходила к себе. Лика рвалась и к тому, и к другому, а соединить разорванную нить семьи никак не могла. Отец заботился о ней по-прежнему; мама занята была только ожиданием Рослякова.
Когда в городе появился инженер Росляков, Лика не пошла с мамой в номер гостиницы, где он жил.
– Откуда мне известно, что он за человек! – сказала она матери. – Я-то ведь не знаю Рослякова. Он – твоя жизнь. Твоя! Если ты столько лет молчала, то я не понимаю, зачем ты его воскресила сейчас? Совершенно не понимаю. Я могу тебе поверить – я знаю, тебе было очень трудно, конечно. Ты столько пережила! Но я-то твоих переживаний не знала. Я-то в стороне была. Ты сама поставила меня в сторону от своей жизни.
Лика видела, как округлились глаза у матери.
– Ты эгоистка! – кинула мать. – Ужасная эгоистка! Не ожидала, что у меня вырастет такая дочь.
– В чем я эгоистка?
– Только сама себя признаешь, вот в чем. Сама собой любуешься. Стыдись, Лика. У меня была красивее жизнь, чем у тебя. Я верила в человека. Даже чужие страдания у меня вызывали слезы. А ты!..
– Что я? Что?
– Черствая, вот что. Вижу тебя насквозь. Ах, как ты огорчилась, что твой отец не тот Муму, к которому ты привыкла. Есть, оказывается, другой. С тяжелой судьбой. Конечно, разве ты можешь признать отцом человека с такой судьбой!
– Мама!
– Довольно. Больше ты от меня не услышишь ни единого слова об отце. О твоем настоящем отце. Живи Зыковой, если тебе нравится. Пусть твоим отцом будет вечный Муму!
– Не я за Муму во второй раз выходила замуж, а ты, – выпалила дочь. – Не я оформила дочь на Муму, а ты.
– Замолчи! Не смеешь! – крикнула мама и долго потом плакала у себя в постели, уткнувшись лицом в подушку.
С того дня между матерью и Ликой установились взаимоотношения терпимости; настало то самое сосуществование, какое бывает на заезжем дворе, в гостинице, в трамвае, куда собираются разные люди.
На выпускной школьный вечер мать не пришла: дежурила будто.
Лике торжественно вручили серебряную медаль.
После школы – отдых ума. С поразительной быстротой улетучивались из памяти формулы по химии, физике, квадратные корни, синусы и косинусы.
Мама редко бывала дома; папа плавал на теплоходе. Лика с тетей Клавой скучали, слоняясь по дому, недовольные друг другом.
Июнь брызнул цветами; в собственном садике Зыковых, в ограде молоком залились яблоневые деревья, ранетки, зацвела черемуха.
А в начале августа Лика уехала в Москву сдавать экзамены в архитектурный институт. Мама всплакнула на вокзале, совала деньги, рассказывала, как найти квартиру двоюродного брата. «Только будь осторожнее, Москва не наша периферия. Там такое движение!..»
Движение, движение…
Лику встретила Москва оглушительным шумом и грохотом, людским половодьем на узком, как щель, Арбате. Ей показали переулок Вахтангова, и она поздним вечером позвонила у двери под номером тринадцать. «Лика приехала! Какая большая дочь у Вареньки! Она же красавица, честное слово».
Начались экзамены, институтская суета. Странно получилось: по рисованию и черчению, любимым предметам, она схватила тройку. По химии еще одну тройку.
В конце августа в Москве разнепогодилось. Лили убористые грибные дожди. Лика ходила пешком по шумным улицам Москвы, понурая, без дум и желаний…
…Сентябрь и в Сибири выдался непогожим. Сразу за Уралом – дожди, слякоть. Лика всю дорогу провела возле окна в коридорчике вагона, мучительно перебирая в памяти все, что с ней случилось, раздумывая, как ей жить дальше.
На вокзале Лику встретила мама и сразу же, не успели они сойти с перрона, сообщила, что отец ее, Росляков, сейчас в городе.
– Мы так хорошо будем жить, Лика! – радовалась мама.
А Лика не находила слов, чтобы выразить деликатнее свое возмущение. Опять тот же Росляков!..
– Мама, ты еще не кончила эту историю? – вдруг спросила она.
– Какую историю? – насторожилась мать.
– С Росляковым. Разве ты не понимаешь…
– Тебя, видно, в Москве бешеная собака укусила, – ответила мать вполголоса, озираясь на прохожих: в толпе не разговоришься на интимную тему.
– Меня не укусила, а вот тебя, мама, я совсем не узнаю. Ты все как девочка!..
– Довольно. Хватит!
– Если я когда-нибудь увижу твоего Рослякова, я ему кое-что скажу, – пригрозила Лика. – Я ему скажу!.. Если у него ни стыда, ни совести…
Мать круто повернула в сторону и ушла.
Папа встретил утешением. Он уверен, что Лика все равно поступит в институт, и обязательно в архитектурный. Но он почему-то не поцеловал Лику, как всегда. Отвернулся. На Лику пахнуло мерзким перегаром водки. Папа пьет! Она его должна поддержать обязательно.
Как-то в выходной день отец собрался к своим механикам-друзьям. Лика догадалась: отец идет куда-нибудь в закусочную, где, спрятавшись в укромный уголок, будет пить водку.
– Пап, я хочу в лес. Пойдем, а? Так хорошо в лесу осенью, если бы ты знал.
Лика тормошила, звала, рисовала чудные картины осеннего леса, и отец согласился.
Они пошли пешком за город, куда-то за Лысую гору к Черной сопке.
Осень!..
Шли лесом. Шумел листопад. Багряно-желтые листья кружились в воздухе, устилая блеклую, жухлую траву, высохшую на корню, словно из нее выцедили зеленый сок. Кровцой налились черемушник, таволожник, осинник. Местами по взгорью березы совсем оголились и стояли сейчас притихшие, чернея сучьями, как скелеты, и жаль было их: озябнут зимою, будут коченеть от морозов, хрустко ломаясь тонкими сучьями в сильный ветер.
Осень навевает глубокое раздумье.
Так же, как листья с деревьев, осыпались дни жизни!
– Лика! – позвал отец, одолевая одышку.
– Что, папа? – И будто синим светом плеснула в лицо отца. Какая у него красивая дочь! Она всегда ходит вот так прямо и голову держит твердо, будто несет на ней кувшин с водой.
– Не поспеваю, Лика. Тебя будто ветер несет. Легкая!.. А у меня вот одышка после дизелей. Еле выбрался в гору. Фу, ты! Старею, значит, если землю вижу в желтом и сером! А ведь еще цветы встречаются. Поздние, осенние, а все-таки цветы. Может, у меня такой дурной фокус со зрачком? У стариков это бывает. Под старость все меняется в человеке: и зрение, и слух, и нюх. Кости и те сжимаются. Разве я такой был в восемнадцать? И ширина плеч не та, и рост сжался. В землю, видно, врастаю. А рановато. Что за годы пятьдесят семь? Дизель еще тянет, – прислушивается отец к собственному сердцу. – В гору вытянул. Хоть с передышками, а вытянул. И горою сколько идем.
– Разве ты старик, папа?
– Ну, ну, помолоди немножко.
– А что молодить? Ты и так молодой. Я никогда, папа, не вижу тебя стариком. Ты еще такой сильный! Я видела, как ты позавчера в машинном отделении один поднял ту здоровущую штуку. Как ее?
Илья Васильевич хитро усмехается.
– А много ли в этой штуке? Каких-то сто килограммов. Пустяк! В молодости я таскал по восемнадцати пудов, а то и больше. С грузчиками состязался.
– А твой первый помощник и сейчас не поднимет сто килограммов. А молодой мужчина.
– Шалыгин? Куда ему. Каши мало ел. Не в той квашне, милая, замешен. Я вот тебе рассказывал про деда, какая у него была силища? Бурлак, одним словом. Или отец. Возьмет вот такой гвоздище, положит на палец гайку да как нажмет пальцем, так гвоздь по шляпку в стену влезет. Сила!.. Порода у нас такая. Меня, правда, дизели подходяще вымотали.
– Ты же, папа, можешь сейчас уйти на пенсию. Механики с пятидесяти пяти лет уходят по закону.
– Ишь ты! Сама же сказала, что я молодой, а – на пенсию, выходит, старик, а?
– Вот еще! Просто отдохнуть.
– Рановато, Лика. Это у меня после навигации усталость. Весной соколом взовьюсь и к своим дизелям. Без них мне никак нельзя. Вот на Волге появились дизель-электроходы. Думаю еще поплавать на дизель-электроходе. Интересно все-таки. Начал с парохода в шестьдесят лошадиных сил, а закончить навигацию жизни на дизель-электроходе. А? Как ты думаешь?
Лика вовсе не думала о дизель-электроходах, ее волновали синеющие дали безбрежной тайги. Так бы она и шла, шла лесом, сама не зная куда, лишь бы вперед!..
– Какие нежные тона, папа! – мечтающе сказала Лика. – Я очень люблю такие вот нежные переходы красок. Вдали – мягкая аквамариновая синь и кубовые тона у горизонта; внизу – желтое, красное и черное с серым. Паровое поле – черное, а жнивье – золотое или чуть-чуть оранжевое в лучах солнца. Гляди, как Черная сопка голубеет. Или вот лес. Сколько тут разнообразных тонов и полутонов. Сосны – ядовито-зеленые, а рядом с ними – бордовые осины. Так бывает только осенью, правда? Сейчас бы акварельные краски, и писать, писать пейзаж!..
Отец глубоко вздохнул. Он не видит ни тонов, ни полутонов, ни мягких красок горизонта и неба. Перед глазами два цвета: желтое и серое.
– Очень интересные тона, Лика. Ты бы их запросто нарисовала.
– Нет, папа. Не сумею. Желание есть отчаянное, но… Знаешь, когда я в архитектурном сдала свои рисунки, мне там на экзаменах сказали: «Вы, говорят, поступаете не в художественную академию!»
«В самом деле – почему Лика не прошла в архитектурный? Она же такая умница! И вот, затерли, провалили. Надо ее обязательно поддержать. Пусть за год основательно подготовится, а потом птицею влетит в институт».
Они идут некоторое время молча. Под ногами скрипит трава, как железные опилки. Ветер потряхивает лес, и он высоко шумит. Старик совсем не слышит шума леса. Ему кажется, что кругом так тихо, будто они идут во сне. К такой давящей тишине старик непривычен. Он всю жизнь провел в грохоте машинного отделения. Дизели огрубили слух; но именно в грохоте дизелей он чувствовал себя, как рыба в воде – нормально.
– Слышишь, пап, как шумят вершины деревьев? Особенно сосны.
– Сосны? А! Погода, должно, переменится. Если сосны шумят вершинами – жди большого ветра.
– На нашем правом берегу всегда ветер!..
– Что правда, то правда. Вот если бы ты была архитектором нашего города, ты бы сообразила, как надо расположить главные улицы на правом берегу, чтобы ветра меньше было.
– Не в улицах дело, а в излучине Енисея. Он так изогнулся, что весь ветер бьет на правый берег.
– Лесу, лесу больше! И ветра будет меньше.
– Ты любишь лес, папа?
Старик сказал, что он жить не может без леса, а в самом деле в лесу ему всегда чуждо. Ползешь между огромными деревьями, как козявка какая-нибудь! Другое дело степи – выйдешь среди ковыльного раздолья, и кажется тебе, ты главнокомандующий над равниной. Самый большой и самый важный. Все остальное – трын-трава.
«И что меня тянет в степи? Вырос на Енисее, а всю жизнь тянет в степи, как вот иртышские. Какое там раздолье! Глазом не окинешь».
– Мы вот в степи еще съездим. Не бывала в степи?
– Мне там будет скучно.
– Может быть.
По тому, как отец хмурил свои лохматые русые брови, как он вздыхал, что-то припоминая, и какими глубокими затяжками курил сигаретку, Лика догадалась, что отец и в лесу не избавился от тяжелых дум.
«Папе очень тяжело, особенно сейчас, когда мама в доме как чужая, – думает Лика. – Если бы я знала, кто такой Росляков! Я должна была узнать, встретиться с ним, что ли. Сказать ему, что я никогда не буду его дочерью. Никогда! И пусть папа знает».
– Папа?
– Ну!
Отец действительно думал в этот момент о своей нескладной жизни. «Подрезала мне крылья милая Варварушка, – думал он. – Если она уйдет – окончательно пригнет меня к земле. И Лика уйдет с нею. Останусь один, значит. В большом доме, как вот сейчас в лесу».
– Папа, я хочу тебе сказать, чтобы ты знал. Я… я вот все думаю: мама тебя совсем не понимает! Мне очень обидно, папа. Правду говорю. Когда приехала из Москвы, я ей сразу все сказала. Она меня встретила на вокзале. Ты был в последнем рейсе.
– Что ты ей сказала?
– Сказала, если она уйдет с тем… Росляковым, то пусть не думает, что я уйду с ней. Никогда! Если… ты меня… поймешь, папа.
Лика хотела сказать: «Если ты меня сам не прогонишь».
– Тебя понять? – В его глазах светилась такая глубокая радость, что Лика смутилась, опустив голову. Сейчас отец показался ей совсем стариком в своем синем бушлате и в форменной речной фуражке. Она видела его сахарные виски, изрезанный морщинами лоб и особенно глубокие складки горечи вокруг рта. И все из-за мамы! – Тебя понять? – повторил отец. – Без тебя у меня, и в самом деле, крылья свернутся. Но опять-таки – мать… Она ведь тоже переживает!..
На опушке, откуда с горы виден был весь город – разросшийся правый берег и далекий, тонущий в дымке левый – с древней часовенкой на горе, отец присел отдохнуть у березового пня. Лика ушла побродить по лесу. Она еще совсем девчонка. Лика! У ней все еще переменится: и походка, и осанка, и то, как она сейчас помахивает руками. Только бы ей попасть в институт на будущий год. Старик все для нее сделает, что в его силах.
«Повлиять на кого бы, да у меня с ученым миром, можно сказать, шапочное знакомство, – размышлял старик. – Да и неловко проталкивать! Как я заявлюсь в институт? Сам не попал туда, да и времени не было, ну а Лика должна кончить институт».
Березовый пень податливо сжался под стариком, как подушка. Старый пень сгнил совершенно. Старик пнул его носком штиблета, и пень рассыпался в желтый дым.
Осталась береста, как свинцовый кожух, свалившийся с круглого мотора.
«Давно, видно, отработал дизель у пня, – подумал старик, подразумевая под дизелем жизненные силы дерева. – Так и человек: живет, пока тянет дизель. Мой еще тянет. У Лики совсем новый. Ее дизель и после меня будет работать. Может, помянет добрым словом?»
От корня развалившегося пня, сцепившись внизу, отходил второй пень в рост старика. Когда старик пригляделся, то увидел, что второй пень был в некотором роде особенным. Не толстый, он был еще достаточно ядреным, неподатливым. И странно, вершина пня не была срублена, а сломана. Какая-то дикая сила свернула хребет молодой березы. Внизу, в нескольких местах, видны были глубокие ссадины от топора, зияющие черными яминами, как провалы глазниц у черепа. Но не от этих ссадин погибла молодая березка… Дурная, не ведающая жалости и толку сила согнула березу в дугу и потом сломила. Рядом темнело пятно от костра. Может, кто сжег вершину сломленной березы на костре?
«Так вот погиб отец мой, – вспомнил старик. – Жил бы еще лет сорок, а сломили белые».
Старику было жаль отца. Хороший он был человек, могучий и самобытный, как и дед Савватей Митрофанович…
Поодаль, шагах в трех от двух пней, роняли бронзовые листья молодые березы. Старик насчитал шесть берез, а возле них толпился молодняк. Значит, все они, шесть средних берез и молодняк, отошли от двух старых берез.
Жизнь продолжалась.
«Так и наш род, Зыковых, – обобщил старик. – Дед и отец погибли, а мы, сыновья, остались. Пятеро братьев!..»
«Какая сложная штука жизнь! – думал старик, глядя на пни. – Значит, не напрасно шумели здесь две березы, если кругом поднимается здоровый молодняк».
Вернулась Лика из гущи леса. Радостная, довольная, румяная.
– Пойдем, папа, домой. Ты хорошо отдохнул?
– Куда с добром!
– Давай каждый выходной ходить в лес?
– С удовольствием. Тут вот я, пока ты набирала свой букет, размышлял. Презабавная штука – жизнь!.. Одно погибает или там умирает, а жизнь будто еще сильнее набирает силу. Вот хотя бы взять меня: немало хлебнул горького, а как-то выветрилось из памяти. Живу!
– Я все понимаю, папа.
– Умница!
– Никакая я не умница.
– Умница! Вся моя жизнь в тебе. С Павлом что-то нас мир не берет. Возгордился на своем Сибтяжмаше – токарь-скоростник… До трех тысяч, слышал, зашибает. Ну а я тоже не из поклонных…
– Наш Павел весь под каблуком у Тани. – Лика так тряхнула головою, что ее вязаная шапочка съехала на лоб. Пряди золотистых волос затеняли ей лоб и виски. Она только сейчас заметила, как сильно папа сутулится. Весною он был будто чуть-чуть прямее и выше. Лицо у него в морщинах, как боевое знамя, затрепанное ветром, в грубых складках. Руки у него черные, непромываемые.
Где-то далеко в низине протяжно-стонуще прогудел гудок завода.
– Сибтяжмаш гудит, – сказала Лика.
– Сибтяжмаш? – Отец прислушался. – Похоже, он самый. У нашего судоремонтного и цементного не такие басы, помягче.
– Наверное, Павел сейчас включит свой станок.
– Не знаю, в какой он смене, – насупился отец. – А ты разве знаешь?
– Давно я не была у них.
– И я тоже, – отозвался отец. – Вот и выходит, Лика, Павел по всем статьям прав. Я к его жизни, можно сказать, не проявил интереса. Как он ушел с нашего судоремонтного, с тех пор я у них не бывал.
– И все из-за мамы!
– Ну, не во всем она виновата. Моей вины больше. Я ему отец, а через самолюбие перешагнуть не сумел: духу не хватило. Пусть жена у него с винтом в характере, да у какой жены нет своего винта? У каждого дизеля свой каприз. У одного клапана заедают, у другого форсунки, у третьего компрессия.
Лика захохотала.
– Ты все сворачиваешь на дизели!
– На дизели? А куда еще мне сворачивать? С кем поведешься, от того и наберешься.
Черная змея тропинки круто падала вниз с Лысой горы. Под горою, как в чаще, лежал правый берег. Синеватое облако заводского дыма и копоти плавало над чашей, затеняя белые коробки домов, широкие ленты асфальтированных улиц и корпуса заводов. Торчали трубы Сибтяжмаша, подпирающие облако дыма. Стеклянные крыши завода тускло блестели. Далеко, на свинцовой полосе излучины Енисея, ползли катера и пароходики пригородного сообщения. В муть, как в доху, укутался левый берег старого города. Деревянные избы и каменные коробки карабкались там в гору. Огромным сундуком чернел на отшибе хирургический корпус. Белой иглою торчала древняя часовенка времен первых землепроходцев, чуждая в новом времени, но все еще упорно напоминающая о былом и почти забытом.
– Пухнет наш берег и в ширину, и в глубину!
– Если все дома строить в два этажа, да еще одной улицей, то город можно растянуть до Иркутска, – сказала Лика.
– Крепко сказано! – отозвался отец, молодецки прямя спину.
– Тянут, тянут одну улицу, – продолжала Лика, – и никак вытянуть не могут.
– Вытянут, Лика. Такое теперь время.
– А какие огромные разрывы между участками? Я бы прежде всего их застроила.
– И совершила бы ошибку. Я тебе еще один пример приведу из дизеля. Что самое главное при сборке? Укладка коленчатого вала. Механики так и говорят: «Как уложил вал – так и плавать будешь». Вал – главный нерв дизеля. Положи вперекос – жди аварии. Мотылевые подшипники можно переложить в пути; коренные сразу не переложишь – разбирать надо весь дизель. Так и город. Прежде всего надо проложить генеральный нерв – главную улицу. От нее и танцуй.
– По ней не то что танцевать, а и пройти нельзя. По одной главной все движение правого берега. И автобусы, и такси, и грузовые машины, и похоронные процессии. Еще вот укладывают трамвай…
– Мда-а, – отец усмехнулся. Цепкий глаз у Лики, и голова работает не на холостом ходу. А ведь еще девчонка!
И вот они стоят двое – старик и девушка. Перед ними один и тот же берег, а видят они его всяк по-своему.
Старик припоминал, каким безлюдным и пустынным был берег в двадцать шестом году, когда он купил домик на берегу Енисея рядом с затоном. Где-то тут, в чаще, он бродил с речниками с облавой на волков. На станции Злобино, дикой и страшноватой, обитали бандиты. Угрюмо жилось в ту пору на правом берегу. По зимнику с декабря по апрель день и ночь тянулись подводы гужевого транспорта с дровами, хлебом, с мерзлыми тушами баранов. И морозы в ту пору держались в Сибири до того лютые, что не дохнуть. Вышел на улицу – и нос прихватило. Сейчас совсем не то! И морозов не стало таких, и берега обживаются. Не сразу, не в один год, а пустыри исчезают. И климат переменился, и люди. Со временем на правом берегу настанет жизнь веселая и шумная. И театры будут, и концертные залы, и свой сад – настоящий, а не карликовые тычинки за железными оградами, как возле клуба Сибтяжмаша.
Лике чудилось другое…
Где-то здесь, в каком-то домике, живет тот, которого она полюбит и будет счастлива с ним. Он будет самый умный, самый красивый, самый вежливый и нежный! И конечно, парень-богатырь!..
Легко шагая с крутизны вниз по змеистой тропке, Лика запела:
Куда, куда, тропинка милая,
Куда зовешь, куда ведешь?
Кого ждала, кого любила я,
Уж не догонишь, не вернешь!..
За той рекой, за тихой рощицей,
Где мы гуляли с ним вдвоем,
Плывет луна, любви помощница,
Напоминает мне о нем…
Никакой луны не было, не было и парня, которого ждала и любила Лика, но девичья грусть, бьющаяся вот тут рядом, как буравчиком, точила сердце-дизель у старика. Уйдет от него Лика! Не сегодня, не завтра, а уйдет! И может, навсегда.
Сразу под горою, в Суворовском поселке, старик с Ликой сели в автобус и через двадцать минут доехали до остановки «Затон».
Из автобуса старик вышел будто в том самом кожухе, какой свалился с пня березы.
Дома их встретила Варвара Андреевна – молчаливая, далекая, как та Черная сопка, про которую говорила Лика в лесу.
«Скорее бы к одному концу», – с горечью думал старик, косо поглядывая на молодую жену.
Но конец настал не скоро…
За зимою подули теплые ветры апреля, от которых у речников, как они сами говорят, «земля плывет из-под ног», тянет на воду, в новую навигацию.
Не успел еще Енисей очиститься ото льда, как из затона первыми вышли катера, и сразу же настало оживление. Над рекою бодрыми мелодиями поплыли гудки пароходов…
Настала навигация.
В середине июня теплоход «Стремительный», на котором плавал Илья Васильевич, вышел на Крайний Север, до Игарки…
Знаете ли вы, как величаво красив погожей июньской ночью Енисей?
Плывешь вверх по течению, и кажется тебе: берега плывут, лес плывет, пятятся замшелые утесы по берегам, а сам Енисей дремотно неподвижен. И только лунная серебряная дорога напоминает о том, что ты на воде, а не на суше. И ты смотришь и смотришь на лунную дорогу, и постепенно, минута за минутой, начинают тебя одолевать какие-то странные, возвышенные фантазии. И кажется тебе, несет Енисей куда-то в беспредельное и неведомое. И ты с нетерпением ждешь, а что же там, дальше, вон за теми огоньками – манящими, лучистыми, терпкими, как девичья рука на ладони парня? Не к тем ли огонькам, будто выплеснутым из глубины бурных вод, несет тебя великий Енисей?!
А вода журчит, журчит! Бормочет и бежит, бежит. Куда? К Ледовитому океану. Но и там нет для нее отдохновения. Она вливается в мощные течения океана, и кто знает, где будут плескаться через год-два те самые струи, на которых ты только что проплыл? У Гренландии или Исландии? А может, у Америки?
Время, как и река – никогда не стоит на месте. Оно течет и течет, наращивая гигантские мощности.
Мощность и скорость – позывные нашего времени.
Вспомните, какими были самолеты три десятка лет назад? Двукрылые тихоходы, неуклюжие и неповоротливые. Но они казались нам в ту пору чудом. И мы говорили: «Вот оно, последнее слово техники!» Как будто техника, а значит – человек не могли шагнуть дальше.
Шли годы. Упругие, памятные, каждый из которых ложился на чашу весов новинами, одна другой лучше. Где теперь самолеты тридцатых годов?
Время многое изменило. Тот же самолет как-то вытянулся, стал похож на стремительного сокола. Вместо одного мотора появились два, три, четыре, шесть! В воздух поднялся «Максим Горький» – с типографией, с кухней, с целой агитбригадой. Несчастный случай оборвал жизнь гиганта. Мы пожалели: «Наверное, такого не построить! Какой был красавец, а?»
Илья Васильевич видел этот самолет-гигант на аэродроме в Тушине. Помнит, смотрел во все глаза, а по коже пробегали мурашки: «Вот это техника!» И когда гигант погиб, у Ильи Васильевича долгое время было такое ощущение, словно от сердца оторвался кусок.
И вдруг – наши, родненькие, отечественные рванулись на Северный полюс, а потом и в Америку. Весь мир замер в напряженном ожидании: долетят ли до Америки! Не постигнет ли аэронавтов участь Амундсена?
Долетели и приземлились: «Здравствуйте, янки! Как вы тут поживаете?»
У хвастливых янки впервые – именно в то время – впервые глаза полезли на лоб: русские?
А прилетели не просто русские, а советские люди: новые люди, перед которыми надменная Америка задирала нос, хвастаясь на весь мир фордами, студебекерами и всякой всячиной. Они тоже делали самолеты, но не рисковали рвануться через Северный полюс!
И опять – годы и годы…
Советские, упорные люди шли и шли вперед. Наш человек продолжал мечтать. Мел железной метлой фашистскую нечисть с пространств Отчизны, мел ко всем чертям до самого логова в Берлине и там прикончил. Воевал и мечтал о новых мощностях и скоростях.
Таков был призыв времени: мощность и скорость!.. Остановиться нельзя – обгонят другие. А время без скорости – птица без крыльев. Время без мощности – птица без сердца. И так, и этак не полетит.
И вот настал день, когда в синеву рванулся «ТУ–104»! Не в Америке, не во Франции, не в Британии, а у нас! За океаном, прикусив губу, со скрипом признались: «У русских, кажется, что-то получается!..»
Им все еще «кажется».
Огни, огни! Робкие, тихие, мигающие.
Теплоход «Стремительный» подходил к Подкаменной Тунгуске. Большой, сияющий электричеством, разрезая бурное течение стерляжьим носом, он шел на полной мощности двух дизелей в восемьсот лошадиных сил – старожил Енисея.
На палубе безлюдье: пассажиры отдыхают. Хорошо в такой поздний час пройтись по палубе, вдыхая свежинку реки и спящего черного леса по берегам. Кругом все черно, точно на берега и на Енисей небо выплеснуло деготь.
Старик стоит у опалубки, вглядываясь в огни Подкаменной Тунгуски.
Старик думает о времени, о мощностях. Нынче на Енисее появятся дизель-электроходы. Жаль, не послали Илью Васильевича за дизель-электроходами. А он ждал, не скажут ли: «Ну, старик, ты еще должен испытать дизель-электроход». И он испытал бы, проверил, что собой представляет современный потомок русского «Вандала» – первого дизель-электрохода, построенного в 1903 году на Сормовском заводе! На «Вандале» было установлено три дизеля мощностью в триста шестьдесят лошадиных сил при двухстах сорока оборотах в минуту. Электрический ток от генераторов поступал к электромоторам, вращая гребные винты. Такая передача энергии к гребным винтам вызвана была отсутствием в то время реверсивных двигателей – устройства, позволяющего быстро менять направление вращающегося коленчатого вала, чтобы судно могло двигаться не только вперед, но и назад.
«Видать, устарел я для дизель-электрохода!» – вздохнул Илья Васильевич, сутулясь у опалубки.
Что ж, он еще с ними посоревнуется на своем теплоходе «Стремительном»!..
«Сила и у нас есть подходящая, – думает старик. – Главные дизели отдают на гребной винт каждый по четыреста лошадиных сил! А там, на дизель-электроходе, немало потеряется мощности в самом генераторе, в электромоторах. Да и осадка, наверное, увеличится, что невыгодно для Енисея».
Енисей – не тихая мечтательница Волга с мягким дном, как пуховик, да еще вот плотины гигантских электростанций создали там искусственные водохранилища. На Енисее – что ни сотня километров, то десяток препятствий. Там он рвет и мечет по камням, здесь течет – не течет, омывая острова. А в другом месте бурлит, как бешеный, на пороге, как вот на Казачинском, где не каждое судно может преодолеть подъем собственной силой.
Еще пять-шесть километров, и пристань Подкаменная Тунгуска. И вдруг теплоход будто приостановился. Старик почувствовал собственным телом, что один из дизелей заглох. Левый или правый?
Бухая ногами по железным ступеням, старик в один миг скатился вниз, в машинное отделение, залитое электрическим светом. Левый главный дизель молчит. Первый помощник Шалыгин возится у топливного насоса. Старик зашел с другой стороны. Привычные к гайкам, винтам, ключам руки сами потянулись к топливному насосу. Рослый моторист Андрей, как операционная сестра у стола хирурга, подавал механику и первому помощнику необходимые инструменты, а второй помощник Гаркуша тем временем выполнял команду капитана.
– «Тихий!» – перемещалась стрелка на приборе.
И через некоторое время еще одна трель звонка:
– «Самый тихий!»
И последняя команда:
– «Стоп!»
Гаркуша выключил муфту сцепления с валом гребного винта, и правый дизель, как бы освободившись от тяжести, некоторое время работал на малых оборотах легко и весело.
Старик махнул рукой. Гаркуша перекрыл подачу топлива в правый главный дизель, и он остановился, все еще отдавая тепло от всей своей массы в жаркое машинное отделение.
Продолжали работать два вспомогательных дизеля, каждый по 120 лошадиных сил, установленные параллельно с главными дизелями.
Чем быстрее вращается коленчатый вал двигателя, тем больше грохота и шума в машинном отделении.
Главные дизели при обычной нагрузке работали в 240 оборотов коленчатого вала. Вспомогательные – в пять раз быстрее. Каждый вспомогательный дизель приводит в движение генераторы, а те, в свою очередь, – динамо-машины. На теплоходе главный труженик – электричество. И якорь поднимает, и судно ведет, и обеды готовит, и белье стирает, и заливает светом палубы, служебные и пассажирские помещения, и даже на шишечке высокой мачты ярко горит электрическая пуговица.
Неполадка в топливном насосе вскоре была обнаружена. В руках старика – злополучный поршенек насоса: лопнула пружина, и сам поршенек задрался. В прошлую навигацию дважды меняли пружину. Старик распорядился поставить новый поршенек.
Глазастые приборы смотрят на старика десятком круглых зрачков – безмолвные, живые, трепетные, с тонкими усиками черных стрелок. Они не обманывают и не увиливают от трудной службы. Глядя на них, старик определяет, в каком состоянии находятся дизели: есть ли в них масло и какова его циркуляция там, внутри двигателей, нормально ли поступает топливо в двадцать четыре цилиндра, какой запас топлива в баках, нет ли перегрузки дизелей, какое давление в камерах сжатия, как работают динамо-машины, генератор? Без этих умных приборов старик бродил бы, как слепой и глухой, в грохочущем машинном отделении. Сколько возможных аварий и катастроф предотвратили умные приборы!
Дизели!..
Теперь строят дизели облегченного типа. Механик слышал, что на дизель-электроходах коленчатый вал вращается в два раза быстрее при той же мощности, а сами дизели куда легче вот этих двух главных! Если этим старикам дать сейчас пятьсот оборотов в минуту, они разорвутся в куски, и собирать нечего будет. Мало того – теплоход разорвут, как яичную скорлупу. Самое большое, что из них можно выжать – три сотни оборотов, да и то на час от силы. Старики! А он привык к ним, к таким вот тяжелым двигателям. Один коленчатый вал любого из них весит две с половиной тонны. Немало! А на новых дизелях он в два раза легче. Удивительно, какие доброкачественные и стойкие сплавы дают теперь металлурги промышленности. Это они, сталевары, доменщики, мастера легированных сплавов, сумели дать промышленности такие устойчивые и крепкие металлы, что в воздух поднялся реактивный самолет! Какие же там, должно быть, крепкие сопла и камеры сгорания, если выдерживают чудовищные температуры!
И все ради скорости и мощности!
Любопытно все-таки, до каких вершин техники способен подняться человеческий ум! Что он еще придумает? Что еще откроет, изобретет? Разве мыслимо в теперешнее развитие техники, чтобы какой-то аника-воин изобретатель ревел толстым басом на всю округу? Недавно старик читал книгу про мытарства одного изобретателя и диву давался, до чего же он оказался чуждым в мире техники, когда возомнил себя бог знает кем; как он ел картошку в мундире, а вокруг него копошились какие-то уродливые людишки-недоноски, картонные министры, и все его били, толкали, покуда не определили в тюрьму, просто так, чтобы отвязаться.
«Могло и такое произойти, – размышлял старик над книгой. – Оклеветать человека – раз плюнуть. Да вот такого изобретателя я что-то не видывал. Ни у себя на заводе, нигде. Чепуха! Теперешняя техника – орешек не по зубам одному человеку. Все потеем! От сталеваров, доменщиков до конструкторов разных профилей и направлений».
Лика тоже прочитала книгу того писателя и страшно возмутилась бюрократизмом: «Папа, что же это такое? Какое издевательство над инженером! Разве можно терпеть такое издевательство?»
Старик ответил:
– Если тебя, Лика, пропустить через дымовую трубу – тебя не то что подруги, а и мать не признает.
И он рассказал Лике, как изобретен был двигатель-дизель.
– Был такой немец Рудольф Дизель. Он первый построил двигатель с самовоспламенением от сжатого воздуха. Но на испытании двигатель захлебнулся. Сам изобретатель махнул рукой: не вышло, дескать! На подмогу немцу пришли русские умельцы. Позвали Рудольфа Дизеля к себе на завод в Санкт-Петербург и там начали сообща думать и совершенствовать двигатель. И вот, в 1897 году, такой двигатель был построен. А еще через два года с керосинового топлива перешли на нефть, и двигатель-дизель, названный по имени изобретателя, начал втискиваться в промышленность. Еще через четыре года построили четырехтактный компрессорный двигатель мощностью в пятьдесят лошадиных сил. Потом русские умельцы построили первый в мире дизель-электроход «Вандал».
Сколько же ума, настойчивости, дотошливости понадобилось инженерам, чтобы из первого блина комом создать настоящий дизель? И этого достигли русские!..
Но можно ли сказать: дизель – совершенство? Да и есть ли в технике совершенство? Настанет ли когда-нибудь такой день, когда человек скажет: точка! Дальше ехать некуда. Я достиг совершенства!..
Лика внимательно слушала отца, а потом сказала:
– Ты, папа, механик первого класса.
Старик не стал возражать. Он действительно механик первого класса.
«Она у меня умница, Лика. Из нее выйдет толк», – подумал старик, старательно вытирая тряпкой свои черные, сильные руки.
Он любит постоять вот так минуту-две, размышляя, глядя на приборы и дизели, вдыхая привычный запах дизельного топлива и машинного масла и еще тот особенный, тонкий, едва ощутимый аромат машинного отделения, какой улавливают только ноздри человека, влюбленного в мощность и скорость!
Мощность и скорость!
Здесь, в машинном отделении, ее можно видеть въявь, огромную мощность. Она и в тонком запахе двигателей, и в камерах сжатия в цилиндрах, и в струях топлива, бьющих из форсунки с такой силой, что одной струей можно насквозь прошить любую лошадь хоть с головы до хвоста, хоть в обратную сторону.
Но скажите, пожалуйста, что общего между сивым мерином и вот хотя бы вспомогательным дизелем в сто двадцать лошадиных сил?
Когда старик смотрит на двигатели, у него невольно возникает какое-то страшное ощущение человеческого недоразумения.
Четыреста лошадиных сил! Восемьсот! Тысяча сто двадцать! А ну-ка, попробуй потянуть такой вот теплоход, как «Стремительный», лошадьми, если даже их будет восемьсот в упряжке?
Но так уж повелось, лошадиная сила!
Вернее было бы, если бы силу двигателей сравнивали с энным количеством предельной силы человека. Это он творец двигателей! Это он наращивает скорости и мощности!..
«Чего только не передумаешь за свою жизнь с дизелями, – подумал старик, чему-то усмехаясь. – А без них мне никак нельзя. Силища, красота! Должно, сжился я с ними».
Недаром старик собственное сердце называл дизелем. «Молодцы, ребята, давай, давай», – обычно обращался он к дизелям, и те, будто понимая его, добросовестно отдавали всю силушку на гребные винты.
Он всегда был с ними, с дизелями. И в плаваниях на далекий север или на юг, к Минусинску, и во время зимнего ремонта, и даже во сне ему чаще всего снились дизели, грохот машинного отделения, знакомые лица помощников и мотористов, и редко, очень редко виделось что-то постороннее: лес ли, город или кто из близких… Иногда, зимою, он видел во сне Граню. Но не ту милую Граню, тело которой нес в сосновом гробу с сельскими коммунистами на деревенское кладбище, а какую-то другую, строгую, с короткой губой и округлыми черными глазами, красивую и далекую. И эта другая, чуждая, как лес, приходила к нему всегда холодная, морозом прохватывая его тело. Тогда он моментально просыпался, привычным жестом доставал из-под подушки сигаретку с коробком спичек, курил, лежа в постели, и долго не мог заснуть.
Не повезло в личной жизни!..
Да кто знает, что такое личная жизнь, в чем она? Он еще и сам толком не разобрался. Все недосуг. Дизели, плавания, затоны, ремонтные бригады, товарищи, поездки за новыми судами – вот она какая его личная жизнь!
Дизели были его большим смыслом жизни. В их силе была и его сила, сноровка, умение и весь его долгий опыт механика.
В осеннюю пору, когда на ветру коченеют руки, ему всегда было тепло в машинном отделении. Там, на капитанском мостике, куда он редко поднимался, капитан кутался в тулуп, притопывая ногами, а он, механик, сидит себе в машинном отделении в одном кителе, покуривает сигаретку, поглядывая на приборы, и – думает. Именно думает. Грохот дизелей летел мимо его ушей. Для него здесь была тишина, удобство – трудовой ритм жизни. Но вот странно, он стал глохнуть. И первый помощник Шалыгин тоже жалуется на слух.
«Обычная история, – думает старик. – Барабанные перепонки грубеют, вот и все. Не воспринимают тонкие звуки. А мощность разве сосуществует с тонким звуком?..»
– Илья Васильевич! – перебивая мысли старика, зовет моторист Андрей.
– А?
– Капитан просит в рубку.
– Просит в рубку? Ну, так я пойду.
Старик бросил тряпку на баллон со сжатым воздухом, оправил китель и пошел к капитану.
Был полдень, знойный, июньский.
Горчичник солнца жег горбатую спину земли, и земля до того прокалилась, что временами, казалось, стреляла суматошными вихрями. Они взлетали вдруг сразу, скручивались в тугой жгут конусом вниз и, как бы ввинчиваясь в землю, ожесточенно мели улицы и пустыри правобережья города на Енисее. На склонах лысых гор зеленели картофельные заплаты. Тополя в улицах, недавно такие нарядные, пышные, развесив зеленые уши листьев, стояли притихшие, точно погрузились в дрему. Собаки, вывалив языки, как ломти сырого мяса, прятались в затенье.
Зной, пекло, ни облачка, ни тучки.
Духота.
Земля и воздух и все вокруг было горячим, жаждущим прохлады и дождя.
Над полноводным Енисеем, затопившим низменности двух островов, – стрижи и ласточки; пароходные черные косы, пахнущие каменным углем и нефтью, и марево, марево.
Оживление, солнце и волны.
Промчится какой-нибудь катер, грузно оседая на корму, взбунтует толщи мутных вод, и тогда волны летят к берегу, бьются с размаху, рассыпаясь сыпучими брызгами.
Лика кидалась в набегающие волны грудью и, качаясь на них, барахталась в воде, как большущая рыбина в бредне. Бросая гибкие руки, саженками плыла от пригородного дебаркадера вдоль берега. Золотым пузырем вздувались ее пышные расплетенные косы, плавали на ее загорелых плечах, путались прядями на пуговке лифчика, туго стягивающего грудь. Гибкая, как таволожина под ветром, легкая и проворная, полная веселья и жизни, девятнадцатилетняя девушка будто спорила с Енисеем в резвости движения. Она держалась на воде, как поплавок от невода. Ее спину и покатые плечи теплило солнце, а грудь и ноги студили бьющие снизу родники. Лучики солнца проникали вглубь, как перлоновые нити.
– Лика, Лика, давай в перегонки «кролем»! – плескались рядом подружки с Паромной улицы, проворные, стремительные, хохочущие.
У причального пирса грузились самоходные баржи; готовился караван судов на Север. Медленно ворочались высоченные хоботы подъемных кранов, переносящих груз. Словно скала из кварца, возвышался на берегу бетонный холодильник в пять этажей высотой.
– Лика-Ликерия! Лушка-Лукерия, – орал петушиными переливами соседский парнишка, черноголовый, как жук.
Лика страшно сердилась, когда ее звали Лушкой. Кинулась в глубь реки за озорником, но с берега раздался певучий голос матери:
– Ли-ика-а!..
У матери особенный голос, бархатный.
Лика прищурилась – до берега метров сорок, определила на глаз. Помахала рукою матери, повернулась навстречу мощному течению, вдруг подняла руки над головой, соединив их ладошками, и, как веретено, ушла в воду. «Вот мама сейчас заохает! Как тут много воды! Скоро ли дно?» В ушах шипела вода. Пальцы ног коснулись гальки. «Ах, если бы один-единственный вдох!» Лика старалась продержаться под водой как можно дольше и, наконец, не выдержав, пружиня ноги, оттолкнулась от дна, пошла вверх, работая упругими ногами и руками. В глаза плеснуло солнце. Лика прищурилась, оглянулась. Не успела перевести дух, как накатилась волна, ударила в затылок, накрыв словно подушкой. Лика захлебнулась, закашлялась, отплевываясь. Быстрое течение тащило ее к порту. Еще две-три минуты, и она не успеет выплыть – помешают самоходки у пирса. Тогда ее понесет далеко, до нефтебазы. И кто знает, выберется ли на берег. Хватит ли силы проплыть такое расстояние? Кашляя, слабея, стараясь упорядочить дыхание и движение рук и ног, Лика плыла к берегу. Мешали буруны волн. Налетали сзади, окатывали. Лика видела, как перепуганная мать бежала берегом и что-то кричала. Еще метров двадцать.
И вдруг судорога, как свинцовым бичом, перепоясала по плечам, скрутив правую руку и ногу. Какая-то страшная сила ввинчивалась в мускулы шеи, оттягивала голову вбок, парализуя движения. Лика знала: под нею глубина – метров десять. Лика успела перевернуться на левый бок, не в силах одолеть болезненного состояния шеи, спины, руки, ноги. Еще две-три минуты, и она пойдет на дно. Тут утонуло немало людей. Может, вот так же крутила их судорога? У Лики захватило дух от страха. Рядом – никого. Подружки барахтались где-то возле дебаркадера пригородного причала. Еще десять-двенадцать метров! Как близко, и в то же время далеко-далеко!.. У Лики от страха расширились глаза. Мать видела, что Лика бьется изо всех сил, и кому-то кричала, чтобы помогли: «Сюда, сюда, по-жалуйста-а-а!» – летел над Енисеем голос матери. Но Лика знает: если она сейчас нырнет в воду – никто ей не поможет…
Лика не вышла, а выползла на берег, корчась от несносной боли. Рядом краснела широкая полоса по корпусу самоходки. Она видела красную полосу, перепутанное проволочное заграждение, уходящее в воду, и еще что-то серое, яр, что ли. Все ее литое, точно наполненное солнцем тело дрожало, кожа ошершавела, будто ее засеяли пшеном, зубы противно стучали. Мать прикрыла ей спину ситцевым платьем, что-то говорила о девчоночьем сумасбродстве и что ей пора на двадцатом году жизни набраться ума, как будто без ума можно было жить до двадцати лет; ругала напропалую Енисей, скверные берега, где людям негде искупаться, причалы, затон, не забыла помянуть утопленников: какой-то молодой мужчина утонул вчера, и его вытащили за нефтебазой, парнишка захлебнулся позавчера, и еще кто-то из шалопутных – на прошлой неделе.
Лика сидела у ног матери. Со страхом и злобой глядя на всхлипывающую воду возле борта самоходки. Мать с кем-то разговаривала. Лика не слушала. Сейчас она везде будет говорить, как Лика чуть не утонула.
– Вечно, вечно пропадает на воде! – жаловалась кому-то мать.
– Так вот они и тонут.
– Но и берега на Енисее, надо сказать!
– Хуже не придумаешь. Сколько населения на правом берегу, а люди не могут даже искупаться в реке. Это же вопиющее безобразие!
– Обратите внимание, как загадили реку. И нефтью, и отходами заводов. Залезешь в воду чистым, а вылезешь весь в мазуте.
На этом разговор оборвался, и Лика слышала, как один за другим, хрустя галькою, разошлись люди.
Постепенно отходило тело. Но мать еще не успокоилась.
– Будто ты не знаешь, как тонут! – сказала она.
– Как же не знаю! Сейчас чуть не утонула. Если бы судорога схватила на глубине, не выплыла бы. Ох, и глубоко там, где я ныряла! Земснарядом вырыли такую ямищу – думала, дно не достану.
– Девчонка, и больше ничего.
– Не волнуйся, пожалуйста.
– Конечно! Дочь тонет, а мать беги берегом и танцуй от радости.
– Не утонула же?
– Нет, нет, с меня довольно, довольно…
Лика пересела с гальки на горячий песок возле яра, накрыв колени ситцевым платьем.
– Если ты меня ничуть не уважаешь, то по крайней мере, по крайней мере – сама себя уважай.
– Скажешь тоже!
– Ну, что это за тряпка? – ухватила мать платье Лики, потрясая им перед носом дочери. – И не стыдно тебе щеголять в третьегодняшнем ситце? Просто возмутительно! Удивляюсь, до чего ты безвкусная.
Она еще некоторое время удивлялась, возмущалась, потом сказала, что сейчас сходит домой и принесет Лике платье и продуктовую сумку, чтобы дочь сходила в магазин.
Лика глянула на мать исподлобья, промолчала.
Мать стояла в нарядном крепдешиновом платье, с мелкими цветами по синему полю, со сборчатыми рукавчиками, буфиками, вспухающими у округлых локтей, в китайских замшевых туфлях, с газовым шарфиком на полных плечах, красивая и цельная: ее сразу видишь всю. Ее черные волосы были собраны в толстый узел на затылке. Возле приплюснутых ушей с малюсенькими сережками, в которых лучились камешки, колечечками вился черный пух. Мягкие, как теплая ночь, черные глаза смотрели до того покойно, что Лику потянуло ко сну. Она очень красивая, мама. И совсем молодая. Ей никто не даст сорок лет. У нее нежная смуглая кожа, пухлые руки с ямочками, и вся она – медлительная, плавная, высокая – производила впечатление уютной женщины. Именно уютной. Глядя на нее, можно было подумать, что она не умеет мешать людям и портить им настроение.
Но Лика знала другую маму. Ту, которую никто из посторонних не видел. Холодную, как железо, и далекую, как синие горы хмурых Саян. И эта другая мать вот уже три года портит настроение отцу: не разговаривает с ним, обращая на него столько же внимания, сколько прохожий на забор, мимо которого идет. «Мы сосуществуем» – так определил взаимоотношения с матерью отец, смирившись с ее безразличием. Лика на стороне отца. Он хороший и добрый… Последнюю неделю мать совсем переменилась. Что-то устраивает, кого-то ждет. Наверное, Рослякова.
– Ты слушаешь?
Лика ничего не слышала, что говорила мать.
– Слушаю, – ответила.
– Хоть бы скорее к определенному берегу, – вздохнула мать и ушла с платьем и тапочками Лики тропою к затону, где на высоком берегу, словно скворечник, глядел на Енисей голубенькими ставнями их домик.
Лика легла вниз животом и, подгребая ладонями горячий песок под грудь, наслаждаясь теплом и солнцем, загляделась на большой остров с купами высоких тополей, где она еще не была нынче. В левобережье, застилаемый маревом, темнел старый город, карабкаясь в гору. Громко шлепая плицами, причалил к дебаркадеру пароход.
Подошла мать с крепжоржетовым платьем дочери и с продуктовой сумкой. Вместо тапочек принесла удобные и красивые туфли, чулки капрон из тонкой паутинки, перлоновую сорочку и даже лакированную маленькую сумочку с нефритовым жуком, подаренную Лике в день девятнадцатилетия.
– Одевайся поскорее. Сходи в магазин. Купи бутылку коньяка, самого дорогого, и бутылку портвейна.
По тому, как мать взглянула на Лику, как мяла в руке батистовый платочек, вытирая шею и лицо, как у нее подергивалась укороченная от рождения губа, Лика поняла, что затея с переодеванием не случайна.
– У нас гость, – тихо сообщила мать.
– Гость? Кто? – Лика вздернула бровь.
– Увидишь.
Мать вся вспыхнула. И щеки, и шея, и руки – все пылало. Короткая губа еще выше поднялась.
– Что ты меня так наряжаешь?
Мать помогла дочери прибрать волосы.
– Я же сказала: у нас гость. Долгожданный гость.
– До-олго-жда-анный? – Лика вздрогнула. – Начинаю догадываться. Он, да? Тогда я не пойду домой.
Коротенькая губа матери вся приподнялась, обнажив верхний ряд крупных зубов.
– Ты что, опять дуришь? Или у тебя ни стыда, ни совести? В какое положение ты меня ставишь?
«Мама заботится только о своем положении. А в какое меня ставит – ее не касается», – подумала Лика.
«Встретиться с человеком, который фактически и законно является твоим настоящим отцом, ты должна. И конечно, не грубить и не дерзить какому-то Рослякову, которого в глаза не видела?» – думала Лика, твердо выдерживая чугунную тяжесть материнских глаз.
– Ни тот, ни другой перед тобою не виноваты. Это мое личное несчастье, что у меня так сложилась жизнь. Мое несчастье! Теперь этот узел распутается наконец-то. Кончится мое двусмысленное существование в доме Зыкова. И я очень рада! Как гора с плеч.
«Папа для нее как посторонний, – свела брови Лика, – значит, мама уйдет. Как же папа? Она его так измучила! Под старость он остался одиноким. Это совершенно несправедливо!..»
– Разве ты можешь остаться в доме чужого для тебя человека?
– Папа мне не чужой.
– Чужой, как любой прохожий.
– Неправда! Нет, нет! Папа лучший человек из всех, кого я знаю. Он, он… лучше тебя. Да, да.
– Что?!
Глаза матери округлились, как пуговицы.
– Да, да. Лучше тебя и меня.
– Не смей! Как ты смеешь! – вспыхнула мать. Ее полные щеки густо покраснели.
– И мне стыдно, стыдно и за тебя, и за себя, – с придыханием проговорила Лика. – Не сердись, пожалуйста. Но я не могу не сказать правду. Если бы не папа, ты бы никогда не стала хирургом. Никогда! Ты можешь, конечно, не любить его, но ты не можешь, никак не можешь вычеркнуть девятнадцать лет из жизни. Он меня вырастил. Что-то было между вами!
– Сосуществование. И больше ничего!
– Тогда почему ты сразу не ушла? Тогда еще, в тридцать восьмом году?
– Бессовестная!..
– Я? Бессовестная? Ну нет. У меня есть совесть, мама. И ты это знаешь. Прекрасно знаешь! И я не поступлю с папой бессовестно. Теперь, когда он старик, – его можно бросить, он никому не нужен. Зачем нужен старик? Пусть уходит на пенсию и живет в одиночку: нет, нет, так не будет. Никогда! У меня есть совесть… А с Росляковым я встречаться не хочу.
– Можешь не встречаться! – как бы издалека прозвучал голос матери, наполненный волнением и слезами. – Можешь не встречаться! И со мной также. Прощай!..
– Мама!
Лика ухватилась за теплую, мягкую руку матери, но та вырвала руку, пошла тропкою в гору. Лика шла след в след. Из-под ног сыпался песок. На пригородный пароход шли и шли люди: чужие, незнакомые, не подозревающие, какое горе стеснило юное сердце Лики! Лика видела и не видела прохожих – слезы застилали глаза, и она гнула голову вниз. Девичье, глупое, непонятливое сердчишко сжалось в комочек и больно ныло.
– Мама, я пойду в магазин.
– Не надо. Ты же не хочешь встретиться с отцом? Не надо! Может, поумнеешь, поймешь…
Мать говорила с паузами. Слышно было, как она тяжело дышит после подъема в гору. Ее широкая спина посутулилась. На ткани платья резко отпечатались узорчатые кружева сорочки.
– Мама, ты что, уедешь, да?
Мать ничего не ответила. Они шли в противоположную сторону от своего дома.
– Мама, не уезжай, пожалуйста!
Мать остановилась на безлюдном тупичке Кривой улицы, оглянулась на дочь.
– Слушай: я уезжаю с твоим настоящим отцом. Уезжаю. Он назначен главным инженером в Дымовский леспромхоз. Через год-два леспромхоз станет первым в крае, и Росляков будет работать в тресте. У тебя отец талантливый человек, Лика. Сейчас он восстановлен в партии. Я горжусь им.
Лика не могла сдержать слез, и они катились по ее розовым щекам, горячие, нагретые сердцем.
– А… а… как же папа? – вырвалось у Лики.
Мать подтянула укороченную губу и прикусила нижнюю.
– А ты не спросила «папу» – нужна ли ты ему вообще?
– Мама!..
– Ты ему не нужна. Ему вообще никто не нужен, кроме дизелей и Енисея. Если твоего уважаемого «папу» оторвать от дизеля – он умрет в тот же день. А если тебя от него оторвать – он только вздохнет с облегчением. Не перебивай! Слушай! Я все-таки лучше знаю Илью Васильевича, чем ты.
– Мама, мама, что ты говоришь!..
– Горькую правду, и больше ничего.
– Неправда, неправда. Папа очень любит меня. И тебя!
– Какие нежности, скажите, пожалуйста. Что же он не любит своего единственного сына Павла?! У него же есть сын и даже внучка.
– Павел? Из-за тебя Павел ушел, и все так случилось из-за тебя!
У матери от слов Лики перехватило дух.
– Из-за меня!.. Пентюх, столько мне крови испортил, и ты же обвиняешь? Он же настоящий пентюх.
– На Сибтяжмаше Павел лучший токарь, мама. Сколько раз о нем писали в «Красноярском рабочем». Ты же знаешь!..
– Оставь свои детские глупости, пожалуйста. Избавь меня от подобной информации о Павле Зыкове, избавь. Я как-нибудь сама разберусь, кто и что стоит. Без газеты, милая. О боже мой, когда это кончится?
Как раз в этот момент, сотрясая горячий воздух, призывно и властно прогудел густой, долгий гудок Сибтяжмаша, самый сильный на всем правобережье. И мать, и дочь невольно оглянулись в сторону толстущих труб, торчащих на синем фоне неба. То были трубы Сибирского завода тяжелого машиностроения, на котором работал токарем сын Ильи Васильевича Павел Зыков…
«Мама кругом виновата перед Павлом! Она поссорила Павла с папой», – подумала Лика.
«Как у нее повернулся язык сказать мне о Павле!» – с неудовольствием подумала мать.
– Мама, ты должна дождаться, когда вернется из рейса папа. Ты не можешь уехать так просто!..
– Как то есть не могу?
– Разве ты не понимаешь!..
– Все понимаю, милая! Прекрасно понимаю. Между мною и твоим уважаемым папой давно все покончено, и мне нечего ждать. Я не могу обтирать углы в чужом доме. Да, да, в чужом доме! И знай: если в доме нет любви, там нет семьи, а есть одно несчастье. Ты его не видела, несчастья, а я его ношу в собственном сердце девятнадцать лет!.. Девятнадцать лет. Немало, думаю. Всему должен быть конец, и даже несчастью. Я хочу жить, милая. Мне еще сорока нет. А он, твой папа, давным-давно старик. Кроме дизелей и теплохода ему никто не нужен. Будь покойна. Обойдется и без тебя, и без меня. И мы как-нибудь проживем без него.
– Я так не сделаю, мама.
– Ты еще такая наивная!..
– Пусть наивная, но я не уйду крадучись из дома, в котором я выросла.
– Не говори глупостей, Лика. Сегодня мы уедем. Старик еще вчера вечером получил телеграмму, что мы уехали.
– Я буду ждать папу. Вот и все!
Минуту помолчали – родные и в то же время далекие друг от друга.
– Так ты идешь в магазин?
– Иду.
Лика направилась через пустырь в гастроном; мать – в сторону дома на берегу Енисея, где она прожила столько лет и не прижилась…
Илья Васильевич, меж тем, в тот самый час, когда Лика купалась в Енисее и чуть было не утонула, лежал у себя в каюте – он был пьян. Со вчерашнего вечера старик места себе не находит на теплоходе. Он помнит, как поднялся на капитанский мостик возле Подкаменной Тунгуски и радист теплохода, Миша, передал ему радиограмму о том, что жена, Варвара Андреевна, а вместе с нею Лика навсегда покинули его дом!.. Навсегда!..
Над головою плавало реденькое облако, похожее на распластанное крыло лебедя.
Запрокинув голову, Лика глядела в глубину синеющего купола.
На востоке перламутровым крестиком, сверкающим и лучах солнца, поднимался «ТУ–104», совсем крошечный.
«Как я должна держать себя с Росляковым, – думала Лика, глядя на «ТУ–104». – И мама, тоже мне, ничего не понимает!»
«Лететь, лететь», – как бы говорили широко распахнутые глаза Лики, влюбленные в небо, и небо щедро плеснуло в них синевою. Стройная, тонкая в перехвате, с мягкими округлыми чертами, выгнув высокую шею, она как бы устремилась ввысь за реактивным самолетом. Мгновение – и она взлетит! И нет ее, земной, бескрылой, и в то же время до того легкой, что можно подумать – она в воздухе.
Перламутровый крестик, каким «ТУ–104» казался с земли, похоже было, ввинчивался вертикально в космос.
«Папа говорит: мощность и скорость – главные приметы нашего времени, – вспомнила Лика, – «ТУ–104» совсем недавно появились, а как они сразу захватили небо от востока до запада! Такая теперь стремительная жизнь. Самое страшное – отстать!.. Какой же он красивый, этот «ТУ–104»! Хоть бы разик пролететь на таком самолете и поглядеть на город с высоты. Виден ли оттуда наш домик на Паромной?»
Лика еще выше подняла голову, наблюдая, как «ТУ–104» гнул крутую дугу над городом. Белесая дымовая дуга, разбиваемая воздушными течениями, расходилась двумя рукавами, тающими на востоке. Не прошло трех минут, как «ТУ» стремительно покатился вниз, как санки с горы, и вскоре будто зарылся носом в землю – ушел за горизонт.
Лика глубоко вздохнула: бескрылая…
Волны плещутся,
Волны говорят – вернешься… —
пел кто-то песню.
Лика оглянулась. Тропинкою навстречу ей шел парень в футболке и в бутсах. Она сразу узнала парня. Жора! Тот самый скалолаз Жора!..
Нагнув голову, Лика свернула с тропки – хотела обойти Жору, чтобы не встретиться. Но тот узнал ее.
– Бог мой, Лика!.. – крикнул он, распахнув руки. – Вот так встреча! Где ты пропадала столько времени?
И сразу же припомнилась та жуткая ночь в заповеднике Столбы. Лика вспыхнула и, закусив губку, остановилась.
– Что вам надо? – спросила.
– Вот так здорово! – ахнул парень. – Зазналась, что ли? Я же из-за тебя вылетел из ДОСААФа, а ты нос дерешь. Какая ты стала хорошая, честное слово. В институте, да?
– Нет.
– Что так? Или, может, провалилась на конкурсе, а?
– Вам-то какое дело – провалилась я или нет? – кинула Лика и побежала.
В гастрономе – духота; люди горячие, вялые, потные. Чье-то липучее тело в майке приклеилось к спине Лики, и она вышла из очереди в кассу, отошла в сторонку. За бутылку коньяка в три звездочки и бутылку портвейна уплатила семьдесят шесть рублей: немало! Надо очень много зарабатывать, чтобы позволить себе пить портвейн и коньяк и еще хорошо питаться. За спиной отца жить хорошо. Каждый месяц Илья Васильевич приносит в дом две тысячи семьсот рублей, с премиальными. А что может заработать Лика, не имея профессии? Триста-четыреста рублей? Как жить? И чем жить?
Веселый у них домик! Из окон виден Енисей, затон, пароходы, два острова и левый берег города. Домик стоял на песчаном берегу с голубыми квадратами окошек, из которых Лика смотрела на мир – доверчиво и просто, как птенец из скворешника. Она любила домик, палисадник с кустами черемух, яблоневый садик в ограде, огородные грядки, поднавес с токарным станком, где в выходные дни работал отец.
Кончилось детство! Как обидно, что оно мигом пролетело и Лика не девочка в школьной форме, а девушка.
На крыльце в ограде Лику поджидала тетя Клава. Удивительная женщина. Она ходит в какой-то немыслимой штапельной кофте и в грубой юбке, а шьет шикарные платья на заказ, наряжая посторонних женщин. Лика не знает, когда тетя Клава появилась в доме Зыкова; она ей на всю жизнь запомнилась за швейной машиной, за кухонной посудой. Вечная труженица! Все ее несчастье в уродливой фигуре. Низенькая, большеголовая, горбатая, она будто сама себя приземлила, расплющилась, чтобы доставить удовольствие расцветать и хорошеть другим. Она вынянчила Павла и Лику, она терпела любые капризы мамы, повиновалась ей во всем.
– Заждалась тебя, – поднялась тетя Клава с приступки крыльца, и горб ее неприятно выпятился, а глаза – карие, точно размытые солеными дождями, окатили Лику с головы до ног чем-то вязким, как тина. – Уедешь теперь с отцом-то, – бормотала тетя Клава, оглядываясь на открытую дверь в сени. – Варвара Андреевна так рада! Да и отец твой хороший человек, обходительный. Дай бог вам счастья.
– Счастья? – отозвалась Лика, и сразу как ножом по сердцу: кому счастья? Маме, которая покинет дом, куда ее прибило волною несчастье, и она спаслась здесь, в прибежище, и теперь бежит, «исчерпав моторесурс», как говорил о дизелях папа, Илья Васильевич? – За что счастье? За что? За обман?
– Што ты, што ты, Ликочка! – испугалась тетя Клава.
– Пожили, поели, «исчерпали моторесурс», можно и к другому дому за счастьем? – язвила Лика, и щеки ее то пламенели, то медленно остывали, покрываясь пятнами. – Как это все несправедливо!
– Што ты! што ты! – замахала руками тетя Клава. – Знать, судьба такая у Ильи Васильевича. – Тетя Клава всех навеличивала, и даже родного брата. – Куда ему теперь до Варвары Андреевны? Старик, да и смолоду не красавцем был. А Варвара Андреевна чистая красавица. Повидала горе, поживет и в счастье, может.
– Какое горе? Стыдно, стыдно, вот что! Если бы мне крылья – поднялась бы и улетела куда глаза глядят. От стыда бы подальше. Как я встречусь теперь с папой? Что ему скажу?
– Разве ты не уедешь с матерью?
– Я? С какой стати?
– Ликочка! Милая! Как я рада-то, господи! И правда останешься? Или, может, потом уедешь? Отец-то у тебя очень представительный мужчина, инженер. Я как глянула, сразу увидела, на кого ты похожа. И глаза у него, как у тебя, – синие-синие.
Из глубин дома раздался голос матери:
– Кто там, Клавдия?
Тетя Клава поспешно сообщила:
– Лика пришла.
Еще что-то спросила мать, Лика не расслышала, тревожно и жалко оглядываясь по обширной ограде. Сейчас она встретится с отцом. Кто же он? Каков он, Андрей Росляков? Отец же, отец! Мама столько раз напоминала, что она, Лика, «капля в каплю он». Неужели он, Росляков, в кипении ее юной крови? В синеве ее глаз? В ее упрямом и неломком характере? Но ведь что-то есть в ней от папы, Ильи Васильевича? Если он и не папа ей по крови? Пусть не в синеве ее глаз, не в золотом облаке ее волос. Но он же воспитал ее, любил, а разве любовь – не кровь жизни?
Сердце не вмещает неведомое. Как же оно, сердце Лики, вместит в себя Рослякова-отца?
В умоляющих глазах мамы Лика почувствовала страх, растерянность, и не успела собраться с духом, как синяя волна света плеснулась на нее с высоты. Сине-синяя волна! Ее волна, Лики! Она не видела лицо, а только этот синий, не холодный предутренний, а жаркий, как из мартеновской печи, свет, и этот свет обжег Лику. Моментально вылетела из головы вся ее девичья неразбериха, беспричинная озлобленность, и она услышала:
– Лика! Моя Лика!..
Не голос, а бездна, сгусток двадцатилетней горечи и ожидания несказанной встречи со своей кровинкой. У Лики похолодели руки, и она, стиснув зубы, собрав всю свою силу, уставилась себе под ноги – это было единственное место, куда она могла смотреть без страха: под ногами бездны не было. Бездна была выше, на крыльце, и медленно приближалась к ней по скрипучим приступкам.
– Милая Лика!..
Горячие ладони прильнули к ее телу выше локтей, у плеч, и Лика враз обессилела. Ладони притянули ее к себе – отцовские ладони. Это он, отец, отец, которого она не хотела видеть! Так что же она не бежит от него, а ткнулась лбом в его сорочку?
– Какая ты красавица, Лика! Я и не представлял, что ты у меня такая красавица! – бормотал отец. – Там, на Колыме, я всегда помнил, что у меня есть Лика, но не думал, что ты стала такая большая!..
На Колыме? Да, да! Это где-то очень далеко! Лика мельком слышала про Колыму, а вот он, ее отец, с Колымы! И если он ее помнил там, как же ей быть теперь? «О мама, мама! – билось отчаянье. – Как ты могла столько лет скрывать от меня всю эту страшную и жестокую правду! Как ты могла?!» – И Лика расплакалась, тыкаясь носом в жесткую грудь отца. Она не помнит, как поднялась с отцом на крыльцо и как убежала в кухоньку, долго плескалась холодной водой из рукомойника, а он, отец, стоял рядом, и ладони его жгли ее спину.
– Если бы я знала! Если бы знала! – не оборачиваясь, проговорила Лика, и отец ответил:
– Несправедливо, что ты ничего не знала! Ты должна была все знать и твердо держать голову. Я никогда не был врагом народа и всегда верил, что настанет время, и я буду оправдан. Полностью оправдан. И вот, настало такое время после Двадцатого съезда. Если бы ты знала, Лика, как все мы, жестоко оскорбленные и безвинно осужденные, ждали Двадцатого съезда! Не все дождались. Не все!..
Теперь она видела, какой он, ее отец. Он выше ее на голову, плечистый, костлявый, в желтой рубахе с длинными рукавами, вправленной в серые брюки, и голова у него совсем седая, как у папы, Ильи Васильевича, только залысины у висков продвинулись выше. Он совсем не прямой, как говорила мама, а сутуловатый, и правое плечо у него ниже левого, а зубы вставные, металлические. «На Колыме свои оставил», – обмолвился. Но глаза! Глаза светились, как две синие лампочки. И от света этих глаз лицо его казалось молодым, хотя и в глубоких морщинах.
«Как же папа? Как же папа? – вспомнила Лика. – Я его не оставлю. Нет, нет! В такое время! Он совсем сопьется».
И он, отец, догадался, о чем подумала дочь Лика.
– Мне говорила Варя… мать, и я все знаю. Лика. Мне страшно подумать, что ты останешься в чужом доме… – И тут же поправился, глядя в сторону: – Для тебя этот дом никогда не был чужим. Ты здесь выросла. Я не знаю, что за человек… Зыков. Так же, как и он меня не знает. Но если ты выросла такая вот, какую я вижу, он не плохой человек, выходит.
– Папа? – вырвалось у Лики. – Он чудесный! Добрый и такой отзывчивый!
– Да, да, – глухо отозвался Росляков-отец. – Для тебя он папа, вижу. Больно мне, но… не я в том виноват, Лика. Не я в том виноват.
– Он сейчас такой старенький!..
– Старик? Да, да. Мать говорила. Но… одного не могу понять, как он мог…
– Что? Что? – вцепилась Лика.
– Воспользоваться своей добротою и жениться на твоей матери, если она никаких чувств не питала к нему?
И тут Лика обрела свой голос:
– Неправда! Совсем неправда! Мама сама… сама стала женой Ильи Васильевича. Полгода жила в доме, а потом – сама, сама. Она должна сказать правду. Должна!
Но Росляков-отец почему-то не стал выяснять этот вопрос или безоговорочно доверял маме, Вареньке? И Лике стало стыдно за маму. Как она посмела оговорить Илью Васильевича, который столько сделал добра! И для нее, матери, и для Лики? Как же так можно?!
Стол ломился от яств. Тетя Клава извлекла из погреба все богатства дома. И балык таймений, и семговая теша, и маринованные грибы, любимые Ильи Васильевича, и туруханская сельдь, и ветчина, и охотничьи колбаски, и огурцы с рассолом, и печенье всех сортов, и варенье – клубничное, малиновое и морошковое, и мед сотовый – тетя Клава достала из улья, – а в дополнение ко всему – чай с лимоном.
Лика обратила внимание на четыре чемодана в парусиновых чехлах, на толстый постельный сверток и еще на один сверток, в который, наверно, сложены мамины пальто и дошка.
«Уезжает от папы крадучись», – прожгло Лику. Встать бы и уйти от позора.
– Андрюша, как я счастлива видеть вас вот так рядом, похожих, родных, – промолвила Варвара Андреевна, восторженно глядя на дочь и отца.
– Надеюсь, нам все-таки улыбнется счастье, – ответил отец.
– Выпьем за счастье! – Варвара Андреевна подняла синюю рюмку и, смягчая голос до шепота, стараясь угодить дочери, чтобы та не выпряглась да не наговорила бы дерзостей, попросила:
– Ликочка, выпьем же за твое и наше счастье!..
– Ну, дочь, пожелаем друг другу счастья! – обратился отец, заглянув в глаза дочери: – Синева! Милая синь моря. Ну, ну, Лика, смелее!
Лика подняла рюмку портвейна, не зная: пить ей или нет? «За счастье? За чье счастье? Если за их – значит, за папино несчастье», – и выпила разом, чуть откинув голову на спинку дивана.
– Ты не сердилась на меня, Лика, за имя?
– На вас? – У Лики не поворачивался язык назвать отца-Рослякова на «ты».
– Ну, да. Мать хотела назвать тебя Светланой, а я записал Гликерией.
– Понятия не имею, почему выбрали такое ископаемое имя – Лукерья, – вздернула подбородок Лика. Вино разом разошлось по телу, согрело.
– Лукерья – искажение. Имя красивое – Гликерия. Но я его выбрал не случайно. Имя моей мамы было Гликерия.
Росляков стал рассказывать, какая у него была мать, учительница средней школы. Как она любила учеников и единственного сына; как она умерла тихо – пришла из школы, проверяла ученические тетрадки и умерла за письменным столом; жили они в Минске. И что отец, тоже учитель, недолго пережил мать – умер в тот же год. Остался на белом свете Андрей Росляков один на восемнадцатом году жизни. Уехал из Белоруссии в Сибирь, сам не зная почему и зачем, и поступил в Красноярский лесотехнический институт, жил на стипендию и случайные приработки в порту, где работал грузчиком в выходные дни и вечерами. И как он встретился с мамой – Варенькой, и они поженились…
– У меня было суконное одеяло и подушка. А у нее – две подушки и байковое одеяло.
– Ты еще забыл сумку! У меня была продуктовая сумка и еще чемодан. А у тебя чемодана не было.
– Помнишь, как мы шли из загса и пели «Веселый ветер»?
– Да, да! На нас все оглядывались.
И еще раз Варвара Андреевна наполнила рюмки.
– Я хочу, чтобы Лика поступила в архитектурный институт, – сказала она, поднимая рюмку.
– Я не поеду в архитектурный!
– Почему?
– Я сказала: не выйдет из меня архитектора.
– Да?
Отец закурил сигаретку, точно такую, как Илья Васильевич, – «Прима». И так же приятно от него пахло дымом. Как Лике хорошо было, когда папа – Илья Васильевич – беседовал с нею зимними вечерами за шашками! Илья Васильевич не умел говорить темпераментно, энергично, но он был папой – лучшего не бывает. Отцовство Ильи Васильевича было подлинным: оно грело и нежило, как солнце купы подрастающих деревьев.
– Варя, ты не забыла песню моей матери? – спросил Росляков. – Давай, споем. – И затянул приятным тенором:
Ой, нэ ходы, Грицю, тай на вэчэрныци…
И опять Лика оказалась чужой в застолье. Мать и Росляков, глядя друг на друга, слаженно пели песню, слова которой были далекими и непонятными для Лики. У них, конечно, своя жизнь, свои заботы и печали, своя любовь. Как разрумянилась мама, с каким она восторгом глядит на Рослякова – так и тянется к нему через стол. Не будь Лики на диване, они бы не песню пели, а сидели бы рядышком и целовались.
«Я им буду только мешать, – приглядывалась Лика. – У меня теперь своя жизнь. Как-то я ее должна начать», – и опять наваливался сковывающий страх. Куда пойти Лике в большом городе? Где устроиться? На завод что-то боязно, она же такая неумелая, неопытная.
«Пойду на шелковый комбинат, – надумала. – Там есть художники. Буду писать новые рисунки шелковых тканей; как-нибудь пристроюсь».
А два голоса влюбленных бились вот тут рядом, сливаясь в единый, и третий только бы мешал им.
– Ну а теперь, Лика, давай споем твою песню, – вспомнил Росляков о дочери. – Затяни, а мы с матерью поможем.
– У меня еще нет своей песни.
– Вот и неправда! – встрепенулась пунцовая мама, наливая вино в рюмки. – Сколько раз ты пела эту, как ее… слова еще в ней «волны плещутся, волны говорят – вернешься…»
Лика вспыхнула, как факел:
– Ненавижу эту песню! Ненавижу!
– Что ты, Лика? – испугалась мама. – Споем другую. Вот хотя бы эту: «Вьется дорога длинная, здравствуй, земля целинная», ну а дальше я слов не знаю.
– Мама, коньяк льешь на скатерть.
– Ай! Замечталась, честное слово, – и как-то наивно, по-детски, исподлобья глянула на Рослякова.
«Она вся так и светится, – насупилась Лика, кусая пухлую губу. – Только он и только для него. Папы как не бывало! А мне и за нее, и за себя стыдно. Какая-то невезучая, везде «чужая».
– Еще есть песенка из картины «Весна на Заречной улице», – попыталась восстановить престиж песни мать, но на этот раз не вспомнила даже мотива.
Так и не удалось спеть песню Лики – не вспомнили, не нашли подходящую.
– Половина шестого, – посмотрел Росляков на свои наручные часы, хотя на стене, на белом циферблате, было без четверти шесть. – Пожалуй, Варя, пора собираться. В шесть тридцать уйдет наш катер. Сейчас подойдет такси. Ты, Лика, едешь с нами?
– Нет.
Молчание на несколько секунд, но какое оно тяжелое, давящее на Лику двумя парами глаз.
– Лика?!
– Я тебе все сказала, мама.
– Ну а мне ты можешь объяснить, почему остаешься в доме Зыкова?
Голос, словно лезвие ножа: холодный, отполированный мужской выдержкой.
– Я выросла в этом доме. – Лика спокойно выдержала тяжесть синих глаз отца-Рослякова. – И даже не в этом дело. Я здесь буду устраиваться на работу.
– На работу?! – ахнула мама.
– А в институт?
– Раз сорвалась – второй не хочу. Поступлю с производства.
– С какого производства?
– Мама, ты пролила вино.
– Ах, ерунда! С какого производства, говорю?
– С шелкового комбината. Думаю пойти в ученицы.
– В ткачихи?!
– В ткачихи.
– У нее горячка. Не иначе.
– Никакой горячки, мама. В архитектурный я не поеду. В мединститут – тоже не хочу. В лесотехнический – я слишком люблю лес, и у меня руки не поднимутся рубить его. А на шелковом комбинате…
– Работающем на сырье срубленного леса, – вставил Росляков-отец.
– На шелковом комбинате, – продолжала Лика, – работающем на сырье срубленного леса, я попытаюсь устроиться ученицей. Я умею рисовать. Люблю растительный орнамент и декоративные росписи. Вот и буду художницей по тканям – хотя бы рисунками напоминать людям о красоте леса и растений. Если что выйдет – пошлют учиться.
– Дорога длинная, Лика, как та земля целинная!
Лика сверкнула глазами. Росляков не одобряет ее план. Что же, тем лучше. Она им всем докажет.
– Пусть длинная, а коротких сейчас нет. Я их что-то не вижу. Вот мама поступала в мединститут в сорок первом году, когда шла война – двери были широко открыты. В институте был недобор студентов. А сейчас на одно место сто кандидатов. С производства легче поступить.
– Но ты не можешь остаться в этом доме! – кинулась мать в новое наступление. – Будет очень мило, если ты здесь останешься! Мать уехала, а дочь осталась. Очень мило! Я дала радиограмму старику, что мы с тобой уехали. Он ее получит в Енисейске. В какое положение ты меня и отца ставишь?
Лика хотела спросить – какого отца? Но промолчала.
– Я думаю, Лика, нам пора восстановить семью, – спокойно начал Росляков. – В Дымове нам освободили целый дом. Есть где жить. Материально мы будем обеспечены. Село большое, на Енисее, пристань хорошая. Проживешь до осени, там будет видно.
Росляков говорил обстоятельно и долго. Слова его ложились плотно, как кирпичи в стену, спаянные цементным раствором – не оторвешь друг от друга. Он все продумал, взвесил, кроме чувств и привязанностей Лики. Не учел пустяка – дивана, на котором сидела сейчас Лика. На ее памяти диван трижды обновлялся. Одно время он был затянут зеленым бархатом, и когда продырявился, Илья Васильевич перетянул его синим бархатом. Тогда шла война и мама ходила через Енисей в мединститут, эвакуированный в Красноярск из Ленинграда. В доме у них жили на квартире профессор мединститута Николай Иванович и его жена, миленькая молодая женщина, наивная, как девочка. Вечерами на диване собирались все обитатели дома Зыкова: профессор с женой, Илья Васильевич с Варварой Андреевной – студенткой, и конечно – Лика с тетей Клавой. Лике было пять лет, и она помнит, как любила теребить папу за разросшиеся лохматые брови. На диване обсуждали положение на фронтах, бешеные цены на картошку, масло и мясо, а после войны Илья Васильевич еще раз перетянул диван, на этот раз китайским красным плюшем по семьдесят рублей за метр. На диване Лика читала «Историю искусства» Гнедича, рисовала орнамент, придумывала пейзажи, и здесь же зрели ее архитектурные планы.
И на этом же диване сейчас она сидит бок о бок с отцом-Росляковым…
– Такси приехало, – заглянула тетя Клава в дверь.
– Ну, пора, – сказал Росляков.
– Лика, умоляю!..
– Не надо, мама.
Лика замерла возле дивана, как гвоздь, вбитый в пол, – ни вытащить, ни свернуть на сторону.
– Может, еще приедешь к нам? – спросил Росляков.
– Если не устроюсь на работу, – приеду.
– Лика, ради бога, не кидайся в омут очертя голову! Ты еще девочка, боже мой!..
– Сегодня ты мне сказала, что мне – двадцать лет.
– Двадцатый! Зачем ты мои слова передергиваешь?
– Какая разница?
– Давайте присядем перед дорогой.
Лика опустилась на валик дивана, мать и Росляков – на стулья.
– А теперь в дорогу! Что ж, поднимем еще раз рюмки?
Лика первая подняла рюмку и впервые произнесла тост.
– Я хочу, чтобы вы были счастливы, мама, и – вы, отец. Не сердитесь на меня, если я такая вот угловатая, что ли. Не умею я иначе; фальшивить не умею. Какая есть. Да и вам к чему фальшивая? Хоть угловатая, но я – от всей души. Если принимаю – принимаю, не принимаю – не принимаю. По-другому не умею, не училась. Я не хотела вас обидеть и не обижаю. Не моя вина, что я стала дочерью… Ильи Васильевича. До девятнадцати лет он растил меня и учил, и все, все!.. И если он сейчас старик, совсем старик – я его не брошу. Никогда. Вот. Не сумею. Он вот тут у меня… Что я могу поделать? Такая есть. Вы же меня совсем не знаете. Я верю – вы хороший человек, настоящий. И знаю – настоящий коммунист. И я буду рада. Очень! И… как за отца рада. Понимаете? Хочу вам счастья!.. Но я не виновата, что все так получилось…
Никто не пригубил рюмок. У матери по щекам катились слезы, Росляков, ссутулившись, стоял возле стола, точно держал на плечах шестипудовый куль и он гнул его к земле.
У Лики вино плескалось из рюмки.
– Что же вы, а?
– Тост твой грустный, Лика, – глухо ответил Росляков, не взглянув на дочь.
– Ах, нет же! Совсем нет!
– Ты же не едешь с нами?
– Я же… Не могу бросить Илью Васильевича.
– Боже, боже, что ты делаешь со мной, Лика? Хоть бы мне умереть!..
Мать упала на стул, стукнувшись лбом в тарелку и опрокинув бутылку портвейна. Загремела посуда, что-то сломалось – кажется, блюдце с чашкой. Со стола полилось на пол вино, посыпались осколки посуды. К ногам Лики подкатилась бутылка, из которой, булькая, вытекал портвейн. Росляков подскочил к жене, обнял ее, прижался щекою к ее голове, что-то говорил, успокаивал, поглаживая ладонью плечи и спину Варвары Андреевны. Лика отошла от стола, бледная, жесткая, готовая в душе упасть на колени перед матерью, просить прощения, как бывало в детстве, но что-то мешало ей, сковывало движения, и она, не приблизившись к матери, прислонилась к косяку филенчатой двери в комнату Ильи Васильевича, откинув голову, замерла. «Не могу иначе, не могу, не могу», – шептали ее бледные губы.
С улицы доносился звук сирены грузового такси. Тетя Клава еще раз заглянула в комнату и тут же убрала голову.
– Варя, милая, я здесь! Я с тобой! – твердил Росляков.
– Андрюша, брось меня, пожалуйста. Ты видишь, видишь!..
– Ну, что ты! Что ты!
– Вечный укор! Вечный укор! Я не переживу этого!.. Не переживу!
– Варя, прошу тебя! Варя!..
– Вечный укор! Вечный укор!
Росляков оторвался от жены, глянул на дочь.
Лика до боли прикусила изнутри щеку, чтобы самой не расплакаться, ответила:
– Сами… понимаете… никакого укора.
– Ты… ты… вечно меня обвиняешь! – кричала мать сквозь слезы. – Мимо тебя все прошло!.. Деревянная!.. Бесчувственная!
На зубах Лики хрустнул мускул щеки, и солоноватый привкус крови разлился по языку. И сразу стало легче. Вздохнула полной грудью.
– Мама, не надо истерики. Все можно по-хорошему. Я же сказала: будьте счастливы. Что же еще?
– Деревянная!
– Варя, милая, мы можем опоздать на катер, – вспомнил Росляков. Взгляд Лики вдруг охватил все враз – и холодные глаза Рослякова, и большую комнату, заставленную шифоньером, буфетом, этажеркой, круглым столом, дюжиной венских стульев, сработанных Ильей Васильевичем. Все в доме, начиная от стула, кончая потолком и обоями, делано и много раз переделано, перекрашено руками папы – Ильи Васильевича. Натруженными, мозолистыми, привычными к работе.
Вошел шофер. Росляков сказал, какие выносить вещи, а сам повел жену – Вареньку. Для него она Варенька, а для Лики мама – одна-разъединственная. Шофер потащил два тяжелых чемодана. Тетя Клава, скособочившись, волокла постельный тюк. Шофер вернулся и унес плетеную корзинку с продуктами и посудой. И еще что-то. Потом Росляков с тетей Клавой потянули двуспальную кровать с панцирной сеткой и никелированными спинками, мамину кровать. Тетя Клава потащила ковер, и тоже из комнаты мамы. Но странно – дом не пустел. На привычном коричневом столике остался телевизор «Знамя», радиоприемник «Восток», остался в комнате толстый буфет, этажерка, книжный шкаф, стулья, картины на стенах, стол с неприбранным обедом и Ликин диван.
Похоже было, что из дома вынесли все лишнее, неприжившееся, мешающее.
Лика стояла, как каменная, на том же месте, надавив спину и плечи о дверной косяк. Мимо нее ходили Росляков, тетя Клава, шофер и, кажется, не видели ее или принимали за неподвижную часть дома, вроде подпорки. Она так и стояла, подпирая косяк двери в комнату Ильи Васильевича. И стоило убрать ее, рухнул бы весь дом. Такое впечатление вынес Росляков, взглянув на Лику, когда волочил панцирную сетку кровати.
Где-то за стеною, совсем рядом, фыркнула автомашина, коротко вякнула сирена, и все стихло.
С улицы, в настежь открытые двери, не вошла, а будто вкатилась тетушка.
– Ликочка!
Тетя Клава прижалась к Лике и, будто распрямив горб, вытянулась в росте, поцеловав мокрыми губами Лику в подбородок.
– Если бы ты видела, как я переживала!
Журчали слова тети Клавы – тихие, умиротворяющие. Лика ее не слушала, устремив неподвижный взгляд в пустоту большой комнаты и в открытые двери. В квадрате света мелькнула чья-то широкая тень и заслонила свет бордовым сиянием, а потом и вовсе закупорила. Неповоротливое, оглядывающееся, любопытное тело двигалось по тоннелю сеней, прошло в переднюю комнату и, озираясь, перекатывая круглые глаза из стороны в сторону, выдвинулось в большую комнату.
– Перемены у вас вроде, Клавдия Васильевна? – мыльными пузырями поплыли по комнате пухлые бабьи слова. – И Лика дома? Гляди ты! А я-то думала, переезжают на новую квартиру. Думаю: кому дом продали наши суседи. А вы – здесь. Знать, Варвара Андреевна в командировку поехала?
Вот она, первая пятипудовая ласточка в бордовом сиянии!
Сколько же наслышался бы от соседей папа Лики, если бы и она покинула его? И гнул бы он свою усыпанную снегом голову, топором вырубая из памяти и сердца девятнадцать минувших лет! Не одним взмахом вырубишь из проруби вмерзшее туда ведро; не сразу выровняешь биение сердца, если вдруг заест какой-то клапан!
У тебя хорошее сердце, Лика, ты еще вся в первозданном сиянии девичьей чистоты. Отчего ты так посутулилась. Лика, спрятав между плотными коленями свои маленькие розовые ладони? Верь – минуют, как тучи, первые житейские горечи, отольют ранние дожди-слезы, и когда-нибудь, потом, в далеком, смахивая осенние росы с ресниц, ты обязательно вспомнишь, как вот сидела в июньский вечер под развесистым кустом черемухи в ограде домика на берегу Енисея, и тебе будет жаль тихую оградку, домик, черемуху и узкую тропку к бурным водам реки, по которой ты бегала купаться или скользить по льду на певучей стали коньков. И ты будешь тянуться к далекому, воскрешая памятью девичью явь, перемешивая ее с легендами. И скажешь тогда первенцу – сыну ли, дочери: «У нас такой был домик, весь из хрусталя и солнца! И в этом домике жил мой папа, добрый, как Дед-Мороз». Может, и про черемуху вспомнишь, но никогда не увидишь себя такой, какая ты вот сейчас – потерянная и одинокая, вдыхающая трепетными ноздрями обволакивающий аромат черемухи, проникающий тебе в сердце и навевающий странные грезы. Ты сейчас видишь себя девочкой, а черемуху – хилым деревцом. Давно выросла развесистая черемуха, а вместе с нею – ты, Лика!..
Нежные недотроги-лепестки падали с куста, как белые слезы, на мягкое, сияющее золото Ликиных волос, рассыпавшихся по плечам и спине. Под ногами Лики будто кто разбрызгал молоко.
Отцветает черемуха!..
В ее июньском цветении всегда есть нечто запоздалое и суматошное. Она иногда отцветает в первой половине мая. И редко, очень редко вот в такое время, как сейчас. Весна удалась холодная и затяжная, потому и черемуха роняет поздний цвет. Она, казалось, на один день нарядилась в венчальное платье и, не успев повеселиться на собственной свадьбе, ускоренно отряхивается от богатого наряда, чтобы заняться своими детками – пуговками-ягодками. В ней, в черемухе, есть нечто девичье, целомудренное и такое же непостоянное, переменчивое. Начинает расцветать робко, стыдливо пряча в густой листве свои крошечные белые глазки, потом постепенно набирает силу и вдруг в какую-то ночь вся наряжается в ослепительно белое, распространяя окрест пьянящий, хмельной аромат. И, словно в отместку ей за такое буйство, солнце в такие дни обычно прячется в тучи, и люди говорят: «Холодом потянуло на черемуху». Но ей-то что! Цветет до того роскошно, что листвы не видно. Куда только прячется ее осенняя чугунная чернь?
И так же, как черемуха, вчера еще неприглядная, вдруг стала самой нарядной, ослепительной в момент цветения, так и девушка раскрывается с той же стремительностью, хорошея с каждым часом весны, набирая красоту и впечатлительность. И разве не в девичьих глазах разлита такая же нега, свежесть, прозрачность, как и в белых чашечках черемухи? И кто знает, может, с пьянящим запахом черемухи, с ее отмытой дождями белизною девушка вдыхает аромат самой жизни – всю ее новизну и необъятность?..
– Ай, Ликочка! – разбудила от грез тетушка Клавдия. – Вещи-то твои мать увезла. Из памяти вышибло, ей-богу. Я бы ей сказала. И пальто, и платья, как есть все из твоей комнаты. Как же ты будешь? Теперь уж не застать их на пристани. Ах, дура я, дура!
Лика молча прошла в дом.
В папиной комнате она долго стояла у шашечной доски с недоигранной партией. Когда им доведется доиграть эту сложную партию? Белые Ликины пешки занимали выгодную позицию. Папа тогда спешил на теплоход и допустил грубую ошибку. Хлопал потом по карманам пиджака в поисках очков, будто без очков не видел Ликиных наступающих на центр пешек. «Ишь ты, а? Жмешь, Лика. Ну нет, милая. Погоди – вернусь из рейса, выровняю позицию».
Навряд ли папа сумеет теперь выровнять позицию…