«Ты помнишь? Помнишь?» – слышу голос Времени, как звук струны под пальцами. О чем звенит струна?
«Ты помнишь? Помнишь?» – выстукивают вагонные скаты.
Я никак не могу понять, что я должен вспомнить именно сейчас, в пути из Красноярска на станцию Клюквенная.
В вагоне ночной полумрак. Я сижу на нижней полке и смотрю в проталину оледенелого окна.
А там, за окном, мелькают путевые огоньки, как будто мчатся в прошлое светлые минуты.
Огонек за огоньком. Минута за минутой. Мимо, мимо. Мелькнет огонек и канет в вечность.
Вагон комбинированный. Я никак не могу понять железнодорожной окрошки. На нижние полки билетов продается столько, что люди жмутся впритирку друг к другу – ноги не протянешь. А если с верхних полок слезут плацкартники – в купе не повернешься.
Поезд останавливается на каждой станции и даже на блокпостах. Пассажиры меняются. Одни уходят, другие, разгоряченные морозом, в тяжелых зимних одеждах, вваливаются в вагон, и тогда начинаются поиски свободного места.
В купе сибиряки. Это видно по тому равнодушию к морозу, какое бывает только у сибиряков. Никто не заглядывает в оледенелое окно и не прислушивается, как там бьется свирепый мартовский ветер, точно пытается прорваться в теплый вагон и дохнуть стужей: не радуйтесь, мол, марту, зима еще не ушла с ледяного престола. Вечером в Красноярске было тридцать семь ниже нуля. И это в ночь на пятое марта!
Скоро станция Клюквенная, и мне надо найти попутчиков в Харламовск. Чего ради торчать на станции! Впереди – Харламовск, встреча с партизанами времен гражданской войны. В этом году – сорокалетие Октября, и я хочу написать про партизан Заманья.
Но почему у меня такое чувство, будто я еду к себе домой, в далекое детство? Будто совершаю путешествие в Прошлое?
От Вчерашнего остаются воспоминания, но они всегда Сегодняшние – с новыми словами, с новыми чувствами; обновленные, но не повторенные.
И все-таки вагонные скаты выстукивают:
«Ты помнишь? Помнишь?..»
В углу на нижней полке проснулась женщина в беличьей шубке.
– Что вы сказали? Клюквенная?
– Нет, я ничего не сказал.
– А! Извините. – Женщина опять откинулась в угол.
С верхней, противоположной полки раздается тяжелый храп. Торчит лиловый нос, похожий на баклажан. А прямо надо мной свешивается маленькая женская рука. Кажется, девичья. Тонкие, чуть согнутые пальцы. Рука покачивается от движения вагона, будто с кем прощается. Со вчерашним днем, что ли? Или с розовыми грезами? Я хочу потрогать руку, сжать пальцы и отпустить. Просто так. Белеют полумесяцы ногтей. Рука покачивается, покачивается. Я хочу, чтобы она была нежной, ласковой, милой и какой-то особенной. Но рука исчезает. Девушка, наверное, повернулась на другой бок. И мне жаль, что я так и не осмелился дотронуться до тонких пальцев.
Лиловый нос продолжает выводить рулады.
Проводница громко возвестила:
– Скоро станция Клюквенная!
А поезд шел. За окном черно, как в глубоком колодце.
Женщина, кажется, не слышала голоса проводницы.
– Гражданка! Станция Клюквенная!
– Клюквенная?
– Сейчас подъедем.
– Спасибо.
Женщина встряхнулась, встала, выдвинула из-под полки чемодан в чехле, потом начала будить девушку, чья рука недавно свешивалась надо мной.
– Гутя! Гутя! Проснись, пожалуйста. Клюквенная. Гутя!
– Что еще? Кто это? А, мама. Клюквенная?
Я спросил у женщины:
– Не скажете: от Клюквенной далеко до Харламовска?
– Вы тоже в Харламовск? Километров пятьдесят.
– Как с транспортом?
– Если шоссе не замело – грузовое такси пойдет в шесть утра, – ответила женщина в беличьей шубке. – Ну а если замело – можно доехать с попутной машиной из автороты. Да шоссе перемело, наверное. Всю ночь свистит ветер. А если ветер – лбом прошибают дорогу, как говорят шоферы.
С полки спустилась тоненькая, совсем юная девушка в гарусной вязаной кофточке, в черной юбке, в белых чесанках. Губы у нее подпухли от сна и оттопырились, как у ребенка. Кудрявые золотистые волосы рассыпались по плечам, и она их прибирает ладонями. Движения у нее полусонные, медлительные. Она спрашивает у матери: ночуют ли они в Уяре у каких-то знакомых или сразу поедут в Харламовск?
– Что же мы будем беспокоить людей среди ночи? – отвечает мать. Голос у нее тихий, переливчатый и чуточку грустноватый. Она вся так и тянется к дочери. – Ты не растеряла шпильки? – И сама стала искать шпильки на полке.
– Как мы поедем? – спрашивает дочка.
– Если у вокзала нет машины, пойдем в автороту. – И, взглянув на меня, женщина спросила: – И вы тоже?
– Давайте. Компанией веселее.
Дочь сняла с полки пальто, которым укрывалась.
– Ты надень мою шубку.
– Еще что! – надула губы дочь.
– Тогда пододень мою кофту. Мороз ведь.
– Не замерзну, мама. Не беспокойся, – глухо и как-то странно отчужденно ответила дочь, надевая пальто. Мать сама хотела повязать голову дочери пуховым платком, но дочь решительно отвела ее руки.
Суета, полумрак. Приближаемся к станции.
Женщина взяла чемодан в парусиновом чехле; дочь – сетку с продуктами и какой-то сверток. Держалась она диковато, угрюмо, стараясь избавиться и от опеки матери и от всяких разговоров.
А рука ее показалась мне такой нежной, милой!..
Сейчас она спрятала руки в шерстяные перчатки, да и сама точно залезла в раковину, как устрица.
Вышли в холодный тамбур.
Поезд все шел. Показались реденькие огни. Мороз, мороз. Рельсы визжат сухо. Поезд приняли на пятый путь между двумя товарными составами.
Идем в обход товарняка. Девушка на шаг впереди, за нею мать и я.
У одного вагона раздвинута дверь. Девушка остановилась и смотрит внутрь, в пустоту вагона.
– Ты что, Гутя?
Никакого ответа.
– Пойдем, Гутя!
Девушка вдруг сорвалась и побежала, рыдая. Вот так чудеса! Что она там увидела, в пустом вагоне? Я заглянул. Никого. Пустота, и черно, черно.
Странно!..
На перроне ни души. Снег не скрипит под ногами, а тоненько пищит: «сссорок, сссорок!..»
Дочь и мать задержались возле входа в вокзал.
– Надо же позвонить в автороту, – говорила мать.
– Я сказала: в вокзал не пойду. Иди и позвони.
– Что же ты будешь мерзнуть?
– Не замерзну.
– Да ты же только что из больницы. И ноги у тебя…
– Иди, я подожду, – перебила дочь.
«Ну, характер!» – подумал я.
Женщина попросила меня позвонить в автороту.
– Узнайте, пожалуйста, пойдет ли грузовое такси в Харламовск. Если нет, надо узнать, когда выйдет любая машина.
В зале ожидания – сонное царство. На деревянных диванах вповалку спят одетые детишки, женщины, мужчины.
Из железной коробки телефона, висящего на стене, – ни гудков, ни треска, ни змеиного шипения. Тишина!
Вернулся на перрон.
– Не дозвонился. Испорчен телефон, что ли?
– Пойдемте так.
– Далеко?
– На окраине Уяра. Километра три.
– Интересно: станция Клюквенная, а город – Уяр. Почему?
– По старой привычке, однако. Когда строили железную дорогу, Уяра, думаю, еще не было, – ответила женщина.
– Давайте я понесу чемодан.
– Что вы! Он не тяжелый.
Я все-таки взял у нее чемодан, и он оказался увесистым – здорово руку оттянул.
Гутя на шаг опередила нас. Она будто не терпела, чтобы кто-то шел рядом с ней. Ну, характер!..
Три часа ночи.
Мороз и звезды.
Висит луна.
После дымного и чадного города воздух в сельской местности казался особенно вкусным.
Запомнился светлый сияющий простор. Звезды были похожи на зеркальные осколки, беспорядочно разбросанные по всему куполу. Звезды!..
Что они собой представляют? Далекие миры? Обжитые планеты? Бесчисленные солнца Вселенной?
Они меня всегда смущают, звезды. Помню, в детстве я боялся их почему-то. Вижу себя на зароде сена. Лежу и смотрю в небо. Звезды приблизились к моим ресницам тоненькими ниточками лучиков. Я их боюсь, этих лучиков, и хочу крикнуть дедушке, чтобы он проснулся. Но я не кричу, а мужественно выдерживаю натиск звезд. Их все больше и больше. Они тянутся ко мне со всех сторон, опутывают, как витками пряжи. И вдруг одна из звезд падает. Срывается, как горящий уголек, и летит вниз – малюхонькая, сгорающая в пространстве. Еще одна звезда падает, и я кубарем скатываюсь с зарода… и реву во всю глотку. Чего я испугался? Или мне жаль было сгоревших звезд? Может, я тогда подумал, что вот, мол, лежу на зароде сена и вдруг сорвусь в бездну и сгорю. А я хотел жить, жить!..
Еще вспомнил, как мы ловили падающие звездочки с Гутей. Да, да, с Гутей. С милой, незабвенной Гутей. И эту строптивую девушку тоже зовут Гутей? И она похожа на ту Гутю! Или мне так кажется?
…Вижу, как сейчас: мы стоим с Гутей на крутом берегу Енисея и смотрим в звездное небо.
– Давай поймаем звездочку, – говорит она.
– Вот еще выдумала! Разве звезду поймаешь? – Парнишка я был земной, на ржаной закваске замешенный. Куда мне до ловли звезд!
– Летит, летит! Чур, моя, – кричит Гутя и держит ладошки: туда должна упасть звездочка. И конечно, звездочка не долетела до земной Гути!..
– Дайте я понесу ваш саквояж, – говорит женщина в беличьей шубке.
– Да что вы! В моем саквояже весу три фунта. Стопка бумаги, две книги, полотенце, мыло и зубной порошок.
– В командировку едете?
– Да. Хочу встретиться с бывшими партизанами и, может, что-нибудь напишу к сорокалетию.
– Из газеты?
– Да нет. Просто писатель.
– Писатель? И у вас есть книги? Или только начинаете?
– Писатели – народ такой: всю жизнь только и делают, что начинают. – И я назвал себя.
Женщина чуть замедлила шаг и резко взглянула на меня. Чему она так удивилась? Говорит, читала мой роман и книжку повестей и рассказов. Голос у нее стал как будто глуше.
– В романе у вас «город на Енисее» – Красноярск?
– Он самый.
– Я так и подумала. Только проспект Мира ничуть не похож на Невский в Ленинграде. Куда до Невского! Там что ни дом, то музей. Пройдешь по Невскому, и шея болит.
Это верно. На Невском так: шея болит.
– А вот про гору Талгат хорошо написано. И правда, Талгат величественный. Я так и вижу Талгат. Синий дымок над Даурском. В романе у вас Елинск, кажется.
Я пристально посмотрел на женщину. Она опустила глаза.
Моя землячка? Кто же? Кто?
«Ты помнишь? Помнишь?» – долбит меня изнутри какой-то дятел, и я решительно отмахиваюсь: «Не помню! Да в самой Потаповой я не был с тридцатого года». И спрашиваю:
– Вы что, бывали в Потаповой?
Женщина ответила так тихо, что я едва расслышал:
– Давно еще. Очень давно. Гостила у тетушки.
– Я потаповский уроженец, – намекаю.
Женщина не отозвалась – не назвала ни своей фамилии, ни тетушкиной. Примолкла и ускорила шаги, чтобы поравняться с дочерью.
Кто же она? Кто?
Вчерашнее молчит. Оно отговорило, отшумело и только иногда напомнит о себе, как эхо в горах. Ты подал голос минуту назад, а эхо только сейчас вернуло его. И ты не узнаешь собственного голоса. Эхо никогда не повторяет с точностью, а несет нечто свое, похожее, приблизительное.
Чья же она? Чья?!
Скорее всего, Скрипальщикова. У них было много родственников за пределами деревушки Потаповой. Они меня помнят, Скрипальщиковы!.. Еще как помнят!.. Но ведь это же было так давно!..
Вот и база автороты. Обширный двор. Автомашины всюду – разные, всякие. Они, как причудливые великаны, погрузились в волшебный сон. Туполобые, заиндевевшие, громоздкие. Мне кажется, они о чем-то думают. Это, наверное, про них говорят шоферы: «лбом прошибают дорогу». И в самом деле, лбы у них крепкие, железные. Выдержат.
У одной автомашины – трехтонки – трепещет рыжее пламя, как девчоночья косичка. Шофер в белом полушубке копается в моторе, выпятив спину.
Мы прошли в контору автороты – в диспетчерскую. Прокоптелая комнатушка с низким потолком забросана окурками. Посредине краснеет чугунная печка. Она топится отработанным маслом. Сонный диспетчер за грязным, обшарпанным столом сообщил, что дорогу в Харламовск перемело и что «клин» потянут только к вечеру.
– Если Субботин согласится пробить дорогу, тогда уедете, – пообещал диспетчер.
Гутя, как только вошла в диспетчерскую, сразу же спряталась в угол, в тень. И мать с нею.
Чувствую, женщина смотрит на меня из темноты, а я не вижу ее.
Неужели Скрипальщикова?..
Появился Субботин, тот самый шофер, что возился возле мотора в ограде, и будто заполнил собой всю конторку.
– До Харламовска пробьюсь, – гудит Субботин басом, – а до Талой – нет. Что я вам, бульдозер, что ли? Пусть старый Гук пробивает.
– Гук вечером вернулся из Тасеевой. Утром выедет в рейс вслед за тобой.
Они долго препираются, что-то доказывают друг другу, и, наконец, Субботин получает путевку, в которую диспетчер вписал трех пассажиров и получил с каждого по десять рублей.
Идем все вместе к машине, возле карбюратора которой танцует пламя. Субботин убирает горящую паклю и говорит мне, что он теперь разогревает мотор по новому методу. Горячей водой заливает не радиатор, а рубашку блока.
– А то ведь как получалось: зальешь кипятком радиатор, а вода в трубках тут же остынет. Почему? А потому, что радиатор приспособлен не для сохранения тепла, а совсем наоборот.
И вот великан проснулся. Взревел, как бык. Все его мощное тело затряслось, как в лихорадке. Может, он недоволен, что его разбудили среди ночи?
– По заносам знаете какая поездка? – бурчит Субботин. – Это же как на фронте. В точности. Было дело, поездил по фронтовым дороженькам. Навек запомнились. Три машины вдребезги, а я вот – дома. Порядок. В семнадцатой Гвардейской от первого до последнего дня войны.
Из воспоминаний Субботина еще не ушла война.
– Давно шофером? – спрашиваю.
– С осени тридцатого. Еще на АМО мял степь в Хакасии.
– Шофер бывалый!
– Тертый. – И, взглянув на женщин: – Ну, давайте размещаться. Женщин придется взять в кабину. Такое дело, браток. Женский пол. Ничего не попишешь.
Я успел перехватить взгляд Гути. Надо было видеть, как смотрела она со стороны на шофера Субботина! С ужасом, страхом, с отчаянием. И как только Субботин распахнул дверцу кабины, она попятилась, приговаривая: «Нет, нет, нет!»
– Что ты, Гутя? Что?
– Не поеду в кабине, – отрезала Гутя.
Даже шофер и тот удивился.
– Любопытно! Кабина, конечно, не горница. А нос будет на месте – не отморозите.
– Я поеду в кузове.
– Гутя!
Строптивая Гутя зашла с другой стороны машины и полезла в кузов.
– Там лежит доха моя. Надень ее, красавица. Иначе не доедешь до Харламовска.
– Придется мне лезть в кузов, – сказала женщина. – Она же там замерзнет.
– Нет, нет! – крикнула Гутя. – Если ты не поедешь в кабине, я совсем не поеду.
Шофер захохотал:
– Вот девка! Ей дают рубль, а она кричит – дайте три копейки. Бывает же такое!
Кое-как уселись. Женщина в кабину с шофером, а я в кузов. Гутя сразу же отодвинулась в противоположный угол и поглядывала в мою сторону, как звереныш. Ну и дикарка!..
Субботин разворачивает машину, чтобы вывести в ворота. Резиновые скаты жестко мнут утоптанный снег, и он зло скрежещет, будто трется железо о железо. Два рукава света метнулись по всей базе автороты. Лбистые великаны прощально мигнули бельмами сотен фар и опять погрузились во тьму тихих сновидений.
– Наденьте доху! – кричу я Гуте, и сразу точно молния сверкнула – таким взглядом одарила меня молчаливая Даная. – Ну что ты так дичишься? Тебя прогвоздит в этом пальтишке, и ты опять захвораешь, – говорю я ей нарочито резко. «С ней только так и надо разговаривать, – думаю я. – Ишь, надула губы. Мать перед ней стелется дымом, а она готова пинать ее».
Машина резко накренилась на повороте, и я перекатился в угол кузова к Гуте. Как она взглянула! Бог мой!
– Да ты не бойся, я не волк – не укушу. Я в доху тебя одену. Хотя бы ради твоей матери. Понимаешь? – И без лишних слов накинул ей пропахшую бензином и автолом доху на голову и спину.
Молчит. Руки засунула в рукава и вся сгорбилась, точно доха легла на нее стопудовым грузом. Я сел рядом и накинул себе на спину валявшийся в кузове брезент.
Белое равнинное безмолвие.
Мороз действительно лютый. Прижигает щеки и руки, словно каленым железом. Я чувствую, как меня пробирает насквозь – от макушки до пальцев ног в валенках.
Ледяные минуты на ветру тянутся нудно – целую вечность.
Идет ровное, тщательно выскобленное ветром шоссе. Но вот оно покатилось под уклон, и тут началась беда. Шофер попросту таранил снежные заносы. Машина подпрыгивала, как норовистый жеребец. Визжала, трещала, а мы с Гутей бились друг о друга. Я обхватил ее правой рукой, а левой держался за борт, и все-таки нас перекидывало из стороны в сторону.
– Ну дорога, черт бы ее подрал!
Гутя не жалуется. Ей, кажется, все равно, как бы ее ни кидало и куда бы ее ни бросало.
– Не замерзла? – спрашиваю.
– Н-нет.
– А у меня пальцы ног начинает прихватывать.
– И… у меня… тоже.
– Ну вот. А говоришь – не замерзла. Ты же совсем отморозишь ноги в этих тонких чесанках.
– Они у меня и так были обморожены. И руки тоже.
– Вот еще девчонка! Что же ты не села в кабину? Постучать, чтобы остановились?
Она опять чего-то испугалась.
– Нет, нет, нет…
– Какая же ты несговорчивая! Вот что. Давай дохой укутаю тебе ноги, а сами укроемся брезентом. На ветру сейчас не сорок градусов, а все пятьдесят пять.
Она молчит. На все согласна. Я так и сделал. Укутал ее ноги, и накрылись брезентом. Теперь мы рядышком. Я не вижу под брезентом ни ее лица, ни ее глаз, но чувствую ее жаркое дыхание.
Спрашиваю:
– Твоя мама Скрипальщикова?
– Почему Скрипальщикова? Мельникова.
– Мельникова? Это она в замужестве стала Мельниковой? А девичья фамилия какая? Скрипальщикова?
– Вот еще! С чего вы взяли? Она всегда была Мельникова.
– Всегда?
– Конечно, всегда.
– И твоя фамилия Мельникова?
– Н-нет. Это только мамы фамилия.
– Ну а твоя?
Гутя попыталась отодвинуться от меня, но нас опять тряхнуло, и мы стукнулись головами.
– Не больно?
– Нет.
– А у какой тетушки жила твоя мама в Потаповой?
– В какой Потаповой? Первый раз слышу. Это вы обознались, наверно?
– Она сама сказала, что жила в Потаповой у тетушки. А я там родился. Всех жителей деревни знаю. Вот и спрашиваю, у кого она там жила?
– Мама никогда не говорила об этом.
Я подумал: как же так? Она же сама сказала, что жила у тетушки в Потаповой. Мельникова? Такой фамилии у нас в деревне не было. В этом я уверен. Мельникова? Постой, постой!
– А звать ее как, твою маму?
– Так же, как и меня.
– Так же, как тебя?!
Ее звать Гутя! Гутя! Это же она, она, она! Но что со мною? Отчего у меня так перехватило горло – слова сказать не могу. Гутя! Та самая Гутя!
«Ты помнишь? Помнишь?!»
Нет, нет, не может быть. Но имя, имя! Я звал ее Гутей. Она гостила у тетушки, учительницы. Олимпиады Петровны. Тетушка такая полная, с родинкой на верхней губе.
Когда это было? Давным-давно! Осенью двадцать седьмого года – тридцать лет назад!
Гутя – мать Гути!
И дочь похожа на мать.
Но что с дочерью? Больная она, что ли?
Спрашиваю:
– Ты что так испугалась, когда на станции заглянула в пустой товарный вагон?
Гутя резко откачнулась от меня, будто я ее ударил.
– Зачем вам? Зачем?! – вскрикнула она.
– Да так. Просто так. Там же ничего не было в том пустом вагоне, а ты испугалась и даже заплакала.
Молчит.
– Вы давно живете в Харламовске?
– Как родилась, так и живу.
– Большое село?
– Большое. Увидите.
– Отец в Харламовске работает?
– Ну зачем вам все это знать? Вот еще пристали!
Не очень-то разговорчивая Гутя-дочь! А я не мог не говорить. Вот тут, рядом, в кабине, Гутя-мать, которую я любил в детстве! Она была моей первой ранней весной. Я чувствую, что и она сейчас думает обо мне. Что она думает? И почему она не назвала себя сразу? Испугалась неожиданной встречи или что другое помешало ей? Счастлива ли она, Августа Петровна Мельникова? И почему она так и осталась Мельниковой? Кто ее муж?
Мороз жмет, лютует. Шофер ведет машину стороною от шоссе, подальше от заносов.
Выехали на паровое поле. Пашня щетинится гребнями окаменевшей пахоты.
Что за дорога по паровому полю – рассказывать нечего. Нас в кузове трясло, аж зубы цокали. И вдруг машина куда-то ухнула и остановилась. Мотор работает.
Субботин вылез из кабины, сдвинул ушастую шапку на лоб, оглядывается.
Еще раз скрипнула железная дверца кабины, и вот – Августа Петровна. Она стала на подножку и заглянула в кузов. Наши глаза встретились, и мы узнали друг друга. Я хочу что-то сказать и не могу. И она тоже испугалась и позвала Гутю: не замерзла ли дочь?
– Нет, – коротко ответила Гутя.
Подошел шофер.
– Ну, граждане, тут мы, кажется, крепко сели. И как я сюда заехал, не понимаю! Это же Мамушкина кривулина, дьявол ее дери. В ноябре я залетел в эту же кривулину и просидел часа три. А тут еще со мной девчонка ехала с ребенком. Парень от нее сбежал из Харламовска, вот и кинулась в погоню за ним. Он на машине Тишкова удрал в Уяр, а я шпарил следом, да отстал. – И, что-то вспомнив, дополнил: – Ну и девка! Говорю ей: «Заморозишь ребенка, холера!» А она, дура, твердит одно: «Я его должна догнать», – и все такое прочее…
Не помню, что еще сказал шофер. Случилось странное и неожиданное. Гутя-дочь спрыгнула с машины и быстро пошла к шоссе. Гутя-мать за нею. Я слышал: «Гутя, Гутя! Гутя!» – но дочь не оглянулась, а потом побежала.
Они уходят все дальше и дальше, теперь уже по шоссе. Фигура матери в беличьей дошке сливается со снегом. Вот они совсем скрылись. Шофер тоже смотрит им вслед, потом повертывается ко мне и, вытаращив глаза, растерянно говорит:
– Да ведь это же она и есть, та самая девчонка, которая тогда со мной ехала в кабине!
– Да что вы, она сама ребенок! – усомнился я.
– Она, она! Побей меня гром, она! И Гутей звать. Она самая. Потому она и в кабину не села, чтоб я не узнал ее.
– Надо же догнать их! Куда они пошли?
– Это же не девка, гвоздь со шляпкой. Вот вылезем на дорогу и газанем.
И вдруг как громом:
– А где же у нее ребенок?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По словам шофера Субботина, Гутя полюбила такого парня, который перекрутил не одну девчонку в Харламовске. Она поверила тому парню, бросила девятый класс и убежала с ним на прииск Мину. Парень там запил. Что ни день, то пьян. Ужас как пил. Потом у молодоженов появился ребенок, сын, и они его назвали Сашей. Парень тот совсем сдурел: допился до того, что его выгнали с прииска. Звали его Геннадием Шошиным, а попросту – Гешка. Когда-то он работал худруком клуба в Харламовске, играл на баяне и даже сочинял маленькие пьески на злободневные темы – чаще сатирические. А потом… потом Гешку с треском высадили из харламовского клуба. За что? Субботину неизвестно. И только одна-единственная понимала Гешку и любила его – Гутя Бурлакова, дочь бывшего харламовского председателя райисполкома.
С прииска молодожены переехали в Харламовск к родителям Гешки. У стариков Шошиных Гешка был единственный, запоздалый сын. Мать, Елизавета Панкратьевна, которую знал шофер Субботин, родила Гешку на тридцать девятом году жизни. Отец Гешки, Павел Васильевич, работает на сушилке в харламовском Заготзерно и не раз бывал в рейсах по колхозам района с шофером Субботиным.
Не зажился Гешка у отца и матери. После ноябрьского праздника, в прошлом году, Гешка подрался в клубе с каким-то парнем. Шошин угодил в милицию. Отец выручил сына, но дома заявил: пусть сын выбирает одно из двух – либо пойдет работать в мастерские МТС, либо вот тебе порог, а за порогом – семь дорог, катись по любой.
Гешка выбрал последнее. Собрал свои пожитки в чемодан да к чайной, где всегда останавливались машины Уярской автороты. Сел на попутную и помчался на станцию Клюквенная.
Гутя с ребенком кинулась за ним, но не догнала. И мороз такой был – на рекостав, а тут еще снегу выпало по колено и шоссе перемело.
Возле чайной стояли три машины, и Гутя попросилась к шоферу Субботину…
Субботин. Куда тебя несет, спрашиваю! Подожди до утра. Сами не знаем, как пробьемся в Уяр.
Гутя. Я должна уехать, сейчас уехать. Я не могу ждать до утра. Не могу! Пожалуйста, прошу вас! Пожалуйста. Он только что уехал.
Субботин. Кто уехал? Куда?
Гутя. Муж мой. На станцию Клюквенная.
Субботин. Сбежал, что ли?
Гутя. Это все из-за моего отца. Может, знаете – Бурлаков. Председателем райисполкома был.
Субботин. Бурлаков? Здорово. Из-за твоего отца я сам чуть не погорел, черт бы его подрал. Сам же дал указание, чтобы я со своим отрядом машин вывозил лес из харламовского колхоза, а потом, когда колхоз отказался платить автороте за машины, Бурлаков отмахнулся: знать ничего не знаю! И указаний никаких не давал. Сом, а не человек. И правильно сделали, что сняли с председателей. Как-то он будет теперь работать директором совхоза – посмотрим. Человека он не уважает, твой отец. Вот в чем вся штука.
Гутя. Да, да, он всегда такой был. Я еще в прошлом году с отцом окончательно разругалась.
Субботин. А кто твой муж?
Гутя. Он работал здесь в клубе. Геннадий Шошин. Пожалуйста, поедемте. Надо захватить поезд на Красноярск.
Субботин. Но куда же ты с ребенком? И завернула-то как! Эх ты, «мама»! Ты же его заморозишь. Соображаешь?
Гутя. Я скорее сама замерзну. Нет, нет. Ничего не случится. Пожалуйста!..
Субботин. Да мне надо бы задержаться в Харламовске на часок. Я же только что привез хлеб из Хайдака. Ну вот. Поужинать надо. Впереди – трудная дорога. Эй, Гук! Гук! Ты увезешь женщину с ребенком на станцию Клюквенная?
Гук. Привет твоему дядюшке, Субботин. Вези сам. У меня есть пассажирка в кабине. Будь здоров, старый мерин!
Субботин. Сам ты старый мерин! Нет, Гук тебя не возьмет. Что же, давай садись. Поужинаю дома. Надевай мою доху, укутай хорошо ребенка – и газанем!..
Так вот почему Гутя испугалась дохи! В эту же доху совсем недавно она кутала ребенка…
Не суждено было Гуте догнать Гешку…
– Приехали мы тогда на станцию с большим опозданием. Я же сказал: занесло меня в Мамушкину кривулину. Ну вот. Тот поезд на Красноярск уже ушел. Она как узнала, так в голос. Сидит в дохе и ревет на весь вокзал. Люди подошли, уговаривают. Ничего не соображает. Твердит одно: «Мне надо ехать!» Час я возле нее протолкался. Потом взял доху и хотел уйти. Она вцепилась мне в рукав, как пиявка: «Увезите в город, пожалуйста!» Совсем ополоумела. «Как же, говорю, могу увезти тебя в город, если у меня туда рейс не лежит?» А тут еще кто-то со стороны подошел и говорит: «А что, если газануть по Московскому тракту, поезд можно догнать». Легко сказать – газануть! Тут хлеб с глубинок вывозить надо, а я бы взял и газанул. «Газануть, – говорю, – можно в своей квартире пешком на кровать, а не в дальний рейс на государственной машине!» И все такое, разнообразное.
Помолчав, Субботин опять вспомнил:
– Где же у нее ребенок? Или она в Уяр ездила с матерью?
– Я же встретил их в поезде по пути из Красноярска. Слышал, как мать сказала, что Гутя будто из больницы.
– М-да. Ну а теперь будем откапывать машину…
Небо прояснилось и поднялось выше. Мы с Субботиным взялись за лопаты, и через полчаса нам стало до того жарко, что даже небо зардело, будто мы его подпалили.
Начиналось утро.
Субботин притащил откуда-то три толстые жерди, подсунул их под задние скаты, сел в кабину и включил заднюю скорость. Колеса визжат, а машина на одном месте. Чуть вперед, чуть назад. Снег хрустит, поет и чернеет, смешиваясь с землей. Я толкаю машину то спереди, то сзади. Бились часа полтора, пока выбрались на пригорок. Взмокли до нитки.
– Вот так же было под Брестом, – припоминает Субботин, закуривая махорочную цигарку. – Грязища – страшная. Вез снаряды. А тут бомбежка. Дорога шла под уклон, и я газанул на всю железку. «Была не была!» И вдруг – баранку выбило из рук, и не успел я опомниться, как газик мой отбросило в сторону. И как раз в этот момент рванула фугаска на том самом месте, где машина была. Если бы баранку не выбило – конец мне. Шлепнуло бы, как яйцо всмятку…
Двинулись в обратную сторону, в объезд Мамушкиной кривулины.
– Пожалуй, мы теперь их не догоним? – говорю.
– Да, прокопались.
И вдруг – козы. Дикие козы. Мы едем на них – стоят. Глаза вылупили и любуются. Субботин остановил машину.
– Всегда так! Когда возьмешь малопульку – никого не встретишь. Ни коз, ни куропаток.
Тонконогие, стройные, с торчащими ушами, козы глядели на машину с таким недоумением, словно хотели уразуметь, что еще за диковина движется по морозному простору. Я вижу, как козы беспечно потряхивают белыми курдюками.
– Ну твари! Ну твари!
– Красавцы.
– Картина! – и Субботин дал частую очередь сигнала. Козы кинулись прочь к опушке леса.
И опять машину подбрасывает на мерзлой пахоте.
– Это разве порядок, а? – говорит Субботин, – Сколько машин гробим на таких дорогах! Осенью – грязища, весной то же самое. Зимой – терпимо, но опять-таки – снег, постоянные заносы. А хлеб надо вывозить с глубинок и с харламовского Заготзерно. Так или нет?
– Ну а если поставить щиты у шоссе?
– Щиты? Не спасут. От грязи щитом не прикроешься. Надо шоссе заасфальтировать. А потом лес посадить для защиты от снега. Можно такое мероприятие провернуть? Можно!
И еще раз машину отчаянно тряхнуло, но сугроб мы проскочили. Поле пошло под уклон, к опушке леса. Машину трясло как в лихорадке. Вцепившись руками в специальную железную скобу, пригибая голову, я утюжил верх кабины шейными позвонками.
Руки Субботина, черные от въевшегося масла, точно впаялись в баранку.
– Вот так же кидало машину на Калининском направлении. Здорово кидало! – опять вспоминает Субботин. – Один раз снаряд разорвался под задним скатом. Кузов – вдребезги. Очнулся я к вечеру метров за семь от дороги. Лежу лицом в небо и никак не могу понять, что со мной приключилось. С месяц в ушах звенело, а так ничего – нормально. Потом у Пскова… Держитесь!
Моментально надвинулся сугроб, а затем меня кинуло вверх, вниз и в дверь, да с такой силой, что я кубарем вылетел из кабины и тут же почувствовал, как лицо обожгло иглистым холодом.
Уткнувшись передним скатом в кювет, машина заглохла. Теперь она стояла поперек шоссе, будто мы собирались поехать в открытое поле вдогонку за куропатками, которые только что перелетели от обочины шоссе метров на двести в сторону.
Копаем, копаем, копаем!..
Чуть назад, чуть вперед. Из радиатора вырывается пар, как из ноздрей запаленного мерина. Сколько же приходится выдерживать машинам на таких дорогах?! Едем дальше. Устали как черти.
Над кромкой леса выглядывает солнце, тусклое, запорошенное морозной мглою.
Вперегонку друг за другом бежали березы и редко – лохматые сосны.
Вдали, в низине, похожей на чашу гигантских весов, показался Харламовск, поднявший к небу столбы белесого дыма. И там где-то, в одном из домов, Гутя-мать и Гутя-дочь!.. Похоже, что я еду на свидание со своей первой любовью. Конечно, Августа Петровна – не Гутя сейчас. Давным-давно не Гутя, как я не безусый Алешка-клоун.
Годы, годы, годы!..
Сколько их прошло – разных и всяких?
Страшно оглянуться. Тридцать лет минуло! Тридцать лет! По сравнению с вечностью это ничто, одно мгновение, что ли. Ну а для меня и Августы Петровны не за горами старость… В душе у меня нарастает какая-то странная, тихая и задушевная песня про Гутю-девочку, которую я любил когда-то! И в то же время я вижу Гутю-мать в беличьей дошке… Как она вдруг потупилась, когда узнала меня, и ускорила шаги.
Я хочу напомнить ей, если она забыла…
Гутя. Гутя!
Я вижу ее шестнадцатилетней девочкой, с большими синими глазами. Как забавно она поднимала брови, когда слушала меня. Я принес охапку осенних цветов, и она, уткнув нос в цветы, нюхает, нюхает, а потом глядит на меня и недоумевает: «Они ничем не пахнут, как неживые». И мне стыдно, что цветы ничем не пахнут.
Вижу староверческую часовню на берегу Жулдета, и крики, крики. Истошные, дикие крики. Беззубое старье лезет с палками и орет, орет.
Вижу, как мы карабкаемся на высокий хребет Талгата, и Гутя держится за мою руку и охает: «Ох, боюсь! А вдруг сорвемся?» Но мы не сорвались. Ветер звенел у нас в ушах, коршун одиноко кружился в струистой синеве у ног наших, возле Талгата, и нам было так весело и хорошо, что дух захватывало.
Наивное, смешное время!
Я тогда думал: никогда не расстанусь с Гутей, мы вечно будем вместе. Вот так и будем идти по жизни, поднимаясь с горы на гору.
Но странно. Себя я не вижу мальчишкой. Только она передо мною – в белом платье, когда у ног ее летали ласточки, или в черной юбочке, или в красивом городском пальто. Вижу ее в лодке на Енисее, и той страшной ночью в часовне. Такая красивая, тоненькая, нарядная! И я ее назвал Ласточкой…
Ласточка прилетела к нам в деревушку Потапову ранней осенью, когда на березах едва тронулись желтизною листья, а над обмелевшим Енисеем курились туманы, и только что начинали жать рожь, и мы, мальчишки, ездили в ночное на сочные отавы нагуливать лошадей.
Смутная, далекая пора!..
Какой я был в ту памятную осень – не помню. Говорят, что я был задиристый, драчливый, и все собаки на деревне были моими злейшими врагами.
В то утро, когда я вернулся из ночного, меня послали на Енисей за водою. Двухколесная таратайка, кадушка, привязанная к таратайке, и наш прославленный на всю деревню мерин-битюг, прозванный Архимандритом, из которого рысь не выбьешь даже оглоблей.
Вижу сияющее солнечное утро – радостное и необъятное. Небо казалось голубым котлом, перевернутым над деревней. Летали ласточки и стрижи. Их было так много, что они крыльями толкали друг друга.
Карий Архимандрит лениво шлепал своими большущими копытами. Я, конечно, не мог проехать по деревне без того, чтобы не почудить. Нравилось мне что-нибудь изображать такое, над чем хохотали бы не мальчишки, а взрослые. Меня так и звали – «клоун». Архимандрит позволял мне проделывать с ним некоторые фокусы.
Помню, как я надумал завершить путь ногами вверх.
По оглобле добрался до седелки и, ухватившись руками за сыромятную перетягу, стал на голову, раздвинул ноги. Номер мой сразу потянул. Хлопали створки окон, раздавались охи и ахи, бабы взвизгивали, мужики ругались, как и положено, а я тем временем проделывал разные фокусы. Мальчишки гужом валили за таратайкой. И вдруг на завалинке дома Скрипальщиковых я увидел ее! Не молнию, но ярче молнии! В белом-белом платье. Она хохотала. Если бы я мог, я бы ногами пихнул небо и опрокинул бы котел вместе с солнцем, только бы она хохотала, хохотала! Я не знал, кто она, откуда, надолго ли. Все это не имело значения. Она хохотала! Она заметила меня! Тут уж никакая сила не заставила бы перевернуться с головы на ноги. Я так и поехал под яр к Енисею. На ровной дороге я держался хорошо, а тут потерял равновесие и свалился на дугу, а потом через оглоблю и голову Архимандрита – наземь. Из губ и носа хлынула кровь.
Заехал на таратайке поглубже в воду, обмыл пригоршнями лицо, начерпал кадку воды, завязал ее холстиной, а кровь из губ и носа все еще текла. Оглядываясь, я видел, что на пригорке стоит она с мальчишками и смотрит в мою сторону. Ветер обжимал ее ноги белым платьем. И волосы ее раздувались. Они мне показались необыкновенными, золотыми. Таких волос я ни у кого не видел. И вся она в лучах солнца светилась, как перистое облако. Я посмотрел на себя. В отражении прозрачной воды мои жесткие черные космы торчали в разные стороны, и физиономия имела весьма приблизительное сходство с человеческой. Я готов был простоять в воде до рекостава, но Архимандрит сам потащил таратайку в гору. Нет, я не оглянулся на пригорок. Но видел ее, кажется, спиною, затылком, локтями. Потом от ребятишек узнал, что она племянница приехавшей новой учительницы и что будет жить с тетушкой в доме богатея Скрипальщикова.
Дома собирались на пашню жать рожь. Но какая тут может быть рожь, если я только что искупался в лучах солнца? И я, конечно, удрал. Спрятался куда-то, а потом, когда дедушка с матерью уехали на пашню, вернулся домой, сменил холщовую рубаху на сатиновую, а штаны надел суконные, в которых ходил в дербинскую школу прошлой зимой, и хотел было пойти к дому Скрипальщиковых, только вот ноги смущали. Броднишки ссохлись, сапожонки продырявились, ну а дедушкины бахилищи – не по ноге пришлись. Закатал штаны, погляделся в зеркало, пригладил торчащие вихры и отправился.
И чем ближе я подходил к дому Скрипальщиковых, тем сильнее стучало сердце.
Ее не было на завалинке.
Тихий, тихий переулок. Не знаю, почему меня понесло переулком, но я шел, шел, пока не уперся в берег Жулдета.
Здесь в старину было кладбище. Жулдет давно подмыл берег, и теперь местами торчали из отвесного яра рыжие гробы-колоды, в которых когда-то старообрядцы хоронили предков. Каждую весну в половодье, когда Жулдет подступал к яру, упорно подмывая крутой берег, земля гулко обрушивалась вместе с гробами.
Берегом я вышел к часовне, которая стояла возле обрыва. Ее восточный угол чуть наклонился над яром. Еще одно-два полноводья, и старообрядческая часовня рухнет, и тогда Жулдет унесет ее в Енисей, а там и до самого Ледовитого океана.
Старушонки каркали: часовню-де подмыло, потому что люди позабыли старую веру и приобщились к «анчихристовой никоновой щепоти».
Двери открыты. В глубине часовни тусклые старинные иконы, маленький алтарь, огрызки восковых свечей, два окошка в сторону Жулдета и – сырая прохлада.
Когда я заглянул в дверь, то увидел что-то белое. Сперва хотел бежать, но потом осмелился и подошел к порогу.
Белое двигалось.
И вдруг в пучке света я увидел девчоночью голову. Она? Не может быть! Мне стало до того жарко, что на лбу выступил пот. Хочу войти в часовню и боюсь. Аж зубы цокают. Мало ли чего ни говорили про часовню! И что там ночами подавал скорбный голос протопоп Аввакум, и Марфа-посадница орала благим матом, и черти там бесновались в зимнюю пору, и ведьмы устраивали шабаш.
Она остановилась в раме дверей. Ее белое платье светилось от солнца до того ярко, что больно было смотреть. Синие глаза. Синее неба, синее воды в Бездонном озере Покровского бора, где я однажды чуть не утонул. Шея высокая. Чуть вздернутый носик, белые зубы, упрямо вскинутый подбородок, и сама тоненькая. На щеках и переносье веснушки. Поблекшие, осенние, но еще не ушли совсем. Сперва она глядела удивленно, потом губы ее тронула улыбка.
– Это ты ехал на голове?
И голос! Я еще не слышал, чтобы так красиво, певуче выговаривались обыкновенные слова.
– Ты будешь клоуном, да? Парнишки говорят, что ты – клоун. Тебе нравится быть клоуном?
Молчу. Я вижу ее, вижу, вот что важно! Она все еще стоит в дверях. Батистовое платье со складочками. Полуботиночки, какие не сошьет ни один деревенский сапожник. Руки голые по локоть, кажутся медными.
– Ты немой, да?
Что я мог ответить? Собственные слова показались мне до того скудными, истоптанными, деревенскими, что я готов был провалиться до рыжих гробов, на которых стояла часовня. Не знаю, как у меня вышло, но я вдруг ни с того ни с сего начал читать наизусть «Братьев-разбойников»:
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей…
На ее пухлых губах растаяла улыбка, и глаза округлились и не мигали. Веснушки ярче выступили на переносье, а на щеках совсем исчезли: щеки залились таким густым румянцем, что только зубы сверкали. А я читал, читал – довольный, разгоряченный, неукротимый, воображающий, что и сам из той же шайки разбойников:
Зимой, бывало, в ночь глухую
Заложим тройку удалую…
И я мчусь, мчусь с разбойниками куда-то в соседние деревни – в Даурск, Езагаш, в Караул, в Дербино, Покровку, в Смоленку, и мы – рубим, рубим, грабим богатеев, а потом с гиком и свистом мчимся по какой-то улице и заезжаем в чей-то богатый дом:
Хозяйку громко вызываем.
Вошли – все даром: пьем, едим
И красных девушек ласкаем…
Она не смела перебить меня – разбойника. Стоит в дверях не шевелясь. А меня несет, несет, как ветром! Не зря же я ночами с восьми лет просиживал над Пушкиным. Я его любил, воображал, что он разговаривает со мною своим голосом из книги и что мы с ним – единоутробные братья, что ли. Случалось, дедушка отбирал лампу, тогда я забирался в подполье и там, при свете коптилки, зубрил поэмы Пушкина. Я их шептал во сне и наяву. Я их громогласно орал на всю деревню. Я хотел, чтобы все, решительно все – и старые и малые – знали стихи Пушкина.
Я видел, что и она – племянница новой учительницы – захвачена Пушкиным, как ураганом.
Сидим и ждем. Один уж тонет…
Бьют, бьют разбойников. Вот и брат получил два камня по башке.
И хлынула на волны кровь…
Его вытащили разбойники, но он не протянул долго…
Близок, близок конец поэмы, и я уже не разбойник… Начинаю чувствовать собственные руки и прячу их за спину. Последние стихи не выговариваю, а заглатываю, сгорая от смущения и неловкости. Переступаю с ноги на ногу и не смею поднять глаз. Куда девалась моя разбойничья смелость? Все пошло прахом. Замолк Пушкин, и я окаменел. Слышу, скрипнули полуботиночки. Она подошла ко мне. Я чувствую тепло ее рук, вижу складки платья и запыленные носки голубых полуботиночек.
– Ты хорошо читаешь.
Молчу.
– Я столько не могу наизусть.
Слышу: ветерок пронесся над тополями возле берега, и они зашелестели.
– Ты в какой группе учился?
– В пятую перешел.
Это была правда. Я закончил четыре группы.
– А я закончила девятилетку и теперь буду готовиться в институт.
Хочу спросить, что такое «институт», и боюсь. Разве можно показать себя неотесанным балбесом в глазах такой девушки?
– Я подумала: тебе лет пятнадцать. Ты такой рослый, сильный.
И тут я вру:
– Мне пятнадцать и есть.
Какая важность! Год прибавил.
– Десяти лет пошел в школу, да?
Киваю головой. Да, мол, да.
– Ну что ты в землю смотришь?
Мне легче поднять трехпудовый куль с рожью, чем собственную голову.
– Давай познакомимся. – И протянула розовую ладошку. Я сжал ее добольна, чтоб она почувствовала, какой я сильный.
– Ой, что ты! У меня же не деревянная рука. Ну вот. – И назвала себя: – Гутя.
– Алеха.
Брови ее вспорхнули на лоб.
– Почему «Алеха»? Алексей?
Я терпеть не мог Алексея. Это же ясно-понятно: «Алексей – полно пузо карасей».
– Алеша, значит.
Час от часу не легче. Меня так и дразнили: «Алешка-лепешка, в пузе поварешка».
– Я на год старше тебя, значит, ты должен меня слушаться. Согласен? Вот. Я ведь закончила девятилетку в Минусинске, а ты еще только перешел в пятую группу.
У меня хватило смелости спросить:
– А сколько тебе лет было, когда пошла в школу?
– Тетушка меня готовила дома. Пяти лет я уже читала. А в третью группу пошла, когда мне исполнилось восемь лет. Потом захворала и год не училась.
Вот что, значит, тетушка учительница!
– А кто у тебя родители? – спрашивает.
– Родители? – голос мой начинает крепнуть.
– Старообрядцы?
– Как бы не так! Совсем в бога не веруем. Ни дедушка, ни я. И икон у нас нету. Потому – бога нет, а есть попы, которые дурачат народ. Я скоро вот в комсомол вступлю.
– Ты не сказал, кто твои родители?
И тут меня понесло!..
– Родители? Отца нет. Я с дедушкой и матерью. А дедушка у меня грамотный. При царе был волостным писарем, а сейчас столярничает и колесничает. И хлеб сеем. Мать… мать – что! Неграмотная. Из хохлуш.
Биография оказалась, к моему ужасу, чересчур короткой, и я ее дополнил предками:
– У дедушки дедушка каторгу отбывал на медном заводе. Он был декабристом. Еще давно-давно!
– Правда?
У дедушки в подполье есть такая книга с гербами, с печатью и со шнурами. Там все записано. Кто от кого родился. Какие были сыновья, и где кто помер.
Конечно, если бы Гутя спросила у деда ту книгу, мне была бы хорошая порка. Потому дед хранил книгу в строжайшей тайне и только изредка сам заглядывал в нее, и то когда был пьян до невозможности. Тогда он открывал книгу и начинал длинный и непонятный разговор с прародителями, постоянно спрашивая: какая нечистая сила занесла их в Сибирь?
– Если дедушка узнает, что я сказал тебе про ту книгу, он с меня шкуру спустит, – дополнил я, глядя куда-то мимо Гути.
– Боишься?
– Никого я не боюсь. Хочешь, принесу книгу, и ты сама ее посмотришь? Листы такие желтые, толстые, а внутри – орел двуглавый.
– Если книга не твоя, как ты ее возьмешь? Украдешь?
– Книга вовсе не дедушкина, а всего нашего рода. Хочу – возьму, и все.
Гутя категорически отклонила мое предложение. «Если не твое, не трогай». Потом она сказала, что в Шалаболиной, где родилась, тоже есть потомки декабристов. Не помню, кого она назвала.
– Тут было кладбище? Под яром гробы торчат.
– Хочешь, гроб вытащу?
– Нет, нет! Зачем?
– Тогда давай спустимся под яр к Жулдету. Там на песке много черепов валяется. Можно мешок набрать.
Я вижу, Гутя даже боится взглянуть под яр, а меня так и подмывает показать себя отчаянным. Я прошу ее постоять на берегу, пока достану из яра гроб. Минуту она молчит, а потом спрашивает:
– Не заругают?
– Кто будет ругать? Мертвые – ничьи. Вытаскивай хоть все гробы подряд.
Лезу под яр. Если сорвусь – лететь мне саженей десять. Земля сырая, глинистая, липкая. Вот я добрался до рыжей колоды, наполовину вылезшей из яра.
– Не надо, не надо! – опомнилась Гутя, но было уже поздно. Гроб пополз вниз, крышка слетела, что-то вывалилось, не успел разглядеть. Кричу Гуте, чтобы она спускалась к Жулдету по тропке от часовни. Но она боится. Иду к ней навстречу и подаю руку. Она совсем не умеет держаться на крутой тропке и падает на меня.
Я сумел ее удержать. Она прижалась ко мне. Я видел ее глаза близко-близко. Порхающие ресницы, переливчатые зрачки, которые показались совсем не синими, а разноцветными, и черные ядрышки в центре. И эти ядрышки то расширялись, то сужались. Она то смотрела вниз, через мое плечо, то прямо мне в глаза. Я боюсь испачкать ее белое платье. «Куда ты меня затащил? – шепчут ее губы. – И я тоже! Надо же было мне пойти под яр!..»
Когда мы спустились, она вдруг сказала:
– Я не хочу, чтобы ты ездил на голове. Зачем тебе? Над тобой все смеются. Ты же не клоун?
Молчу. Интересно все-таки, почему ей не нравится, когда надо мной смеются? Я терпеть не могу скуки. То ли дело расшевелить сонных баб и угрюмых мужиков…
Но она требует, чтобы я навсегда отказался от клоунства.
– Ладно, не буду, – соглашаюсь я не без сожаления. Я же столько номеров подготовил.
– Хочешь, я буду готовить тебя в шестую группу?
– А что? Давай. Дедушка все равно не отпустит в школу крестьянской молодежи. Потому дома некому работать. Он уже старик. А у нас пятеро едоков.
– Ты самый старший, да?
Почему она решила, что я самый старший?
– Дедушка самый старший, потом мать, потом я. После меня сестренка и братишка еще. Он еще вот такой.
Она хохочет. Над чем хохочет? Не понимаю.
– Давай поглядим, кто лежал в той колоде?
– Вот еще! Не надо. Пойдем на речку, я вымою туфли. Видишь, запачкала. А почему ты босоногим ходишь?
Разве я мог сказать, что мои сапожишки в пух-прах разлезлись?
– Кем ты хочешь стать, когда вырастешь?
– Пушкиным. Или пароходы строить.
– Ой, Пушкин! – заливается она на всю пойму Жулдета. – Пушкиным нельзя быть. Он уже был. Знаешь, кем ты будешь? – и помолчав: – Ты будешь… самим собою.
Ничего подобного мне и в голову не приходило. Как можно вечно оставаться самим собою? Какая скука! И я решительно отказываюсь.
– А Пушкин как? – спрашивает Гутя. – Он же всегда был самим собой.
Вот об этом я не подумал. Неужели Пушкин всю жизнь тащил сам себя, и ему не надоело? Или он менялся каждый день? И я отвечаю:
– Пушкин всегда был разный. И стихи у него всякие, разные, и поэмы. И про разбойников, и про цыган, и про Полтаву, и про любовь, и про разную природу. И как зимой, и как весной, и как летом.
Гутя призадумалась.
– Может, и правда, – согласилась она, глядя на мелководный Жулдет.
Потом спросила, был ли я в городе? Я, конечно, в ту пору про город только слышал от деда, что он существует где-то в низовьях Енисея, но отвечаю уверенно:
– Да что в том городе? Народу много, а толку мало.
Гутя не соглашается.
– В городе интересная публика, – говорит она. – И театр есть, и живые картины, и гулянья в городских садах, и много библиотек и магазинов. А что тут, в Потаповой? Разве так жить можно? Как кроты, копаются в земле и в землю уходят. Так жить страшно. Я никогда не буду работать в деревне.
Я завидую красивой Гуте. Она будет жить в большом городе и там выйдет замуж за какого-нибудь учителя. Ну а я? Так и буду жать рожь, плавать с дедом на рыбалку и читать Пушкина?
– Я тоже убегу из деревни, – бухнул я, глядя в землю.
– Давай будем дружить, – говорит Гутя. – Ты мне нравишься. Только я не хочу, чтобы ты был клоуном. Ой, как ты испачкал рубаху!
– Грязь обомнется.
– Тебя же будут ругать дома?
Если бы только ругать!..
Вечером дедушка надрал мне уши, приговаривая: «Жрать любишь, а рожь жать будут дедушка с матерью?» И все такое, внушительное. Дед у меня был философ в некотором роде. Если хватал за ухо, то обязательно начинал с далекого предка. «В кого ты уродился, жердина стоеросовая? – спрашивал он. – Знаешь ли ты, олух царя небесного, какая кровь течет в твоих жилах? Известно ли тебе, соломотряс деревянный, что твой предок двенадцатифунтовые кандалы тащил от самого Петербурга? Если бы он знал, что на свет появился вот такая скотина, как ты, он бы на первой осине повесился!»
Подобные нравоучения деда внушали мне отвращение к моему далекому предку, какому-то мичману гвардейского экипажа, разжалованному и осужденному за участие в восстании против царя. И все-таки, если мне надо было похвастаться, я всегда начинал с предка:
– Да что ты нос дерешь, Васька (или Гришка)! У тебя же в жилах не кровь, а простокваша. А вот у меня… – И тут начиналась драка.
Лучшим моим другом был карий Архимандрит. Лохматый, тяжелый, толстоногий, он понимал меня с полуслова. Если я начинал жаловаться на свою трудную жизнь Архимандриту, то он обязательно чмокал меня своими толстущими усатыми черными губами.
И на этот раз, после разговора с дедом, я пришел за сочувствием к Архимандриту.
Мерин лениво спал, стоя у телеги, уткнув губы в свежую, росистую траву.
– Если бы ты видел Гутю, Архимандрит, – начал я, поглаживая волосатые щеки мерина, – ты бы не спал стоя. Вот это да! Сама красивая и умная-умная! Больше я на твоей спине не буду на голове стоять, потому что Гуте это не нравится, понимаешь? Но мы с тобой все равно будем вместе, правда? Давай удерем в город, Архимандрит, а? Ты будешь там воду возить. Ты же, черт, такой ленивый. Дедушка говорит, что и я ленивый, как ты. Мы с тобой пара. Будем в городе воду возить!
К моему ужасу, мои слова об Архимандрите исполнились. После смерти деда мать продала единственное наше богатство, Архимандрита, в город, и я, будучи студентом Красноярского агро-педагогического института, видел, как на старом-старом Архимандрите возили воду по главной улице города!
…Рожь и жаворонки. Я гляжу на жаворонков, как они кувыркаются в воздухе, а в руке у меня серп. Постылый серп. Я хочу воткнуть серп в землю и, взмахнув руками, подняться в небо за жаворонками.
Птичка божия не знает
Ни заботы, ни труда.
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда…
говорю я стихами Пушкина и получаю подзатыльники от деда:
– Не в небе рожь растет, а на земле, на земле!
В горле закипают слезы обиды, негодования, и я, сгибая спину, с остервенением срезаю серпом рожь, захваченную в пригоршню. Жну, жну, а жаворонки кувыркаются, кувыркаются и зовут в небо.
Я знаю: над головою плавает золотистое облако, похожее на волосы Гути. Теперь я вижу Гутю в переливчатом сиянии высоких облаков, слышу в пении птиц, в шуме желтых берез.
Архимандрит тоже на пашне, он пожирает отаву на обширной меже, разделяющей нашу полоску от двадцатидесятинной пашни Скрипальщикова. Невдалеке стрекочут две жатки Скрипальщикова. Машут деревянными крыльями, пригибают рожь к полотну жатки, а потом, срезанную, скидывают с полотна охапками. Перетяни перевяслом – и готовый сноп. Вот это интересно! Не то что нудный серп. Жнешь, жнешь, а снопов на полосе – раз, два, три, четыре.
Поздним вечером, усталые, бредем с дедом в берестяной стан к дымному очагу. Мать ушла в деревню: дома малый братишка и сестренка – кормить надо. А я – мужик, гну хрип на пашне.
– Ты думаешь как, Алеха? – начинает разговор дед. – Вот, мол, жну я рожь, а Скрипальщиковы пощелкивают на жатках! Оно так. У одних богатство, у других – холщовые шаровары на двоих. Вот и мотай на ус, как устроить жизнь. Мой дед кандалы тащил до самой Сибири, а потом, когда убежал с медного каторжного рудника и объявился у инородцев под другой фамилией, тоже помышлял, как перестроить трудную житуху. С того и пошли революции. Одна, другая, третья. Думаю так: советская власть укоротит руки Скрипальщиковых. На то она и советская. Погоди, настанет такое время. Не на моем, так на твоем веку.
Подобные речи деда утешали немножко, но все-таки как трудно жать рожь серпом!
На другой день к обеду мы дожали рожь, и мать сплела в углу полосы отжинную бороду, а дед, приговаривая побасенки, совершил круг возле бороды, чтоб на будущий год на этой же полосе уродилась умолотная, ядреная, колосистая рожь!
Я не стал дожидаться, когда дед заложит Архимандрита в телегу и поедет домой – к вечеру еле доплетутся. Махнул вниз по Талгату, по головокружительному спуску, прямиком в деревню.
Гутя ждала меня. Она ждала! Я видел, как она вспорхнула с завалинки дома Скрипальщиковых и пошла мне навстречу – румяная, легкая, улыбчивая. Мне стыдно – кругом были ребятишки и кричали, чтоб я «выкинул номер». Одни требуют, чтобы я на голове прошелся, другим надо, чтобы я свистнул на всю улицу, третьи требуют про Земфиру-цыганку. «Алеха, Алеха, Алеха!» – несется со всех сторон, и я готов схватить палку, чтобы разогнать холщовую, босопятую толпу поклонников моего таланта.
– Идите вы! Идите отсюда! – отбиваюсь я от ребятишек, а Гутя посмеивается. Потом она зовет меня в ограду Скрипальщиковых. Только за нами захлопывается калитка с железным кольцом – с улицы несется:
Ухажер, ухажер,
Ухажер – корыто!
У тебя, ухажер,
Морда вся побита!
Я хочу выскочить за калитку, но Гутя схватила меня за руку. «Не надо, Алеша, – пропел ее голос – Ты же сам их приучил к своим «номерам», вот они и просят. Если не будешь показывать «номера», они сами отвыкнут».
В дом Скрипальщиковых я не пошел. Знал, как меня встретит набожная старуха, сморщенная, как голенище бахила. Позвал Гутю за Жулдет. «Там красивый лес. Сосны такие высокие, высокие, и берега Енисея крутые, с ласточками». Она согласилась пойти, отпросилась у тетушки-учительницы и переоделась в простенькое ситцевое платьице и в хромовые поношенные ботиночки. Если бы хоть одна потаповская девчонка имела в праздник такое ситцевое платье и такие ботиночки, сшитые в городе, она бы ног под собой не чувствовала от радости.
До Жулдета прошли молча, в сопровождении босопятой гвардии, как будто мы шли на суд истории: вот, мол, какие мы растем – новое поколение. Нет, мы не будем жать серпами и дремать при лучинах у прялок – мы построим заводы! И тогда вы увидите, старики, если доживете, какие будут машины убирать рожь и пшеницу. Мы это сделаем, потому что жить в дремучих потемках мы никак не согласны. Не для того мой прадед тащил кандалы от самого Петербурга!
Такие мысли я потом высказал Гуте, и она согласилась со мной.
– Только я все равно не буду жить в деревне, – сказала она.
Гутя, Гутя! А ведь ты не стала жить в городе?! Я нашел тебя далеко от города, в Харламовске!..
…Жулдет – речушка мелкая, но ворчливая, как бабка Меланья-староверка.
Песчаный свей мнется под ногами, отпечатываются на нем наши шаги. Нам надо перебраться на другой берег Жулдета, а Гутя боится чего-то.
– Ты же видишь, какая речка быстрая! Я же совсем не умею плавать. Собьет с ног и унесет в Енисей.
Огромный Енисей в пологих берегах – неподвижный, если глядишь на него издалека – соблазнительно синеет. И не страшный он с берега.
– Не унесет. Перебредем – и все.
– А ты умеешь плавать?
Я, конечно, умел плавать только на дедушкиной лодке-долблянке, но храбро утешаю Гутю:
– А чего страшного! Шевели ногами и руками, и никогда не утонешь.
Вода холодная, родниковая, вся из колючих иголок. На середине Жулдета Гутя подняла платье до трусиков. Я первый раз видел такие штанишки, да еще с кружевами. Смешно просто, но молчу.
– Алеша! Боюсь я. Боюсь! – лепечет Гутя. Она хотела повернуть обратно, но я удержал ее за руку.
Жулдет напирает все сильнее и сильнее, но мне не страшно: я держу Гутю за маленькую теплую руку. От ее руки будто набираюсь отчаянной смелости и силы. Гутя опустила платье, и оно плавает возле ее плеч. Глаза у Гути стали круглыми, как у большой рыбины, и губы трясутся. Теперь она вцепилась в меня обеими руками. Я тоже боюсь, как бы меня не сбило с ног.
– Мамочка! Мамочка! – лепечет Гутя.
Я не зову маму. Что звать, если мать где-то на Каменном озере теребит лен! Разве она прибежит на мой голос? Но если меня собьет течение, тогда мы утонем. Жулдет выкинет в Енисей; а там – поминай как звали Алешку-клоуна и красивую городчанку Гутю!..
У Гути над водою только голова, и волосы плавают, как водоросли. Мне страшно, страшно. Но не за себя, за Гутю. Сейчас она возьмет и утонет, и тогда мне тоже незачем жить на белом свете! Я-то не утону! Сколько раз на рыбалке вываливался из лодки и всегда выкарабкивался.
– Ма-ама!.. – и Гутя нырнула с головою…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Память! Какие странные провалы! То возникает картина в движении, с солнечными бликами, и я испытываю волнение от близости Гути, то вдруг все рвется, исчезает, и я не вижу Гути, не слышу ее голоса и злюсь на самого себя. Я хорошо помню и вижу, как Гутю сбило течением и она судорожно сжала мою руку, но я совсем не помню, как мы вылезли на берег и что потом было. Догадываюсь: нас затащило в яму по моей оплошности. Чуть ниже по течению, где воды Жулдета смешивались с Енисеем, разливалась широкая отмель – по колено воды. Там и надо было брести. Но меня, наверно, испугала ширина разлива, и я выбрал место выше – в самом глубоком – «щучьем» месте. Я это сейчас додумал. Как было на самом деле – не помню.
Вот и надейся на память. Что же мы помним с достоверностью?
Помню, как я пришел в дом Скрипальщиковых и Гутя встретила меня на резном крыльце. Она стояла возле столбика, подпирающего крылечный навес, и смеялась. Чему? Не знаю.
Тетушка-учительница встретила меня приветливо и стала расспрашивать, где я учился и чему научился. Потом тетушка ушла в маленькую горенку, и мы остались вдвоем с Гутей.
Сколько бы я ни прожил на свете, всегда буду помнить, как меня охватили робость, вязкость, неловкость и в то же время какое-то странное чувство тепла и умиления, когда Гутя, быстро оглянувшись на дверь маленькой горенки, вдруг подошла ко мне, привстала на цыпочки и поцеловала прямо в губы и – спряталась под стол!
Я стоял, будто пораженный ударом грома. То у меня горело лицо, то руки, то спину пробирало холодом.
– Иди сюда! – позвала Гутя, и я наклонился, потом опустился на колени. Гутя пряталась за занавесью скатерти, а я не смел сунуть туда голову и встретиться с ее глазами. Мне было страшно стыдно и в то же время приятно и радостно.
– Ты меня любишь? – шепчет Гутя.
– Люблю.
– Как любишь?
– Люблю, и все.
– Нет, скажи, скажи как! Хоть из Пушкина что, все равно скажи.
И тут я показал себя! Пушкин меня всегда выручал в трудные минуты.
Я помню чудное мгновенье,
Передо мной явилась ты…
– Знаешь, я хочу страшного-страшного, – нашептывает Гутя из-за скатерти. – Давай ночью пойдем в часовню и там просидим до утра. Пойдешь, а?
Я рад. Чем страшнее, тем лучше.
– А ты меня не бросишь в часовне?
– А ты боишься?
– Одна – боюсь. А с тобой – хоть куда пойду.
– А я и один не боюсь. Хочешь, пойду ночью на кладбище и принесу тебе какой хочешь крест.
– Дурак ты, вот что! Нужен мне крест! Что я, помирать собралась, что ли?
И Гутя вылезла из-под стола. Сердитая, горячая, как смолистая лучина.
Какая она была?
Как свет, неохватная и в то же время до того зримая, близкая, что я мог дотронуться до нее рукой. И красивая, конечно. Что она еще спрашивала? Не помню.
Ах да! Вспомнил. Тетушка-учительница попросила меня прочитать наизусть какую-нибудь поэму Пушкина, и Гутя подсказала, чтоб я читал «Цыган». Почему «Цыган»? Мне жалко было Земфиру. Я ее даже видел во сне, красавицу цыганку, и собирался убежать с цыганами и водить по деревням медведя на цепи.
Когда Алеко ударяет Земфиру ножом: «Умри ж и ты!» – она отвечает: «Умру любя», – у меня першило в носу, и я готов был убить самого Алеко, если бы он подвернулся мне под руку.
Слышу, слышу собственный голос:
Цыгане шумною толпой
По Бессарабии кочуют…
Гутя глядит на меня с восторгом и гордостью, и я купаюсь в озерах ее сине-синих глаз, вижу, как она забавно помигивает – закроет глаза и через мгновенье распахнет их широко-широко, будто волною окатит. А я читаю, читаю, не для тетушки Гутиной, а для самой Гути и хочу, очень хочу, чтобы она меня еще раз поцеловала. С Архимандритом мы тоже каждое утро целовались в губы, но это совсем не то!
Гутя подошла ко мне близко-близко, и я твердо и нежно выговариваю:
Он будет мой —
Кто ж от меня его отнимет?
И я хочу, чтобы не Земфира, а Гутя сказала мне сейчас: «Он будет мой! Кто ж от меня его отнимет!» И я бы ей ответил: «Я всегда буду твой. Только мертвый буду ничей. А живой всегда буду твой, твой!»
Куда все исчезло? И Гутя, и волшебные сны, и мерин Архимандрит, и все, все!..
…Звенящая даль. Талгат. Огромный и гордый великан, если подниматься на него со стороны Енисея. У подножия Талгата речушка, вся в зарослях леса, тоже Талгат, всего в шаг шириной – каменистая, ворчливая, студеная, рыбная: сядь в затенье – и увидишь здоровущие сизые ломти хариусов.
Мыс Гутей карабкаемся на Талгат по каменистому, замшело-малахитовому склону, поросшему зелеными луковицами и сухой, скрипучей травой.
Я хочу, чтобы Гутя увидела, какая манящая даль открывается с головокружительной высоты. Надо подниматься на высокие горы, чтобы видеть землю не только у себя под ногами.
– Я сорвусь, сорвусь! У меня голова кружится! – шепчет Гутя.
– Гляди не вниз, а вверх. Всегда вверх, и никогда не сорвешься.
Лезем, лезем. Ветер звенит, как туго натянутая струна. Приятно и холодно. Знобко.
– Ой, как красиво! – вскрикнула Гутя, когда мы остановились на самой макушке Талгата. – Как тут красиво, Алешка! Я бы так и полетела!
– У нас тут пашня и стан.
– Вот интересно! Пойдем, покажи.
Щетинистое жнивье и суслоны, суслоны. На некоторых суслонах ветер сбил верхние шапки-снопы, и я их водворяю на свое место. Гутя тоже помогает. Нам весело, чудесно! Если бы Гутя со мной жала серпом рожь, я бы, наверное, не глядел поминутно в небо и не считал жаворонков.
В стане полумрак и сырость. Гутя залезла в угол и хохочет. «Тут хорошо! Если бы еще костер развести. Разведи!»
Но у меня не было ни спичек, ни огнива с трутом.
Потом мы шли склоном Талгата, и Гутя испугалась змеи и закричала «мама». Я моментально схватил змею за хвост, встряхнул ее, как бич, чтобы она не извивалась.
– Брось ее! Сейчас же! Сейчас же! – кричала Гутя.
– Хочешь, я с нее шкуру спущу? – и я, перехватив тонкое туловище змеи, сжал ее в пальцах возле головы, так что змея высунула язык и обвилась вокруг моей руки по локоть – противная, пестрая, холодная.
– Если не бросишь, я сейчас же уйду!
– Если брошу – она ужалит.
– Убей!
Как убьешь, когда змея обвилась вокруг руки и остервенела? Я же сколько их обдирал! Со мною всегда был нож-складник. Вытащил нож, раскрыл его зубами, и не успела Гутя вскрикнуть, как я отрезал змее голову. Гутя убежала, и я ее не догнал. Она все кричала: «Не подходи ко мне! Не подходи!» – и я отстал.
Почему она убежала? Пожалела змею? А я их обдирал. Вот так схвачу за хвост, встряхну и, надрезав шкуру возле головы, обдеру потом. Шкуру растягивал для просушки и сдавал в охотничью лавку.
После Талгата Гутя стала какая-то непонятная – далекая и таинственная. Иногда вдруг взглянет на меня, зальется румянцем и убежит, как от чумного.
И я переменился: перестал быть клоуном.
Вижу ее руки. Нежные, пахучие, как весенние ирисы. Вижу ее глаза – всегда разные. То они казались мне темными, когда мы встречались вечерами, то чересчур синими – при солнце, то какими-то размытыми, невыразительными, когда она вдруг забудет про меня и глядит куда-то далеко-далеко за Енисей.
Что еще помню?
…Осенний дождичек. Мелкий-мелкий. Мужики говорят – через сито просеянный.
Мы с Гутей спрятались за домом Скрипальщиковых в переулке и чего-то ждем. Мы постоянно чего-то ждали. Солнца, грозы, ветра и несказанных встреч. Вдвоем нам всегда было хорошо. Поодиночке – трудно и муторно.
Стоим на завалинке, прижавшись возле угла, а с крыши льется дождь.
– Это небо плачет, – шепчет Гутя, тесно прижимаясь ко мне и засунув ладошки мне под рубаху. – Когда дождь, я всегда думаю, что кто-то умер верующий, потому и плачет небо. А ты веруешь в небо?
Небо для меня было постоянной загадкой. Что там? И как там за тучами? Чье солнце? Кто его выкатывает каждое утро из-за Талгата и двигает по небу, покуда не докатит до синих гор за Енисеем?
– Если я уеду, ты меня забудешь?
Нет, я ее никогда не забуду, милую Гутю. Но не понимаю, почему она должна уехать? Как же останусь я?
– Ты потом приедешь ко мне, – утешает Гутя. – Когда я буду учительницей, мы будем вместе жить в городе и ты будешь писать поэмы, как Пушкин.
Нет, теперь я не обещаю писать поэмы, как Пушкин. Разве Пушкин жал рожь серпом и ходил по пашне в рваных холщовых штанишках? Разве он целовался с Архимандритом?
– Про Пушкина что говорить! – бормочу я. – У него совсем другая была жизнь. Необыкновенная. Мне бы вот на инженера выучиться и самому строить пароходы, вот это было бы да! Тогда мы с тобой всегда бы плавали на пароходе.
Нет, Гутя не хочет, чтобы я был инженером и строил какие-то пароходы.
– Тетушка говорит, что у тебя талант. Ты понимаешь? – спрашивает Гутя. – Ты будешь писать стихи, вот и все. Раз я так хочу.
– Мне что? Я согласный, если ты хочешь. Для тебя я хоть иконы буду рисовать. Хочешь, нарисую икону?
Нет, Гуте не нужна икона.
– Знаешь, ты иди домой, – шепчет Гутя, – и отпросись у матери ночевать у нас. Потому что я боюсь. Скажи: тетушка уехала в Балахту на конференцию учителей… и Гутя одна в двух горницах, и ей страшно, страшно. Бабка Скрипальщиковых, скажи, совсем плохая. Все говорят, что она не сегодня завтра умрет. Иди, иди! Нет, пойдем вместе. А то я боюсь тут стоять.
Мать, конечно, отпустила меня ночевать к племяннице учительницы, да чтоб я на зорьке был дома: «Пойдешь со мною расстилать лен».
В доме Скрипальщиковых, на половине хозяев, по двум лавкам расселись старухи в черных одеждах, повязанные до глаз черными платками. Приторно воняет лампадным маслом и чадом восковых свеч. На деревянной кровати, на черной подушке, видна белая голова старухи. В руках, сложенных на груди, тоненькая восковая свечка. Я видел, как пламя свечи метнулось и опять выпрямилось, когда Гутя закрыла дверь.
Лапища самого Скрипальщикова схватила меня за шиворот и повернула обратно к двери.
– Пшел, пшел, анчихрист!
– Он ко мне, ко мне! – взмолилась Гутя.
– Не можно, барышня. Как мать моя часует, потому не можно. Он анчихристов выродок, нечистая сила. Не можно.
Гутя выбежала за мной на крыльцо. Трясется, как лист на осине.
– Не уходи, не уходи! Мне страшно, страшно! Если уйдешь, я тогда умру. Вот увидишь. Не переживу такую ночь. Я пойду открою окно, и ты тогда залезешь в горницу. Никто не увидит. Я лампу не буду зажигать, ладно?
Оглядываясь на мокрую тьму в переулке, я лезу в окно.
– Прочитай «Цыган». Только негромко, чтоб они не слышали.
И я читаю ей наизусть вечных «Цыган», хоть у меня почему-то срывается голос и стихи путаются – память отшибло, что ли?
И вдруг в избе Скрипальщиковых истошно завопили…
Умерла старуха.
Что нас занесло тогда в часовню? Озорство или гроза? Или постоянные Гутины поиски страшного?
Старообрядцы прибрали часовню. Был какой-то праздник… Не помню.
В трех медных подсвечниках мерцали толстые «рублевые» восковые свечи.
Икона Богоматери была прибрана двумя рушниками из отбеленного холста. Пол в часовне был застлан какой-то пахучей травою. Богородской, кажется. На аналое темнели рукописная Библия и Евангелие в кожаном переплете с медными застежками.
Когда мы еще пробирались в часовню, Гутя сказала, что сейчас мы «совершим таинство», а что за таинство, не объяснила. Она вообще любила всякие «таинства», чудеса, страхи. Чудная девчонка! Я ее частенько не понимал, но доверял ей безоговорочно.
Я еще сказал, что собирается гроза, но Гутя не обратила внимания.
– Идем, идем. Так надо, – твердила она.
Когда мы подошли к часовне, темнеющей на берегу Жулдета, ярко сверкнула молния, и Гутя вскрикнула:
– Спаси меня, боже! – И перекрестилась. Я первый раз видел, как она крестилась. Если бы увидел мой дедушка, он бы просмеял ее на всю деревню. В ту пору у нас в семье шла постоянная война без перемирия между дедушкой и матерью. Мать заставляла меня молиться и читать какую-то тарабарщину Давида, а дед говорил, что молитвы придуманы для круглых дураков, для тех, у кого вместо мозгов в голове мякина. Я держался стороны деда, потому меня и звали «анчихристовым выродком».
Гутя первая вошла в часовню и огляделась. Я не узнал ее. Она была какая-то особенная, чужая и далекая. Потом она показала на закоптелую икону Богоматери и сказала, что перед этой иконой будем всю ночь радеть и просить божьей милости.
Ничего подобного я, конечно, не ожидал, но разве можно было спорить с Гутей, когда она так переменилась?
– Стань на колени! Стань, стань! – потребовала Гутя, и голос у нее будто постарел.
Пришлось стать на колени. И сразу же все мое тело налилось холодной тяжестью.
– Молись, молись и повторяй за мной, – шептала Гутя, осеняя себя крестами. – Богородица пречистая, обрати свой взор на меня, грешную. Пусть он будет верующим, как я. И пусть нас никто не разлучит, как солнце с небом, как звезды с ночью!..
Молитва Гути была длинная-длинная, как сибирские версты. Она просила у Богородицы, чтобы она защитила нас от хвори и лихости, от нужды и злодейства, от лихоимцев и мздоимцев и от всякой всячины. Я и не ведал, что на жизненной дороге так много разных препятствий, которые никак не одолеешь без помощи Богородицы.
Я верил Гуте и повторял за ней ее странную молитву. В молитве Гути было все понятное, земное, необходимое. Гутя просила Богородицу, чтобы я всегда был с нею и никогда не хворал. Разве мог я возражать такой молитве? Гутя просила Богородицу, чтобы я хорошо учился и был самым умным на всем свете – и я поспешно осенял себя крестом. Кому интересно быть дураком или жить хворым и немощным? Гутя просила, чтобы Богородица уразумила меня, раба божьего, сочинять стихи, – и я тоже согласен был. Стихи так стихи! Хоть я и мечтал строить пароходы, но если Гутя просит стихи – что поделаешь? Надо будет сочинять стихи.
Закончив длинную молитву, Гутя потребовала:
– Поклянись, что ты никого-никого не будешь любить, кроме меня. Клянись, клянись!..
И вдруг из дверей раздалось:
– Вот они, анчихристы! Паскудники! Иродово семя!
Гутя испуганно отпрянула в угол, а в дверях часовни старушечьи головы в черных платках и две или три сивые бороды.
– Нету-ка никакой жизни от иродов!..
– Доколе мы будем терпеть такое святотатство!
– Вертихвостка-то городчанская што удумала, а? Экая блудница!..
Я что-то бормочу в оправдание, но меня не слушают.
– Изыди, сатана! Изыди, нечистая сила!
Бабка Меланья, согнутая, как коромысло, и черная, как головешка, обмытая дождем, тычет в меня палкой, и я прячусь в угол.
На мгновенье вижу глаза Гути. Они распахнулись и не мигают. Ладошки у щек, и вся она показалась мне такой маленькой и беззащитной!..
– Изыди, изыди, изыди! – вопит беззубое старье, надвигаясь на нас лавиной. А куда нам деться, если старье забило единственную дверь?
Кто-то кинул комом грязи и еще чем-то. Гутя истошно вскрикнула. И тут, ничего не помня, я схватил в руки позолоченный деревянный крест с распятым Спасителем и ринулся на старух и стариков. Кого-то стукнул по башке, кому-то сунул в живот – и началось. Старики потом говорили, что в меня вселился бес – до того я разошелся. Староверы разбежались кто куда. И Гутя убежала.
Я выскочил последним из часовни и кинулся объездной дорогой прочь из деревни. Куда? Если бы я знал! Кругом черная муть и дождь, дождь. Молнии белыми кинжалами кроили черное небо. И тогда в ослепительном сиянии выплывали из тьмы притихшие, безглазые избы или березовый лес по обочине дороги.
Гремела гроза – гулкая, отрывистая.
Все кругом шумело, грохотало, и мне казалось: еще одно мгновение – и я ухну куда-то. Березы возле дороги мотались причудливыми папахами, точно гнались вслед за мною. За поскотиной, на пригорке, кладбище. В блеске молний на миг отпечатались черные кресты и провалились в бездну мрака, как в омут Бездонного озера. От кладбища по косогору мчались какие-то белые круглые чудовища. Березы, может, но я принял их за воскресших мертвецов. Толпы мертвецов! Я их явственно вижу. Вот они, совсем близко. Хочу повернуть обратно и не могу. И я лечу, лечу, раздувая ноздри. Круглые мертвецы хватают меня за щеки, за шею своими мокрыми, противно липкими пальцами. Мертвецы всегда хватают живых. Это они Гутю назвали вертихвосткой и блудницей! Живые только помеха для них.
Бежать, бежать, бежать!..
Я больно ударился головой обо что-то и упал…
Что было дальше – не помню. Кто-то подобрал меня, привез на телеге в деревню и уложил на материнскую постель. Я все время порывался убежать, отбивался от кого-то. Дедушка сидел возле меня и грозился раскатать по бревнышку всю староверческую часовню. Была Гутя – я знаю, что она сидела рядом и клала на мою пылающую голову лед в бычьем пузыре, – но я почему-то всегда терял ее из виду. Видел – и не видел. Появлялась и тут же исчезала.
Покуда я лежал хворый, случилось еще одно происшествие. Кто-то – если бы я знал кто! – залез ночью в часовню, изорвал на мелкие частички Библию и Евангелие, а иконы, вытащив на песчаный берег Жулдета, изрубил топором в щепу. В доме у нас трижды побывали понятые, следователь из волости, но ничего подозрительного не нашли. Не могли же меня подозревать, еле живого! Дедушка? Да нет. Он бы не пошел на такое. Может, кто из моих дружков?..
Гутя подозрительно долго не появлялась, и я просил мать побывать у учительницы и узнать, что с Гутей.
И мать сжалилась, сказала:
– Гутя-то уехала к себе в Минусинск, Скрипальщиковы-то и учительницу выгнали с фатеры. К Устюговым перешла. А племянницу отправила в город.
Я целыми днями сидел на крыльце или разговаривал с Архимандритом. Он понимал мое горе, Архимандрит. Чмокал меня по-прежнему своими толстыми черными губами и обдувал лицо влажным паром из широких ноздрей.
В эти дни хлопотливый дедушка решил мою участь.
– Вот что, Авдотья, – сказал он матери. – Парня-то загубить можем. Закладывай Архимандрита в телегу и вези ребят за Минусинск, в Курагино. Там есть коммуна «Соха и молот». Добрая слава идет про ту коммуну. Отдай Алексея в коммунары. Потому – линия у него такая.
Мать так и сделала. Погрузила нас трех в короб – меня, сестренку и меньшого братишку – и повезла за тридевять земель, в детский дом коммуны. Можно было плыть до Минусинска на пароходе, но у нас не было денег.
За две недели Архимандрит довез нас до коммуны…
Я и в коммуне искал Гутю. И в Минусинске искал.
Я любил ее, как любят луч солнца, первую ласточку весны, первый лист на дереве…
Субботин говорит:
– А я ее не признал сразу, эту самую Гутю Бурлакову. Здорово она переменилась! Будто ее прихлопнуло или побывала в аварии. Может, ребенок умер, а? Она же его в одеялишке везла, да и сама была в пальтишке на «рыбьем меху». Ситуация! Неспроста она пряталась от меня, а потом стриганула от машины.
И, мгновение помолчав, дополнил:
– Надо бы мне тот раз рискнуть и газануть вслед за поездом. Определенно догнал бы. Выгнали бы потом из автороты. Ну да не в том дело!.. – И примолк, глядя прямо перед собой в квадрат незамерзающего стекла со специальной накладкой. И видел, может, не шоссе, идущее под уклон к Харламовску, а Гутю с ребенком, как она сидела рядом с ним в кабине в ту ноябрьскую ночь прошлого года и как умоляла его догнать машину Тишкова, на которой удрал Гешка Шошин, и как потом плакала на вокзале и упрашивала, чтобы он повез ее на своей машине догонять поезд, а он не рискнул тогда – надо было вывозить хлеб из глубинок.
Он, конечно, ни в чем не виноват, Субботин. Шутка ли, мчаться на машине вдогонку за пассажирским поездом! И что вышло бы из той погони! Ну, догнали бы поезд. А потом что? Гешку Шошина могли не найти. Ночь, одиннадцать пассажирских вагонов, попробуй найди. И что стало бы с обезумевшей Гутей в пальтишке на «рыбьем меху», если бы он, Субботин, оставил ее где-то на другой станции? Лучше было бы, если бы он догадался задержать ее в Харламовске, раз уж она под тот час «ума решилась» и не соображала, куда ее гонит шальной ветер несчастья.
Субботин косится на меня и ждет, что я скажу. А что я могу ответить? Что я знаю про Гутю-дочь? Про Бурлакова? Про Гешку Шошина?
– Так мы их и не догнали, – сказал Субботин.
– Два с половиной часа лопатили снег!
– Это что! Малина. А вот осенью, когда льют дожди, сутками буксуем на Харламовском тракте. Из одного горючего, которое сожгли зазря, золотое шоссе можно построить. Вот оно как, браток! – И вспомнив, что я писатель, посоветовал: – Написали бы книгу, как шофера буксуют на таких вот дорогах. Может, у кого и мозги проветрились бы. Эх, я не писатель!..
Влево от шоссе – Заготзерно со своими огромными зернохранилищами, причудливыми агрегатами сушилок, с автомашинами и тракторами, на которых вывозят хлеб из отдаленных глубинок.
На шоссе – Гутя-мать в беличьей шубке…
– Мать поджидает, а дочери не видно, – буркнул Субботин и выжал сцепление.
Я распахнул дверцу и моментально выскочил из кабины.
Она глядит на меня, Гутя-мать. Наши глаза сцепились и никак не могут разойтись. У нее те же, сине-синие.
– А я вас жду, жду. Целый час, – говорит Августа Петровна, и щеки ее пылают вишневым румянцем.
Я молча подал ей руку и напомнил двустишие;
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей…
– Да, да, помню. Все, все помню! – и сжимает мою руку.
– Газанем дальше? – спрашивает Субботин.
Куда дальше? Зачем дальше?
И я подсказываю:
– Мы тут пешком дойдем, пожалуй.
– Да, да! – как эхо, повторяет она.
– Какой интерес пешком? Давайте подброшу до Харламовска.
Но я лезу в кузов и подаю Августе Петровне ее чемодан, сверток, сетку с продуктами и свой саквояж.
Пожелали Субботину всего хорошего и остались вдвоем на обочине шоссе. Она все смотрит и смотрит мне в лицо.
– Постарел?
– Я таким и видела вас всегда. Ну а вот я старуха. Совсем старуха. Бабушка.
Нет, нет! Какая она старуха!
– Но ведь вы же не узнали меня на шоссе?
– Не ожидал, что могу когда-нибудь с вами встретиться. А ведь я искал вас. Целую вечность искал. И в Минусинске, и в Шалаболиной на Тубе. Я там работал главным агрономом МТС в тридцать пятом году.
– Да что вы? Вот не знала! Я же родом шалаболинская.
– А вас почему-то никто не знает.
– Да ведь я не жила в Шалаболиной. Училась в Минусинске, а потом в Томске.
– А я искал и в Минусинске.
– Искали? Когда?
– Да в том же году, осенью, когда ехал с матерью в коммуну «Соха и молот».
– И в коммуне побывали?
– Из коммуны и в жизнь пошел.
– Таким я и представляла вас.
Спрашиваю, где Гутя-дочь.
– Она теперь дома. Боюсь, не прихватило ли холодом ноги. Она же только что из больницы.
– Шофер потом узнал ее, когда вы ушли. Говорит: та самая, которую он вез в ноябре в своей кабине. И про Шошина рассказал.
– Да? – И, взглянув на мою сигаретку, вдруг попросила: – Дайте и мне… за компанию.
Я дал.
– Только, пожалуйста, не говорите Гуте, что я курила. И вообще никому. Ну что же мы стоим на шоссе? Зайдемте в Заготзерно. Там у меня зять работает. Или, может, так дойдем? Тут недалеко. Я живу сейчас с зятем, в доме Заготзерно. Так что прошу вас быть моим гостем. Сколько лет прошло, боже мой!.. А все кажется, что я только вчера из Потаповой. Из вашей Потаповой. У вас теперь семья, дети?
– И жена, и дети.
– Да что вы! Какой вы счастливый, честное слово. Я и тогда знала, что вы счастливый, везучий. Вы же в рубашке родились.
– Кто вам говорил, что я в рубашке родился?
– Да ведь вы же тогда ладанку с «рубашкой» носили на шее. Помните? Я еще смеялась.
Ладанки не помню, никак не помню. Неужели носил?
– Помните, как мы брели с вами через Жулдет и вы еще сказали, что никогда не утонете, потому что у вас на шее есть такая ладанка?
Нет, никакой ладанки не вижу на своей шее. Но я верю ей, моей прежней Гуте.
Идем к Харламовску. Солнце наконец-то освободилось от морозной мглы, и сразу потеплело. Я смотрю на Гутю-мать сбоку и не вижу ни ее морщинок, тоненьких, как паутинки, ни прядок седых волос, выбившихся из-под пухового платка. Как будто мы идем с нею все дальше и дальше за грань сегодняшнего времени, к тем далеким дням.
– Помните, как мы молились в часовне? – спросил я.
И опять тот же долгий-долгий взгляд.
– Помню, – тихо ответила она. – Но ведь это я молилась своей… Богородице Пречистой. Это была моя последняя молитва. Больше в жизни не молилась.
Мы идем правой обочиной шоссе, и Гутя идет справа от меня. Между нами ее тяжелый чемодан в парусиновом чехле, я его несу.
Нас разъединяют снега и снега. Бури и метели. Тридцать лет жизни! Легко сказать! И вот мы рядышком. Я не вижу на ее рдеющей щеке веснушек, может, их и не было? Не вижу золотистых локонов, – куда все девалось? Стареем мы, стареем, люди тридцатых годов! Те самые, что шли на любые трудности, без оглядки на пуховое благополучие. Многие из нас недоучились, но наработались вволю. И горького, и соленого хватили по ноздри.
– Гутя очень похожа на вас, – обмолвился я.
Она усмехнулась.
– Говорят: капля в каплю. Потому, может, и несчастливая? Я ведь ее тоже звала Ласточкой. Если бы вы видели ее, когда она была шестнадцатилетней девочкой! «Как искорка, горячая и светлая, как звездочка», – говорила про нее наша старейшая учительница. Ну а я видела в ней себя. Гляну вот так и сразу вспомню Потапову, Талгат, Енисей и все, что у меня было светлого и хорошего в шестнадцать лет. Не думала, что у нее будет такая мучительная и трудная первая любовь!
Помолчав минуту, подумала вслух:
– Может, я как мать что-то просмотрела, в чем-то ошиблась, не знаю. Но я почему-то уверена, что не любовь связала Гутю с Шошиным, а соревнование характеров, что ли. Когда один старается повлиять на другого. Бывает и так.
Показалась первая окраинная избушка с перекосившимися окнами, с палисадником из жердей, за нею – почернелый от времени дом с номерами на бревнах – откуда-то перевозили, наверное; колодец с журавлем, мычащая корова, высунувшая голову через забор, баба с ведрами на коромысле. Пахнуло паленой щетиной и горящей соломой – начался Харламовск. Вдали городок поднимался на гору. Мы свернули в переулок и пошли по косогору, где были выстроены крестовые дома Заготзерно, одинаково рубленные в лапу, с тесаными бревнами, с тесовыми заплотами.
У одного дома, возле ограды, стояла легковая машина с брезентовым верхом, ГАЗ–69.
Августа Петровна вдруг вскрикнула:
– Это он, он! Бурлаков. Пойдемте скорее. Боже мой, когда же он оставит нас в покое?
И мы бежим на пригорок. Платок сбился у нее на плечи, и я вижу темно-русые седеющие волосы, совершенно темные у корней. Откуда у Гути такие волосы?
Высокий дом на каменном фундаменте со множеством полукруглых окон, без ставней, еще недавно отстроенный – кругом валяются строительные щепы и по карнизу крыши не обпилены неровные тесины. Калитка ворот из рейки в елочку распахнута, и в калитку высунулась единорогая буренка с большущим выменем и с вечной меланхолической жвачкой. Она уставилась на нас равнодушными карими глазами под белыми ресницами и никак не хотела пропускать Августу Петровну, пока та не ударила ее ладонью по морде.
– Иди ты! Иди! Фу ты, господи!..
Буренка чуть отступила, и мы прошли во двор.
На высоком крыльце Августа Петровна остановилась перевести дух, хотела что-то сказать, но не могла – торопилась.
Из холодных глухих сеней – в переднюю комнату. Из холода – в тепло. И сразу, из соседней комнаты, наплыл мужской голос:
– А ты подумала? Спрашиваю! Подумала? Разве я не предупреждал тебя, спрашиваю!..
Августа Петровна, как вошла в избу, бросила у порога сетку и сверток и кинулась на голос. Я стоял в передней, не зная, оставаться или уйти.
Слышу: кто-то плачет. Сдавленно и глухо. И сразу голос Августы Петровны:
– Я тебя просила оставить нас в покое! – очень устало произнесла Августа Петровна. – Что тебе еще нужно?
Бурлаков – вероятно, это он! – ответил сдержанно:
– Если бы не ты, голубушка, она бы не докатилась до такого позора. Кто она теперь, спрашиваю! Где ее ребенок, спрашиваю! Где ребенок?
«Спрашиваю, спрашиваю»! Как легко спрашивать, указывать, наставлять!
Голос Бурлакова насытился гневом.
– Это ты ей потворствовала! Это ты восстановила ее против меня, отца! Пожалуйста! Но чем это кончилось, спрашиваю?!
– Оставь нас в покое, прошу тебя. Единственное, о чем я прощу тебя. Хватит, мы натерпелись твоих высоких милостей, твоего деспотизма! Хватит, Федор! Довольно! Зачем ты сюда явился?
– Я имею право разговаривать с дочерью и требовать отчета в ее поступках. Это мое право! И я требую. Спрашиваю: где ребенок?
– Умер.
И сразу же, без единого вздоха на паузу:
– Умер? Где умер? Она его заморозила в товарном вагоне!
У меня за плечами холодок: «В товарном вагоне!..»
– Неправда! – протестует Августа Петровна. – Он умер в больнице. В детской больнице, в Красноярске.
И опять без паузы:
– Как он попал в ту больницу, спрашиваю! Она его заморозила в товарном вагоне! Это мне совершенно точно известно, я был в той детской больнице до твоего приезда. И мне совершенно определенно сказала лечащий врач, что ребенок поступил в больницу с диагнозом – переохлаждение организма! Ты понимаешь, что это означает? Переохлаждение! Да, да, голубушка. Не делай страшных глаз. Надо было действовать раньше, до того, как ее кругом запутал проходимец Шошин! Этот поганец, этот пьянчужка!..
И вскрик Гути-дочери:
– Мама! Мама!.. Лучше бы я там умерла!.. Зачем ты меня привезла, мама!..
И еще чей-то тихий голос:
– Ты разве не видишь, отец, в каком она состояний? Она же сама не в себе!..
– «Сама не в себе»! – перебил Бурлаков. – Как она докатилась до такого состояния, спрашиваю!
– Из-за тебя, из-за твоего деспотизма докатилась до такого состояния, – слышу я голос Августы Петровны. – Это ты, ты убил ее ребенка! Это ты заел Шошина!.. Разве одного Шошина? Ты же вечно терпел только подхалимов и таких же горлодеров, как сам. Какой ты ей отец? Был ли ты когда-нибудь отцом? Ты был трусом! Ты вечно запугивал меня всякими страхами и хотел, чтобы и дочь была у тебя под пяткой! Не выйдет. Только я могла терпеть тебя столько лет. Из-за малодушия. И я прошу тебя оставить нас в покое! Ни в твоей опеке, ни в твоих милостях мы не нуждаемся. Иди же отсюда, иди!
– Я в доме у дочери! У моей дочери! А ты здесь, голубушка, квартирантка!..
– Папа, папа! Как тебе не стыдно?!
Кто это? Ах да! Старшая дочь, наверное.
В этот момент Августа Петровна, все еще в шубке, с шалью на плечах, выглянула из горницы и попросила:
– Прошу вас, войдите!
И вот мы встретились. Бурлаков и я.
Он повернулся ко мне – пожилой, крупный, с бурым обветренным лицом, с квадратными челюстями, в меховой дошке, в фетровых сапогах, чем-то похожий на тяжелое орудие. Между бровями глубокая морщина, как рытвина. Такая рытвина залегает у тех, кто постоянно сжимает брови и смотрит исподлобья. На лбу не так заметна резьба морщин, как на щеках: они иссечены рубцами, особенно вокруг тонких губ. Глаза темные, глубоко сидящие, цепкие, как головки осеннего репья.
Все это я увидел враз, объемно, в мгновение.
Августа Петровна показала на Бурлакова:
– Этот человек – Бурлаков. Прошу вас, узнайте у людей, что это за человек. Поговорите с теми, кому Бурлаков поломал жизнь, как вот Геннадию Шошину. Узнайте, как он расправлялся со всеми, кто пробовал его критиковать. В прошлом году его сняли с председателей райисполкома, и он теперь директор совхоза. Но разве человек, который любит только себя и заботится только о своем служебном положении, может быть директором?! Этот человек довел вот до такого состояния собственную дочь! – Августа Петровна кинулась к письменному столу, достала какую-то тетрадку. – Вот тут записано!.. Это крик отчаяния!.. Я, как учительница, как мать, считаю, что таких людей терпеть нельзя! Нельзя!
– Мама! Мама!
А, вот она! Старшая дочь. Кроткое, испуганное лицо и карие глаза, отцовские.
– Не перебивай, Мария!
– Тэкс! – вздохнул Бурлаков.
– Он ничему не научился, этот человек. Решительно ничему!
– Тэкс! – Бурлаков взял шапку со стола, надел и, круто повернувшись, пошел прочь.
Гутя лежала на плюшевом диване, свернувшись комочком и спрятав лицо в руки. Ее худенькие плечи вздрагивали. Рядом с нею присела старшая сестра, Мария. Как не похожи они друг на друга, сестры!
– Видите, какое счастье выпало на мою долю, – горестно проговорила Августа Петровна. – Не обижайтесь на меня, пожалуйста, что я втянула вас в этот разговор. Если бы вы знали, что я вытерпела за двадцать четыре года с этим человеком. Двадцать четыре года муки!.. Ну, все, все!.. Перестань, Гутя. Слезами горю не поможешь. Что было, то прошло. Надо жить, жить!.. Назло всем… бурлаковым… жить, жить!.. Ах, да! Извините. Я не познакомила вас с дочерью. Мы ведь с ней обе учительницы. Так уж, видно, у нас на роду было написано, быть учительницами. Мария, это мой друг детства (и назвала меня). – Помнишь, я рассказывала тебе про часовню. Вот, Гутя, перестань плакать, возьми себя в руки. Она у нас вообще-то не слезливая. Сейчас у нее большое горе.
Мы вышли в переднюю раздеться. Августа Петровна поманила меня рукой, мы вышли на улицу.
На крыльце шепнула:
– Дайте сигаретку.
Закурили. Два дыма смешивались в единое облачко, и оно тут же растекалось в морозном воздухе.
– Что же вы без шапки вышли? Боже, да вы седой!
– Линяю помаленьку.
– Да, да. Линяем.
И тут же вспомнила про дочерей.
– Какие они разные, видели? Мария – это он, но не по характеру. Все годы я чего-то боялась, боялась. Так и жила, как божья коровка – ни летать, ни петь… Это все надо было пережить.
Да, да. Это все надо было пережить.
– Долго задержитесь в Харламовске?
– Дня три, пожалуй.
– Так мало? Что же вы узнаете за три дня?
Я взглянул на часы. Без семнадцати минут два.
– За двенадцать часов я успел узнать столько, что хватит на целую книгу.
– Что же мы стоим? Пойдемте, я вас буду угощать. Чем богата, тем и рада. И вином угощу. Нет, нет! Не возражайте. Тут я хозяйка, а не квартирантка. Это моя дочь, моя. Как я рада, что мы встретились, ей-богу! Как будто в гостях у своего девичества побывала. Вот как!
И вино пили, и о книгах говорили, и о положении в харламовской средней школе, а потом пришел муж Марии Федоровны, Константин Борисович Темин, и мы опять все уселись за стол.
Кроткая Мария все время приглядывалась ко мне, как бы стараясь угадать, что я за человек? Слышу ее глуховатый голос, вижу ее смуглое, чернобровое лицо, подстриженные каштановые волосы, ее бордовое платье, новые валенки, еще не растоптанные, черный полушубок, в котором она управлялась по хозяйству, а потом ходила в ясли за сыном. Помню, о чем она говорила за столом, смущенно краснея, и как, подняв брови, напряженно слушала. Я невольно подумал: «Очень милая женщина!..»
Гутя так и не вышла к столу, как ее ни уговаривали. Забилась в комнату Теминых и там пряталась.
Я ее понимаю, Гутю! Не легко похоронить сына, а может, вместе с ним и первую свою любовь!..
Что же произошло с Гутей? И как произошло?..
…Был окрик отца:
– Ты куда собралась, голубушка?! – И грозный, давящий взгляд человека, который привык повелевать, но не привык слушать, загнал дочь в угол у двери. – Спрашиваю!
Дочь ответила:
– В клуб на репетицию.
– На репетицию? – и брови Бурлакова сплылись, как два рыжих берега. – Разденься… и садись за домашние задания.
– Я сделала.
– На тройку?
– У меня никогда не было троек.
– Давай дневник!
В дневнике оказались одни пятерки, но была приписка классной руководительницы на страничке за 7 декабря 1955 года:
«На уроке химии была невнимательна, разговаривала». Короткий палец Бурлакова уткнулся в страницу дневника:
– Что еще были за разговоры, спрашиваю!
И еще одна заметка на странице от 11 декабря 1955 года: «На уроке английского разговаривала».
– Да ты, голубушка, окончательно разболталась! Что еще за разговоры на уроках, спрашиваю!
Дочь вытянулась в струнку. Стала до того тоненькая, будто ее стянула петля. Она знала, видела, понимала, что отцу нужна просто придирка, чтобы не пустить ее в клуб на репетицию кружка самодеятельности. Но что же молчит мама? Она вечно молчит, учительница той же средней школы, где учится Гутя. Всю жизнь молчит перед Бурлаковым. Вот она сидит сейчас в горнице и даже не подает голоса в защиту дочери.
Бурлаков поднялся из-за стола, одернул гимнастерку под ремнем и двинулся к дочери. Широкий, как Сапун-гора. Волосы русые, жидкие, и лоб срезан вверх, будто кто стесал. Глаза маленькие, пронзительные, и руки тяжелые, увесистые. Гутя видит отца во весь его «председательский» рост и немеет, наливаясь жгучей ненавистью к этому человеку. Она должна сказать, что ее ждут девчата и ребята в клубе, но язык у нее присох, что ли.
– Раздевайся, говорю. И предупреждаю, если ты еще хоть раз встретишься с проходимцем Шошиным, пеняй на себя! Слышишь?
– Шошин… Шошин… не проходимец, – пролепетала Гутя.
– Што-о-о? Может, ты ему подсказала, как сочинить грязную клевету на отца? Спрашиваю! Ты знала, что он готовит тот пасквиль на руководящих и ответственных работников! Ты это все знала! Вы там спелись с этим проходимцем! Как же ты смела молчать, спрашиваю! Как ты смела клеветать на отца, паскудница!
– Я не клеветала, не клеветала!..
– Врешь! Ты все знала! Мне это теперь совершенно точно известно. Хорошаев говорил. А ты знаешь, какие у нас взаимоотношения? Тебе известно, что мы с Хорошаевым завоевывали советскую власть в тяжелые годы гражданской войны! Тебе известно, что твой отец в пятнадцать лет был уже красным партизаном и дрался с белыми! Во имя чего мы дрались с белыми, спрашиваю?! Чтобы какой-то сопляк, проходимец Шошин оплевал руководящих работников? Не выйдет! Вырвем с корнем и выбросим ко всем чертям всех шошиных! Ясно?
И тут дочь не стерпела, кинула в лицо отцу:
– Шошин… Шошин – не проходимец! Он… он – настоящий!.. А этот Хорошаев, который в потребсоюзе – взяточник и пьяница, вот. Хоть он партизан был, а – взяточник, взяточник. И ты его покрываешь. Это все, все знают!
Бурлаков схватил дочь за воротник пальто, когда она кинулась к двери, и одним взмахом швырнул ее на пол.
Из горницы выскочила Августа Петровна.
– Не смей! Не смей! – крикнула она.
Бурлаков круто повернулся к жене.
– И ты тут? Может, это вы вместе с дочерью помогали Шошину сочинять пасквиль? Спрашиваю!
Улучив момент, дочь бросилась к двери. Бурлаков не успел ее схватить и выбежал на крыльцо, но дочь была уже за калиткой.
– Ты, ты, я с тобой еще поговорю! – грозился Бурлаков с высокого крыльца.
Дочь ответила через калитку:
– Ты боишься Шошина, потому что он видит, какой ты председатель райисполкома! Все видят, какой ты есть! Как будет сессия, тебя снимут, снимут! И ты не будешь издеваться! Укоротят руки! Вот узнаешь потом!..
– Вон! Ко всем чертям! И чтоб ноги твоей не было в доме!
– И не вернусь, не вернусь, не беспокойся! Я тебя ненавижу, ненавижу! И ты мне больше не отец! Никогда не отец! Никогда! – И убежала.
Бурлаков постоял еще на крыльце, держась рукою за столбик и жадно хватая ледяной воздух. Ушла, паскудина! И пусть катится на все четыре стороны!
…И еще одна ночь. Та, морозная, в ноябре прошлого года.
Как он мог бросить ее, Гутю, Геннадий Шошин?
Она все еще не верила, что он ее бросил с ребенком на руках. «Нет, нет! Он погорячился. Я должна сказать ему, что мы победим! Только он должен поверить в свои силы». И гналась, гналась за Гешей сквозь ночь, мороз и мглу. Если бы не тот сугроб в Мамушкиной кривулине, где шофер прокопался часа три! Если бы не тот сугроб!..
…Субботин оставил ее на вокзале. Но разве она могла сидеть и ждать следующего поезда? А гудки звали, звали! Паровозные гудки.
«Я должна, должна, должна!» – шептали ее пересохшие губы, и глаза ее казались дикими, отпугивающими. Ее сторонились пассажиры, а какая-то женщина обмолвилась: «как вроде ненормальная», – и эта, случайно застрявшая в мозгу фраза толкнула Гутю прочь из вокзала, на перрон. «Я с ума сойду. С ума сойду, если не догоню Гешу!»
Она не помнит, как кутала в одеялишко маленького Сашу, прямо на ветру, на перроне, она не помнит, как спрашивала у какого-то мужчины про какие-то станции на пути к Красноярску (зачем они ей понадобились?!), не помнит, как зашибла колено о подножку товарного вагона, когда лезла в ледяную пустоту и во мрак.
Но ведь кто-то сказал ей, что порожняк пойдет именно в Красноярск? Она же могла уехать в противоположную сторону! Значит, с кем-то разговаривала? Кого-то спрашивала?
Августа Петровна так и не узнала всех подробностей.
Три месяца и четыре дня от Гути не было ни слуху ни духу! Девяносто шесть дней! И каждый из этих дней в сердце матери вырубил свою памятку. И вдруг Августа Петровна получила в толстом конверте тетрадку дочери. Ту самую тетрадку, которой она потрясала перед носом оторопевшего Бурлакова.
Позже я прочитал тетрадку Гути.
Когда-то давно, еще в детстве, в той же деревушке Потаповой, я шел возле Енисея под яром, испещренным дырками – гнездами ласточек. И вдруг вижу: в песке барахтается комочек. Это была ласточка с подбитым крылом. Дробиной перебило, наверно. Я держал ласточку в ладонях, и мне было жаль птаху. Я отнес ее в деревню и отдал одной девчушке. И забыл, конечно. Прошло с месяц, что ли, девчушка прибежала ко мне и говорит:
– А ласточка-то улетела!
– Какая ласточка? – спрашиваю.
– Да которую ты мне дал.
– Как же она улетела, – говорю, – если у нее было перебито крыло?
– Вот еще! Я же с дедушкой перевязала крылышко. Дедка сделал такой желобок и привязал к крылышку. Так и жила ласточка. Я ее кормила червяками и букашками. Потом дедка снял желобок, поглядел и говорит: крылышко срослось. Летать будет. Сегодня взяла и улетела. Так жалко! Я к ней привыкла, а она взяла и улетела.
Вспомнив этот случай, я подумал: и у этой «ласточки» заживут ушибы, зарубцуются раны…
«Мамочка! Милая! Я живая. Живая. Не волнуйся, пожалуйста.
Я сейчас лежу в поликлинике завода Сибтяжмаш в Красноярске. Скоро, может, поправлюсь. Я не могла писать – руки были отморожены. И сейчас еще бинты. Но это ничего – заживут руки. И ноги тоже. Я ведь живучая, правда?
Медсестра достала мне тетрадку, и я пишу тебе. Хочу про все написать, чтобы ты поняла меня. Не думай, пожалуйста, что я теперь погибшая из-за Геши Шошина.
Если случилась такая беда, что вся моя жизнь полетела кувырком, так в этом не один Геша виноват.
Может, я глупая, не знаю. Но другой быть не сумею. Вот. И не хочу быть другой.
Отец, наверное, говорит теперь: «Вот до чего ее довел проходимец Шошин!» Если бы он понимал что-нибудь!
Я люблю, люблю Гешу. Все равно люблю. Пока живая – буду любить.
Ох, как трудно писать. Кровать узкая, а подниматься с подушек нельзя – ноги у меня в бинтах. Это ничего, заживут. Не волнуйся, пожалуйста.
Мамочка! Если бы я успела к поезду, Геша никуда бы не уехал. Или мы вместе уехали бы. Не успела. Когда приехали на станцию, поезд ушел. Я бы пешком побежала по шпалам, да куда побежишь с маленьким Сашей. И мороз еще. А я не могла, не могла не ехать. Я бы его нашла в Красноярске, нашла бы!
Ты ведь не знаешь, что потом случилось. Я с товарняком уехала. Залезла в пустой вагон и поехала. А как залезла – не помню. А в вагоне – холодища и темно-темно. Хоть глаз выколи. Все казалось, будто кто-то шебаршит в вагоне и ходит. Ноги в туфлях совсем перестали чувствовать. Саша сперва плакал, а потом притих, и я подумала, что он замерз. А вагон так трясет, дергает – на ногах не устоишь. Тогда я стала бегать возле стенок вагона, чтоб согреться. Потом укутала Сашу в свое пальто, а сама осталась в твоей коричневой кофте, которую ты мне дала, когда я приехала с Гешей с прииска.
Я ничего не помню дальше. Измучилась совсем. Железнодорожники вытащили меня из вагона на станции Злобиной, а потом отвезли в больницу. И Саша со мной. Я вся перемерзла. И щеки приморозила, и руки, и ноги. Еще воспаление легких потом. Врач спрашивал у меня адрес и про родных. Я сказала, что с Мины. Не хотела, чтоб отец узнал.
Будут делать перевязку. Аж мороз по коже. Но ничего, потерплю. Мне делали пересадку кожи. Мне чуть не отняли ступни ног. Вот было бы страшно. Куда я без ног!
В палате еще лежат трое. Одна с завода с переломом руки, Маруся, из фэзэушниц. Девчонка еще. Оборвалась с какого-то крана, переломила руку. Другая – старушка. На шее будут операцию делать. Очень боязливая такая. Всех расспрашивает: выживет ли она? А рядом со мной женщина – сама врач, откуда-то с Севера, с Подкаменной Тунгуски, Евгения Сергеевна. Ее готовят к очень тяжелой операции, и она это знает. У ней рак. Ох, мама! Какая тяжелая болезнь рак. Не то что отморозить ноги или руки, или воспаление. Она такая молчаливая, Евгения Сергеевна. И глаза у нее печальные. Говорит, трое детей у нее, и все маленькие. Самого маленького зовут Саша, как у меня. А муж у нее якут. Она его тоже очень любит.
Про любовь. У всех она разная. И я люблю Гешу. Он всегда со мной. И Саша еще. Я не написала: Саша сейчас в круглосуточных яслях, пока я лежу в больнице. Врач говорит, что сейчас в поликлинике инфекционный грипп, и Сашу не разрешают приносить ко мне. Как закрою глаза, так вижу Сашу. Будто он есть хочет. Он весь как Геша, хоть ты говорила, что похож на меня. Ты не разглядела, мама.
Мамочка, узнай у деда Кученкова, может, есть какая весточка от Геши. Он же дядя Геши. И побывай у стариков Шошиных. Обязательно побывай. Не сердись, пожалуйста, что я прошу тебя.
Печальная Евгения Сергеевна все смотрит и смотрит в окно на толстые трубы Сибтяжмаша и говорит, что она мечтала работать на большом металлургическом заводе, как две ее сестры в Магнитогорске, и отец, и братья, а выучилась на врача и уехала на Подкаменную Тунгуску.
Всегда так. Мечтаешь, мечтаешь, а потом как-то по-другому получается. Ты всегда говорила, что я буду учиться в консерватории и стану актрисой, как Обухова. И в самодеятельности говорили, что у меня особенный голос. А вот все полетело кувырком…
Геша, Геша! Если бы знать, где он сейчас? Обязательно побывай у стариков Шошиных и у деда Кученкова. И если узнаешь адрес Геши, дай ему телеграмму, что я лежу в поликлинике завода Сибтяжмаш в Красноярске.
Опять температура! Тридцать восемь и две десятых. Сестра говорит, чтоб я не писала, не читала и не расстраивалась.
Сашенька! Сашенька! Если бы он был рядом со мной, я бы так не переживала.
Мамочка, что же это такое? Почему же я такая разнесчастная уродилась?
Щеки горят. И в горле больно. Как всегда, у меня ангина с температурой, а тут еще ноги не заживают. Может, опять начнется воспаление? Три недели я совсем была без памяти. Как привезли той ночью в поликлинику с вокзала, так я уже вся горела. Зуб на зуб не попадал. Ох, как было трудно, когда начали отходить руки и ноги! Дежурная сестра оттирала спиртом, и еще что-то делали. Потом приехал врач. «Ты, деточка, потерпи, говорит, иначе без ног останешься». А у меня в глазах радуга. Как летом бывает. И я иду, иду по радуге. В ушах звенит, и будто слышу свой голос – пою. И Геша со мною. И Саша. Я такая счастливая, и все пою, пою. А это у меня память отшибло, и всякое мерещилось, будто наяву.
Явственно видела, будто ты со мною. Сидишь и читаешь мне «Руслана и Людмилу». И я повторяю:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том…
И будто видела тот дуб и как ходил возле дуба Геша. И голос отца слышала, как он кричал на Гешу: «Проходимец, пьянчужка!»
Это все из-за отца. Это он съел Гешу и меня тоже. Никогда не примирюсь с ним, никогда! Слышишь, мама? Никогда!
И ты тоже, мама. Знала, видела и молчала. Как ты могла молчать, мама? Или ты сама себя так унизила перед отцом, что всегда боялась его? Но как так можно жить, не понимаю! Кто не знал, что он покрывал всех подхалимов и продвигал таких, как отец Леньки Хорошаева! Этот хитрый, толстый пузырь. Пусть они вместе партизанили, но если Хорошаев жульничал, отец должен был разоблачить его. Вот что! А он всегда с ним вместе. И дошку под котик отец взял для Марии у Хорошаева. Думаешь, он заплатил за нее? И тебе дошка. И мне то пальто. Еще пианино потом. К чему пианино, когда никто не умеет играть?
Я тогда тебе сказала про все это, а ты мне ответила: «Глупости! За все вещи заплачено». Нет, мама! Или тебя отец тогда обманул, или ты скрыла от меня. Мы потом точно узнали: Хорошаев в потребсоюзе как царь и бог. Ему и баранов везут из колхозов, и мед, и сено, чего хочешь. А через Хорошаева отец получал. Вот! Геннадий разоблачил бы их всех, да они его сумели скрутить и выгнали из клуба. Но все равно разоблачат жуликов и тех, которые покрывают, как отец. И ты хотела, чтобы я видела такое и молчала?
Ты спрашивала, что у нас произошло с Гешей на прииске Мина. Я тогда не рассказала тебе.
Когда родился Саша, Геша каждый вечер до поздней ночи торчал под окнами больницы. Лето было, и так хорошо, хорошо в тайге! Ты ведь не знаешь, мама, что я ушла из дому беременная. Я и сама не знала, что со мной происходит. Потом догадалась и ох как струсила! Сказала Геше, а он еще обрадовался. «Выходит, поженимся», – говорит. Так и уехали из Харламовска.
Саша родился полненький, как сбитень. Четыре кило двести семьдесят граммов. Вот какой! Мы с Гешей еще в Харламовске придумали ему имя. Геша почему-то был уверен, что у нас будет сын. А я думала, что девочка будет. Старушка одна сказала: «Это хорошо, что сын. Долго молоденькой ходить будешь. Только дочери, говорит, старят». Неправда! Ты ведь не постарела, мама, что у тебя две дочери?
Как только я вышла из больницы, Геша ушел в тайгу со старателями. «Попытаю счастье», – говорит. А старательское счастье известно: где пусто, а где густо. Бригада подобралась неумелая – живого золота и во сне не видели, а пошли искать! Ходили, ходили до самой осени, а пришли с пустыми руками. Еще остались в долгу. Надо было как-то аванс отрабатывать. И Геша работал плотником.
Может, потому у нас плохо вышло в жизни, что мы оба ничего не умели. Хозяйка и та смеялась: «Гляжу я на вас, говорит, и диву даюсь: что же думали ваши родители, когда на свет вас выпускали! Ни стряпать, ни варить, ни копейку считать – ничего-то вы не умеете!»
Получит Геша зарплату, а мне всего хватит ее на десять дней. А пять дней как хочешь, так и крутись. Впроголодь. Если бы Геша не любил меня, он бы ругался. А так только смеется, да целует, да на руках носит по горнице, в которой жили. Возьмет меня вместе с Сашей и бегает как очумелый. Хозяйка даже ворчала на него. Что он меня балует. Не баловал, а любил. И любит, любит! Я верю, что он меня любит. Он еще вернется, и тогда все узнают, какой он человек! Я верю, верю, мама! Если он меня позовет, я пойду с ним хоть на край света!
Ой, мамочка!
Саша умер!
Мой Саша умер!
А я ничего не знала и все думала, что он в круглосуточных яслях, как мне говорили. А он умер, умер, давно умер!
Мамочка, что же мне делать?
Вчера санитарка проговорилась той Марусе, у которой перелом руки. Мария мне сказала. Я сразу кинулась к врачу в кабинет.
Ох, мама, мама!..
Саша умер еще в ноябре, когда у меня было воспаление легких, и врачи от меня скрыли. И я его даже не видела, мамочка!..
Я теперь совсем, совсем одна…
И Геши нет, и Саши нет…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Вот что было в тетрадке Гути.
Время!..
Мгновения, минуты, часы, недели, месяцы и годы, годы!..
Моя Гутя давно уже не прячется под скатерть, свисающую со стола…
Потчует меня малиновым вареньем – «хорошо от простуды», хотя я и не думал простывать; и сердце что-то ноет, щемит, покалывает, и я готов бежать из застолья сам не знаю куда, чтобы избавиться от нарастающей тоски.
Не могу понять, что со мною? Или в мою дверь постучалась старость, и я увидел ее не очень привлекательное, но мудрое лицо, успел захлопнуть дверь, но она шепчет через замочную скважину: «Я жду, когда ты откроешь». Да хоть ты сдохни там, за дверью, я не открою тебе. Иди ты, иди прочь! Но она не уйдет, я знаю… «Я пришла в свою квартиру». Моя душа – ее квартира. Уверен, она поднажмет на дверь или, может, случай поможет, так или иначе займет свою жилплощадь, и тогда… Тогда мне придется быть осторожным, считаться с характером неторопливой хозяйки. Ну а пока!.. Я не хочу тушить в сердце трепетное волнение от близости моей давнишней Гути. Я не вижу паутинок возле ее задумчивых глаз, глубоких морщин на шее. Хочу ударить в бубен, пуститься в пляс. Пусть она хохочет, Гутя, и ярко светится, как утренняя зорька, но не бордовая заря на закате. И пусть ее старшая дочь, Мария, «очень милая женщина», не глядит так недоуменно, подняв брови, то на меня, пришельца, занесенного ветром Времени, то на мать, как бы подглядывая за нею – «уж что-то мама чересчур раскраснелась и разулыбалась», – читаю ее мысль. И пусть тихий, застенчивый, щупловатый и неловкий Темин с маленьким Теминым на руках не подбирает так осторожно слова, как бусы на нитку, а говорит запросто. Не надо скрытничать! Мы здесь не чужие.
Но ничего такого нет. Ни страсти, ни бубнов!
Неторопливая, вязкая застольная беседа журчит умиротворенно тихо, то вспыхивая от нового вопроса, то потухая, и тогда все ждут, кто не из ленивых подбросит хворосту в костер.
Гутя-дочь наконец-то выползла из своего убежища и забралась на цветастый диван, подогнув ноги, накинув на них пуховой платок. Вижу из-под шали забинтованную левую ступню.
Маленькая рука Гути свисает с подлокотника дивана, но я вижу эту руку: она покачивалась надо мной в вагоне… С чем она прощалась! С грезами первой и трудной любви? Но нет, не видно по глазам Гути, чтобы она отмахнулась от Гешки Шошина! Она и сейчас с ним, где только? О чем она так задумалась? Вижу в глазах ее искры ожидания и надежды!..
– Я тебя спрашиваю, Гутя, – повторяет мать, и Гутя, вздрогнув, смотрит враз на всех, на неприбранный стол с остатками чая в стаканах, на меня, вопросительно и колюче, потом уже на мать.
– Что, мама?
– Чай пить будешь?
– Спать хочу.
Темин тоже укачал на руках маленького Темина с пухлыми ручонками, гологолового, розового, как ломоть арбуза.
Хозяева переглянулись: куда определить гостя? Я подсказал: вот сюда, в прихожую. Я много курю, плохо сплю, часто встаю, надрывно кашляю и буду только всем мешать, если меня положат на диван в комнате Теминых, где стоит детская качалка.
Ночь на чужой постели всегда неуютная, жесткая, и ты ее стараешься поскорее пройти, но она тянется долго, и ты ее ощущаешь боками, спиной и никак не можешь заснуть. То шебаршат сонные куры под шестком, то кот за чем-то прыгнул, то от подушки запахнет паленой резиной, то в дверь из сеней потянет холодом. И до чего же надоедливо пощелкивает железный пятачок маятника на стене! Протянуть бы руку, придержать фарфоровую гирьку, чтобы маятник обессилел, но я ведь гость! Терпи, дружище!
Лежу, а маятник – тики-так, тики-так-эдак. А, чтоб тебе!
Перевернулся на бок, лицом к двери в соседнюю комнату.
Подперев ладонью щеку, Мария сидит у стола: уставилась в открытую книгу. Но страниц не перелистывает, видно, смотрит не в книгу, а в глубину тревожного времени.
И в этом тревожном времени чаще говорят о холодной войне, об атомных и водородных бомбах, вспоминают Хиросиму и Нагасаки, Освенцим и руины Берлина и редко, очень редко – про материнскую ласку, про ребячий коклюш, про вес новорожденных.
Про обычное, вечное, нетленное, как любовь и жизнь, не по радио, а от живого человека хотелось бы услышать надежное слово этой женщине, и потому, может, украдкой взглянула в мою сторону.
– Не спите? – тихо, очень тихо спросила она.
– Да нет. Привык ложиться поздно.
– И я тоже, – поднялась хозяйка и оглянулась. Раздавался монотонный храп Темина и стон ветра на улице. Вздохнет и опять притихнет. Точь-в-точь живой кто.
– Просто неудобно, что вы легли в передней, – промолвила она и остановилась в дверях. – Может, перейдете на диван? Сейчас же постелю.
– Да что вы беспокоитесь! Тут прохладно, и к тому же я курящий.
– Вы же не курите во сне?
– Да я пропитался никотином.
– Зачем вы только курите, мужчины! Сами себе кровь портите, а нам, женщинам, настроение. Зараза какая-то. Я с Теминым так ругаюсь из-за курева. – И внезапно: – Вы думаете, будет опять война?
Что я мог ответить?
– Я помню, как за буханку хлеба мама в городе заплатила сто рублей, – и вздохнула. – Вчера у нас была лекция о международном положении, и лектор сказал, что одна водородная бомба может разрушить большой город. Представляете? И все это придумали люди для людей.
И мгновение помолчав:
– А ведь я когда-то увлекалась физикой, честное слово. Еще собиралась расщеплять атом.
«Милая женщина, как тревожно у тебя на душе», – подумал я.
– Вам говорила мама, что произошло с Гутей?
– Да. Я знаю.
– Скажите откровенно: может ли девушка любить такого парня, как этот паршивец Гешка Шошин, который вот так взял и бросил ее с ребенком и убежал? Поганец!
Пожимаю плечами и мну в руках сигаретку.
– Ох, и парень, посмотрели бы! Глаза черные, как у цыгана, чуб русый, кудрявый, и вечно рубаха без верхних пуговиц. Ходил зимой и летом в брезентовой куртке без подкладки, какую носят бурильщики, и хвастался, что он собирается просверлить землю насквозь и устроить тоннель прямого сообщения с Африкой.
– Почему с Африкой?
– Говорил, что влюблен в крокодилов и жирафов. И сам как жираф, высокий. Вечно подсмеивается над всеми. Как идет в школу, так кричит: «Ну, детки, соображайте, как ухлопать день без скуки?» А мы ему кричим: «Ты лучше сам сообрази, как тебе миновать двойку!» А он хохочет. Но если кто из ребят задумает прокатиться по его адресу да высмеять, он сразу взорвется, как порох. Сильный и бешеный! Не зря прозвали цыганом. Девчонки от восьмого до десятого влюблялись в него, да разве сам Гешка мог в кого-нибудь влюбиться? Он же как сквозной ветер! Прохватит и улетит, а девчонка потом ревет.
Кажется, я вижу Гешку Шошина-цыгана, будто он стоит, как призрак, рядом с «очень милой женщиной» и тонко, иронически посмеивается: «Ну, ну, смелее, детка! А то ведь я сам себя не вижу со стороны».
И Мария продолжает:
– Я семи лет поступила в первый, а он уже был в четвертом. В десятом мы сидели за одной партой.
– Вот так Гешка! – усмехнулся я.
– Знаете, садится за парту, и раздается треск. Один раз парта развалилась, и мы упали на пол. Он потом до конца урока стоял у доски и накручивал свой русый чуб.
– Не унывал парень?
– Что вы! Чтобы Гешка унывал, смешно просто.
– Может, увлекался спортом?
– Ногой не двинул. Ни на одном уроке физкультуры ни разу не появлялся. По физкультуре у него была вечная двойка, как и по алгебре. Книги любит.
– Книги?
– Нет ни одной книги в Харламовске, которую бы не прочитал Гешка, ей-богу. Он их будто нюхом чуял. Каждые каникулы ездил в город за книгами, и всегда без билета. Вернется – тащит воз книг, как вьюк сена. И все библиотечные. Не понимаю, как он: их там получал?! Был у него вот такой портфелище, без замков, весь облезлый, и он его так набивал книгами, что потом ремнем стягивал. Сидит за партой, у окна, как аршин, и будто слушает учителя, а на коленях книга. Как он ухитрялся в такой позе читать, не понимаю. Скажет: «Если что – толкни коленом». Увижу, учительница между партами идет, толкну, Гешка тут же закроет книгу и опустит ее между ног к ботинкам, и рукой не двинет. Как фокусник.
– Что же он читал?
– Романы. Не читал, а глотал. В день – книга, в день – книга. И лучше с ним не разговаривать по литературе – посадит в лужу. «Ты еще, детка, подрасти, – смеется. – А то, говорит, книга выше тебя стоит». А вот что надо по программе – не читал: «Успеется!» А за «успеется» всегда у него двойка. Так и шел от пятого до девятого, по два года на класс.
– Говорят, увлекался самодеятельностью?
– О! Еще бы! Что придумать, сочинить, продернуть кого с песком – это все Гешка. Боялись его в Харламовске, как живодера. Уж если прохватит Гешка – по улице не пройдешь, земля под ногами горит.
– Чем же он поганец?
Мария вздрогнула, поправила воротничок платья, оглянулась на дверь, потом пошла, выключила там настольную лампу, вернулась, остановилась около обогревателя, сунув руки за спину.
– Я с вами так разоткровенничалась, – усмехнулась она чему-то, – будто век знаю.
В моих пальцах рассыпалась сигаретка, я достал другую и начал ее разминать.
– Курите, курите!
– Потом.
– Да что вы, в самом деле! – и, воровато пряча глаза в ресницах, вполголоса попросила: – И мне дайте…
– Разве вы…
– Тссс! Это у меня самая большая тайна. Если я очень волнуюсь, то обязательно прячусь куда-нибудь, чтобы никто не видел. Особенно – мама.
– Да?
– Ну что вы! Если бы мама хоть раз увидела…
– Но ведь древние люди…
– Что древние! – и, чуть усмехнувшись, неловко прикурила от спички сигаретку, глубоко затянулась. – Не в первый раз, значит!.. И Гутя-мама тоже…
– Действует? – я кивнул на сигаретку.
– Вот именно.
– Так чем же поганец Гешка? – напомнил я.
– Чем? – она подумала. – Как бы вам сказать? Это трудно выразить. Просто – знать надо. Я знаю Гешку, – поперхнулась дымом. – Знаю. Я ведь тоже… – И, выпрямившись, откинув голову, проговорила с паузами: – Влюблена была! Еще бы! Он же год сидел рядом, и всегда у него новые мысли, фантазии, дерзость, просто дух захватывало. Скажи он тогда: «Давай, детка (всегда звал деткой), кинемся головой с утеса Нарвы в Ману», – и я бы кинулась. Потому – он для меня был… Гешка, одним словом. Тогда я была, конечно, девчонка, а он на другой год, осенью, ушел в армию. И вот, история с Гутей. Я ей говорила, да разве она поймет?
– Это правда: словами тут ничего не сделаешь.
– Мне страшно за Гутю. Когда мы сидели за обедом, я зашла в ту комнату, где она лежала, и вдруг слышу: «Ты же меня любил, Геша!.. Ты же меня любил и на руках носил!» – честное слово. Меня так и затрясло: испугалась. И опять слышу: «Сашенька, Сашенька! Милый мой Сашенька!.. А глаза у Саши синие-синие, как у меня, а волосы кудрявые – как у тебя, Геша!» – жутко! Я выскочила из комнаты. А знаете, что маме сказал врач в городе? «У вашей дочери, говорит, было переохлаждение организма, у нее могут быть тяжелые осложнения. Если, говорит, организм сам по себе справится, значит – она самая счастливая из всех, у кого была такая болезнь». Это же ужасно! Мало того, что обморозила ноги и руки, ребенок умер, так еще и последствия впереди.
Милая, пытающаяся во всем разобраться женщина пожелала мне спокойных снов, и я выключил лампочку, натянул до подбородка одеяло, пахнущее речной сыростью, отвернулся к стене.
Вскоре я проснулся от крика ребенка. Среднюю комнату залил бледный лунный свет. Хозяйка поднялась и взяла ребенка. Он продолжал кричать. Заскрипели половицы. Тикали ходики. Я видел, как женщина убаюкивала сына, ходила по комнате вся в белом. И руки, и лицо от лунного света казались белыми, неестественными. Потом она запела. Тихо-тихо, но я слышал нежные, наивные слова ее песенки.
Спи, мой мальчик, ты еще совсем маленький!..
И буренка спит, и улица спит, и кругом, везде – тишина…
Ребенок утих. Уснул, наверное, уткнувшись в мягкую и теплую грудь матери.
И я подумал: люди, мудрые и ответственные за судьбы мира, должны оберегать всесветную тишину. Пусть они помнят, что во всех школах мира учатся детишки, в миллионах миллионов семей есть свое большое счастье: первый крик ребенка, первая радость молодой матери, первый поцелуй влюбленных, первая брачная ночь, первая бороздка тракториста, первый лист на дереве после зимы, первая ласточка весны!..
И пусть никогда не курит эта женщина, когда ее беспокоит страшный вопрос: «Будет или нет война?» Она должна знать: не будет!
Я иду в Харламовский райком партии – надо же как-то ехать в Степной Баджей, в Нарву, в Вершино-Рыбную и встретиться там с участниками легендарного перехода красных партизан Заманья в Урянхайский край – теперешнюю Туву.
Гутя-мать провожает меня.
Разговор один: про Гутю-дочь.
– Во сне раза три вскидывалась. А сейчас – молчит, молчит. Я боюсь за нее. Если бы она встряхнулась!..
– Не сразу, Августа Петровна. (Думал ли я когда, что назову Гутю Августой Петровной!) Надо выждать. Говорят, время – лучший лекарь.
– Не верит, что нет от Шошина письма. Думает: кто-то перехватил письмо на почте.
– Меня тоже удивляет: почему нет никакой вести? Прошло чуть не четыре месяца!
– Не представляю, что с ним случилось. Сама Елизавета Панкратьевна, мать Геши, показала мне всего три письма, которые получила от него из армии. «Неписучий, говорит, и невезучий».
– Старик Шошин – бывший партизан?
– Ну, еще бы! Командиром Харламовской роты был. И Елизавета Панкратьевна партизанка.
– Далеко они живут?
– Я покажу. Вы побывайте у них. И может… что узнаете?
– Обязательно схожу. Сразу из райкома пойду.
Августа Петровна взглянула на мою сигаретку: я догадался. Дал ей сигаретку, невольно усмехнувшись.
– Что вы так? Думаете – привыкну курить?
– Да нет. Я же знал Гутю некурящую…
Сразу под горою, на кривой узкой улочке – маленькая белая изба. Я ее вижу почему-то сизо-белой, квадратной, и дым над крышей.
Избушка стариков Шошиных, родителей Гешки.
Тын вокруг ограды, решетчатая калитка, сенная белая дверь, и все кругом в ограде белое-белое, будто седое.
Не успел я переставить ноги из сеней в избу, как подкатился черный лохматый и лающий ком и вцепился в полу моего мехового пальто.
Собачонка была не больше рукавицы.
– Ах ты, негодница! – тихо и ласково проговорила старушка и оттащила собачонку за загривок. – Да тебе ли, голубушка, с этакой прытью накидываться на людей? Глупая ты, глупая! Еще раз так прыгнешь, и сердчишко разорвется на куски. – И, обращаясь ко мне, старушка объяснила: – Она ведь укусить не может – ни одного зуба не имеет. Старенькая! Уж больше трех лет как живет без зубов. Лежит на печурке да ворчит спросонья. Это уж я знаю: во сне-то часто видишь себя молодой да прыткой. Очнешься – ноги от постели оторвать не можешь… Присаживайтесь, гостем будете.
И в самом деле, лохматая собачонка до того обессилела от внезапной прыти, что сунулась на печурке носом в лапы и притихла, еле живая.
Избенка была до того маленькая, что если бы с улицы вошли еще двое, то им пришлось бы стоять у порога. Начиная от русской печи с занавесками и кончая двумя маленькими лавочками, кругом и везде был тот милый и скромный порядок, по которому безошибочно можно определить, что в избушке живут двое: старик и старуха.
– Где же Павел Васильевич?
Старушка прищурилась, пригляделась:
– Да где же ему быть? В Заготзерно сторожит. К вечеру заявится. А вам по какой надобности? А? Про наше партизанство! Он бы вам порассказал! А я-то, почитай, все перезабыла. Сорок лет прошмыгнуло – немалые годочки. Былое быльем поросло, живью да явью затянулось. У каждого дня своя жизнь да своя заботушка. Во сне другой раз как сердце заболит, так и вижу – деремся с белыми. Стреляю, стреляю из карабина. В ту пору я карабин таскала да сумку с бинтами да лекарствами. Смешно так!
– И долго вы партизанили, Елизавета Панкратьевна?
– Да как чехи восстали по железной дороге да города позахватывали, так мы с Павлом подались в тайгу. Не ждать же, когда придут белые да на дереве повесят. Павел-то в советском активе ходил после революции. С германской как возвернулся, так и пошел за совдепию. Председателем Харламовского ревкома побывал. Меня-то беляки чуть-чуть не повесили.
– Захватили в деревне?
– Какое в деревне! С карабином, верхом на лошади. Ездила в Шало за лекарствами да бинтами, а на обратном пути в Нарву, глядь, разведка белых. Конные с шашками. Я и пикнуть не успела, как меня скрутили. Привезли на станцию Камарчагу в штаб ихний, а тут у них какая-то перестановка шла. К полковнику подвели меня, что вот, мол, так и так, красную сцапали. А у него, видно, голова не тем была занята. Глянул на меня через плечо, а я, от страха или как, такой «Пелагеюшкой» выглядела, что у полковника губы перекосились. «Красная? – орет. – Эта девка красная? Да она, говорит, сопливая, а не красная. Дайте, говорит, по шее, и чтобы духу ее не было в Камарчаге!» Вот радость-то. Толкнул меня кто-то в спину: «Иди», – я и понеслась, ног под собой не чуяла, истинный бог. Страшнее всех боев пережила этот случай. Вот и подумай: на какой ниточке другой раз держится жизнь. Не зря говорят: «Был на волосок от смерти». Вот и мне довелось висеть на таком волоске.
– Вы и через тайгу шли из Степного Баджея в Урянхай?
– Как же иначе? Шла и за ранеными ухаживала. Трудный переход был. Ох, какой тяжелый! Думала, сгинем. Белый генерал, не помню фамилию, загодя оповестил Колчака, что партизаны Степного Баджея начисто все разбиты, а часть из них, мол, погибель нашла в тайге. Оно так: диву даюсь, как выжили? То продукты кончались, то гнус изводил, то раненые помирали, то полыхнул пожарище – тайга занялась. Огнем-полымем. Думали – сгорим, следов не останется. Ничего, пробились через тайгу и сразу кинулись на белых, врасплох среди ночи. Сколько орудий захватили, винтовок, патронов, продовольствия – не счесть! Тут и пошли ходом на Урянхай – не удержать. Я и в разведку хаживала по минусинской окружности, и у беляков в тылу побывала. Одно слово – партизанство.
Я слушаю старушку – ее неторопливый, тихий голос, и хочу как-то увидеть через облик матери ее непутевого сына Гешку. Если он в мать, с ее постоянством и верностью, то как же он мог бросить на произвол судьбы Гутю с ребенком?
Прошу рассказать что-нибудь про бои в Нарве.
– Ничего не скажу, товарищ. Может, в газету будете писать, а я назову и перевру. Стыдобушка выйдет право слово. Память-то как решето. Вся жизнь процедилась сквозь это решето да перемешалась. Вот, думаю, был бой возле Талой, когда у меня нога в колене вывихнулась, а Павел говорит, что ногу вывихнула в Баджее. Кабы знать, что меня спросят про партизанство через сорок лет, я, может, крепче запомнила бы. А так – жизнь течет, движется, одно на другое нижется, и будто все ладно. Я вот, товарищ, сама себя никак не вижу, какой была в девичестве да в молодости. Будто век старухой живу. Лежу другой раз, припоминаю, как девишник справляли у батюшки, а коса-то не черная, седая видится. Смешно просто.
– А был у вас такой командир полка… – И я назвал фамилию.
– Как же! Как же! Сокол, не командир! Днем с огнем не сыщешь. Порешил себя из-за учительши. Она-то, грешная душа, от красных метнулась к белым, когда нас в окружение взяли. А он тайком и понаведался к ней, к изменщице. Што у него произошло там, не ведаю. Опосля узнали: прикончил он ту учительницу и сам себя застрелил. Жалели мы его, да что поделаешь? Человек он был отчаянный, храбрый, а вот, поди ты, не совладал со своим сердцем. Сердце-то у человека одно-разъединственное. Всякое может перенести, окромя измены.
Помолчав минуту, сообщила:
– Павел-то мой про все свои походы тетрадок десять исписал, а конца не видно. Вот, говорит, подожмет старость, тогда со всей подробностью опишу нашу партизанскую жизнь. А старость-то давным-давно поджала и на хребет села, в землю клонит.
Старушка достала из сундучка сверток с реликвиями. Тут и тетрадки Павла Шошина, и давнишние фотографии партизан – друзей Павла. А вот и фотокарточки сына. Я почему-то был уверен, что этот парень, в солдатском парадном мундире, сидящий перед фотообъективом, как каменное изваяние, черноглазый и чернобровый, и есть тот самый Гешка Шошин, про которого я столько наслышался за минувшие сутки!
– Сын ваш?
– Сын, – глухо ответила старуха.
– Что он, в армии? (Я знаю, что он давно не в армии!)
– В пятьдесят третьем возвернулся.
– Где же он сейчас?
– На стройку уехал.
– Далеко?
– Должно, далеко. Еще в прошлом году по первому морозу укатил, а до сей поры письма нету. Может, на край света заехал? Кто же его знает.
– Холостой?
Что же, думаю, ответит мать? Я знаю: Шошин не успел зарегистрировать брак с Гутей Бурлаковой.
Старушка взяла из моих рук фотокарточку сына и кинула ее в сундук.
– Сын-то в нашем партизанстве не бывал, и толковать о нем нечего.
– Я слышал, что он здесь работал в клубе, а потом что-то случилось, и он уехал.
Старушка посмотрела на меня пристально, недоверчиво. Глаза у нее карие, не потускневшие еще.
– Што же случилось! – ответила она сердито. – Переломили надвое да выбросили из клуба. Потому знай сверчок свой шесток и не лезь на загнетку. Сгоришь. Вот и сгорел.
И, помолчав мгновение, продолжила:
– Был у нас до прошлой осени председателем райисполкома крутой человек, характерный. Палец на зубы не клади – с рукой откусит. По фамилии Бурлаков. Мальчонкой знала его, вот этаким, по пятнадцатому году. Родом-то он из Камарчаги. Отец у него был совдеповец, как и мой Павел. Когда чехи подняли восстание, Бурлаков-отец не успел уйти али характер не позволил, кто его знает! Как же! Георгиевский кавалер был, сказывают. Вот и взяли чехи да передали белогвардейцам, которые тут же за чехами поднялись. Казнили Никанора Бурлакова, да не одного, а почти что всю семью. И старшего сына, и дочь, и жену, и старуху даже порешили. Всех порубили шашками. А Федька, меньшой, под тот раз гостевал у дяди в Нарве. Как узнал про такую поруху, так и прилетел к нам в Степной Баджей. Так, мол, и так. Спасите, дяденьки и тетеньки. Куда денешь парнишку? Не отсылать же обратно на верную погибель? Взяли мы его. Апосля сам командарм Кравченко приблизил его к себе, вестовым, значит. И на связь посылал, и с пакетами, и в тыл к белякам. А парнишке то и надо. Он будто в игрище тешится, из лица в лицо переходит. Тут и слава пришла к Федьке, как вроде незаменимым стал. Партизаны его прихваливали да подбадривали. Федька и нос задрал. Партизанам то и надо – посмеиваются над парнем. А я тогда еще приметила – недобрый огонек у парня в глазах! Глянет на тебя другой раз, как вроде милость окажет. Что, мол, ты передо мной! Я у самого командарма при штабе место имею!.. Минуло партизанство. Куда девался Федька Бурлаков, никто не ведал. Другой раз Павел мой припомнит, посмеется да скажет: «А ведь парнишка смышленый был! Голову бы только не потерял от всех удач». Оно и правда – удачливый был. За все годы партизанства хоть бы сучок царапнул Федьку, не то что пуля!..
И вдруг, в тридцать шестом, так среди лета, заявляется в Харламовск новый начальник райНКВД. И кто же? Сам Федор Никанорович, которого я шанежками потчевала в отряде да лишним куском оделяла во время перехода через тайгу. А ведь не признал меня этот самый Федька! Я-то ему говорю: так, мол, и так было. Он только губы покривил да глянул на меня сверху вниз, как будто рубль в руки вложил. Ладно, живем. Хлеб жуем, добро наживаем. Павел-то мой председателем колхоза был в Харламовске. Почет имел и уваженье. Потому – мужик-то он хозяйственный, порядок любил. Прижималовку не учинял, а чтоб все шло на совесть. Вот и столкнулся с Бурлаковым…
– Павел Васильевич? – перебил я.
– Кто же боле?
– Я думал – Геннадий.
– До Геннадия дойдет черед. Не перебивай. Про Павла-то доскажу. Вот память-то! На чем перебил-то меня?
– Как он столкнулся с Бурлаковым.
– А! С того и пошло. Нашла коса на камень. Я-то говорю Павлу: «Смотри, Федька злопамятный. И власть у него большая». А Павел мне: «Не Бурлакова власть, а советская». Оно так, только у кого вожжи в руках? Вот Бурлаков и подвел линию под Павла. Заявился ночью с двумя сотрудниками и арестовал Павла. Как врага народа. Вспомнить – в груди холод гуляет. Пять пуль схватил от колчаковцев, а потом во врага переделался! Я-то в ноги упала к Бурлакову, да разве слезой прошибешь такого? Душой-то очерствел от гордости да везучести.
Елизавета Панкратьевна смахнула слезы с морщинистых щек и заложила за уши прядки белых волос.
Мне было тяжело слушать эту горькую повесть о судьбе Шошиных. Я и понятия не имел, что тут такой узел! Туго затянутый временем.
Но почему же Августа Петровна не обмолвилась ни единым словом, что у Бурлакова такое прошлое в Харламовске? И не потому ли она дважды мне напомнила сегодня утром, чтобы я обязательно навестил стариков Шошиных и поговорил с ними? Хотела, чтобы сказали сами Шошины про Бурлакова?
– Хватила я с Гешей и лиха и тиха! А все верила: правда завсегда возьмет верх. Каждую ноченьку, бывало, сижу у окошка и все жду, жду! Не подойдет ли Павел!.. И Бурлакова тоже проняло, должно.
– Как «проняло»? – переспросил я.
– Да в тот же тридцать седьмой год, под Рождество, прошел слух по Харламовску. Говорят, Федор Никанорович заболел сильно. Будто и голова, и руки тряслись у него, как у лихорадочного. Месяца три валялся в каких-то больницах и возвернулся по весне – кожа да кости. И вот, скажи ты, что за тайна – Человек? Думано ли, чтобы сам Бурлаков понаведался ко мне?
– Понаведался?
– Пришел, пришел. Вот на этом самом месте остановился и глядит на меня, а щека прыгает. У меня по заплечью мороз потянул, хоть и весна была. Сижу, и всю трясет. «Уж не за мной ли?» – кольнуло в сердце.
Опять-таки – без мундира и портупеев, в простых брюках, в сапогах и кепку в руках держит. Без кепки вошел в избу-то, слышь!..
– И что же?
– Сижу я на лавке, а руки у меня ходуном ходят. Гляжу я и вижу, что у него по щеке слеза ползет! Глаза не мигают, а от правого глаза слеза ползет. Навек запомнила! «Как живешь-то, тетя Лиза?» – спрашивает. А у меня будто язык отсох, А он потом говорит: «Ты меня прости, тетя Лиза. Не я виноват в аресте дяди Павла. Не я виноват! Больше ничего сказать не могу, только не думай ты, что он враг. Это все надо пережить, тетя Лиза. Ты не думай, говорит, что я не помню, как мы шли через тайгу и как ты меня привечала. Все помню, а вот видишь, говорит, чем я вам отплатил!»
Седая голова Елизаветы Панкратьевны клонится все ниже и ниже к переднику.
– Досказать и то не могу без слез. Вот оно, горюшко-то, какое колючее для сердца!..
Сморкнулась в передник и тихо-тихо всхлипнула.
– Стоит Бурлаков-то, а щека у него все сильнее и сильнее прыгает. Потом шагнул сразу, будто кто толкнул его в спину, и упал головой мне в колени, тут и я заревела в голос. И плачу и его же уговариваю: «Пережить надо, говорю. Пережить надо, Федя».
Елизавета Панкратьевна мнет в руках передник и прерывисто вздыхает:
– Забыл ведь, запамятовал все Бурлаков-то, – продолжала она после раздумья. – Вот оно жизнь как течет: с камушка на камушек, а не по ладошке ровной.
Мгновение помолчала.
– Опосля тридцать седьмого поставили Бурлакова директором Харламовской МТС. И ведь хорошо показал себя! Люди радовались – не кричал, не топал, а все старался проникнуть к людям с душевностью, с заботой, и ему тем же отвечали. Вниманьем! А тут война занялась – всесветное пожарище. Мой Павел возвернулся с отсидки, а через месяц на фронт призвали. Годы подоспели ох какие трудные!..
– Ну а как же Бурлаков?
– На «бронь» поставили, как самого лучшего директора. А потом, после войны, в райком выбрали, секретарем. Вторым аль первым – из памяти вышибло. Тут и заиграл Бурлаков-то! Опять вознесся – ног под собой не чует. Как налетит, бывало, на какого председателя колхоза, так готов с грязью смешать. До того распекать любил. Кровь у него такая или как? Понять не могу?
– Когда его выбрали председателем райисполкома?
Елизавета Панкратьевна всплеснула руками:
– Наврала! Вот память-то, господи! Не был секретарем райкома-то Бурлаков. Это его председателем выбрали.
– Давно?
– Не скажу. Годы-то обязательно перевру. У другого кого спросите.
– А что же произошло с Геннадием? С вашим сыном?
– С Гешей-то? Дак вот я и говорю…
Стукнула сенная дверь. Елизавета Панкратьевна осеклась на полуслове и уставилась на дверь. Но никто не входил.
– Вроде кто стукнул? – успела проговорить хозяйка, как дверь открылась, и на пороге – Гутя.
Гутя-дочь!
И какой странный у нее взгляд! Будто она смотрит сквозь меня и стену, как через стекло. И молчит. Елизавета Панкратьевна ахнула, поднялась с лавки и тут же села – ноги подкосились.
– Возвернулася! Возвернулася! Живая, живая! – протянула руки Елизавета Панкратьевна, но Гутя не сдвинулась с места.
– Да подойди ты, Гутя! Подойди же! Ноги-то у меня будто отказали. Ох, господи!..
Я собрался поскорее, уйти, чтобы не мешать. Схватил свою пыжиковую шапку, кинул ее на голову как попало и, не застегнув пальто, поспешно попрощался с Елизаветой Панкратьевной.
Но – глаза Гути! Они впились в меня, как два сверла из перекаленной стали, и не давали уйти. И надо же было мне так засидеться. Я же должен был знать, что Гутя не утерпит и обязательно придет к Шошиным, чтобы узнать правду: есть ли письмо от Геши.
Но как же мне быть? Она стоит на пороге, и рука на скобе.
Мгновение – и Гутя распахнула дверь на всю руку, повернулась и первая вышла в сени, а вслед неслось страдальческое: «Гутя! Гутя!» Но Гутя так же решительно толкнула дверь на улицу и вышла на крыльцо.
Мне больно за Елизавету Панкратьевну. Гутя хоть бы обмолвилась словом. Вошла и тут же исчезла, точно ошиблась адресом.
– Гутя!
Она остановилась у калитки, но не оглянулась и не отозвалась.
– Ты вернись. Ей тоже нелегко.
Молчит, и глаза в землю. Я взял ее за руку.
– Взгляни на солнце, Гутя. Посмотри, какое оно светлое и чистое сегодня и как пригревает землю. А ночью был мороз, помнишь?
Нет, она не подняла глаз к солнцу, но слушала.
– Так и в жизни: какая бы туча ни нашла, какая бы гроза ни гремела, а все равно каждый верит, что солнце будет светить. Иначе жить никак нельзя.
– А зачем жить? Для чего жить? – и вздохнула.
– Если человек задает такие вопросы, он обязательно должен жить. Обязательно.
– Почему?
– Да потому, что надо получить ответ на вопрос у самой жизни. Понимаешь? На этот вопрос сама жизнь отвечает каждому. Ну, иди, иди к Елизавете Панкратьевне! В старости каждый день для человека дороже золота. А от Геннадия нет никакого известия. Ее надо утешить, сказать, что он, рано или поздно, даст о себе знать. Обязательно, у него такой характер.
– Какой характер? Разве вы его знаете?
– Я вижу твой характер, понимаю его, а значит, догадываюсь, что ты никогда бы не полюбила проходимца или пустого человека. И он тебя никогда не забудет, да, да. Не перебивай, а слушай. Но он не подаст о себе вести до тех пор, пока твердо не станет на ноги и чего-то не добьется. Понимаешь? Он поставил перед собой такую цель. Ведь он же не знал, что ты гналась за ним. И думать не мог. Скажет: поживет, мол, с матерью пока. Не пропадет.
Едва, едва заметная улыбка тронула ее губы. Это была улыбка, улыбка жизни!..
– Он так же говорил мне, перед тем как уехать. Да я плохо слушала.
Я еще раз напомнил Гуте, чтобы она вернулась к Елизавете Панкратьевне.
– Только ты ее успокоишь, Гутя.
– Почему – я?
– Большая любовь греет не только одно сердце, в котором родилась и живет, но и другим от нее тепло. А в твоем сердце такая любовь.
И сразу – вопрос:
– Мама курила?
– Курила? Когда?
– Как будто не знаете! На улице. И вчера на крыльце.
Вот тебе и спряталась Гутя-мама!..
– От таких переживаний закуришь небось. Мало того, на стену полезешь. Иди же, иди к Елизавете Панкратьевне. Или пойдем вместе?
– Нет. Я одна. Скажите маме, что я здесь, и пусть она… не переживает, пожалуйста.
Я проводил Гутю взглядом. И вышел из ограды.
…На другой день, поутру, я уехал с попутной леспромхозовской машиной в Степной Баджей и в другие деревни Заманья: надо было торопиться. Шла весна, а я был в зимней одежде. Не плавать же в валенках!
Простился с Теминым-большим и маленьким, с Марией, с Гутей-дочерью и отдельно – с Августой Петровной.
Она шла со мной до райисполкома, где стояла машина-вездеход Майского леспромхоза.
– Прошу вас. Августа Петровна, очень прошу, пишите, что будет у Гути.
– Напишу, – нетвердо пообещала Августа Петровна. – Я уже говорила в районо. Гутя будет работать библиотекарем при Доме культуры. Надо же ей встряхнуться. Ну и вы пишите тоже.
Пожали друг другу руки, вздохнули разом, закурили по сигаретке, постояли за домом райисполкома, покуда шофер заводил свой вездеход, еще раз попрощались – и я уехал.
Дороги, дороги, дороги!..
Куда они меня только не заносили! Но я всегда помнил, что в Харламовске живут Гутя-мама и Гутя-дочь, Темины и Елизавета Панкратьевна, а по трудным дорогам водит свой грузовик шофер Субботин… Записные книжки всегда лежали в левом углу письменного стола – «под рукой», я перечитывал записи, собирался написать и писал, да ничего не вышло. Все ждал чего-то…
Месяца через полтора, что ли, по возвращении из поездки по Заманью, я получил открытку от Августы Петровны. Она писала, что Гутя устроилась на работу библиотекарем, что живут они у Теминых, тихо и мирно, от Гешки Шошина «ни вестей ни костей» и сама Гутя перестала поминать его каждый день, так что все хорошо, чего, мол, и вам желаю.
Вот и все.
И вдруг вызов на междугородную телефонную станцию. Вызывает Харламовск.
И не узнал ее голос. Совсем не узнал. Переспросил даже, кто говорит.
– Да я же, Августа Петровна, – ответила в ухо телефонная трубка. – Простите, что я вам не писала, да и не о чем писать было, – продолжала Августа Петровна, и я почувствовал, что в Харламовске что-то стряслось. – Вы тогда сказали, если хоть какая весть будет от Шошина, то написать вам. Я подумала – лучше поговорить.
– Нашелся Шошин?
– Да, да. Как будто нашелся. Его еще нет в Харламовске, но Ленька Хорошаев говорит: встретился с ним в городе, и они там чуть не подрались, представьте. Хорошаев сказал, что Шошин в Красноярске на каком-то краевом совещании бригадиров строительства. Насколько это верно, не знаю. Шошин собирается будто после совещания в Харламовск. Представьте, каково Гуте! Она же его почти забыла… Хочу попросить вас, узнайте, пожалуйста, где проходит это совещание, и поговорите с Шошиным. Сколько он скрывался, и вот – пожалуйста!..
Я обещал немедленно встретиться с Шошиным. И, как на грех, часа за полтора до разговора по телефону с Августой Петровной краевое совещание передовиков строительства было закончено, и люди разошлись кто куда – попробуй найди в большом городе на Енисее!
Я побывал в двух гостиницах, в совнархозе, но следов Шошина не нашел. Правда, узнал, что Геннадий Шошин, бригадир бригады монтажников строительства Азаровской ГРЭС, выступал в прениях, но текста выступления не было – кто-то где-то расшифровывал стенограммы, и я махнул рукой: лучше всего самому побывать в Харламовске, хоть и неприятно за одиннадцать дней до нового года отправляться в дорогу. Но, может, я смогу чем-нибудь помочь этим людям.
Собрался и поехал.
В Клюквенной мне повезло: сел на грузовое такси и в десятом часу утра был уже в Харламовске. А морозище жал – будь здоров, успевай оттирать нос!
Хотел сразу зайти к Теминым, но как-то неудобно – незваный гость. Пошел в гостиницу…
У моих ног вьется белая борода поземки. Ветер взвихривает колючий снег возле заборов и кружится, кружится на перекрестке двух улиц. Я стою возле двухэтажного деревянного дома райгостиницы. В первом этаже – райкоммунхоз, как об этом извещает метровая вывеска. Вход в гостиницу с улицы. Половинка двери распахнута, и там видна деревянная желтая лестница. Над покатой крышей поднимается белесый дым, пахнущий березами. На второй половинке двери – квадратная бумажка, и на ней толстым синим карандашом написано печатными буквами: «Гостиница под бронью для геологов. Мест свободных нет». Вот так фунт изюму! Хочешь не хочешь, а надо идти к Теминым и беспокоить их!..
Все-таки решил зайти в гостиницу и узнать: авось место сыщется.
Первое, что я услышал, как только открыл двери гостиницы, был девичий голос. Не голосок, а настоящий голос, задумчивый и мягкий.
Какое-то странное оцепенение грусти и тоски защемило сердце, и я замер у порога, слушая тоскующий напев:
Ночь такая ясная,
В небе луна светится,
Все равно, любимая,
Нам с тобой не встретиться…
В квадратной прихожей возле голландской печи сидел на корточках лысый старик в облезлом рыжем полушубишке и курил махорочную цигарку.
– Где тут заведующая?
Старичок покосился на меня, кивнул:
– Слышишь, поет? Она и есть.
Голос лился откуда-то из отдаленной комнаты. Я заглянул в приоткрытую дверь. Большая комната. Ни души. На окнах тюлевые занавески. В три ряда кровати под розовыми покрывалами. Возвышаются пуховые подушки. В пунцовых наволочках, большущие, издали смахивают на глыбы красного мрамора. Пол деревянный, желтый, с половичками по проходам.
Кругом – необыкновенная чистота и порядок.
Песня все лилась и лилась.
– Певучая заведующая, – сказал я.
– Не девка – птица, – отозвался старичок, выпуская облако махорочного дыма. – Жениха бы!
– Разве мало женихов в Харламовске?
– Эт-то в аккурат сказано. Женихов много. И барахла шибко много, якри ее. Хоть головой об пень, хоть пнем о голову – единый звук, деревянный. А для такой девки, при ее золотых руках да непоседливости, какой жених требуется? Чтоб был звонкий, на углях каленый, на жерновах катанный, умом не в объезд и сердцем вприсест.
– Сердцем вприсест?
– А как же?! У другого положи на сердце стручок перца – он и губы распустил, и нос повесил. Махни ветром – и понесло, беднягу, токмо ноги брякают. У другого, в обратном смысле, кровища ключом кипит, удержу нет. Как вроде сам собой не владеет. Опять-таки не статья. Закрутил экий, пиши пропало! Такой женишок и был у нашей заведующей, не добром будь помянут, хоша и племянником мне доводится через середнюю сестру. Ох-хо-хо! Уродился же человечина – земля и та под ним горит. На одном месте, бывало, пять разворотов сделает, вертиголовый. Забил башку книгами и пошел дурить, свистеть, навинчивать – и то ему не по нраву, и то не эдак устроено! Вот и обожглась девка, пра слово. Вот и говорю, ей бы такого, чтоб сердцем держал себя в нормальности, в аккурате, в горизонтах, и видимость имел широкую!
Старичок открыл дверцу голландской печи, бросил туда окурок, продолжил:
– Эх, кабы мне годов тридцать скинуть с шеи, да я бы, якри ее, подлетел бы темной ночью к экой красотке, хоть бы она была за тридевятью замками, за семьюдесятью сургушными печатями! Перемахнул бы наметом все печати и замки, сграбастал бы красотку в охапку да через седло бы ее, – и пшла, пшла, пшла! До самой Клюквенной, где проживал в ту пору. А тама-ка моментиком за свадебку да в передний бы угол ее, под иконушки. Вот как! Как вроде Богородицу Пресвятую. В самый аккурат вышло бы.
Старик поднялся с корточек, одернул полы полушубчишка и торжественно возвестил:
– К примеру сказать, каким я был при партизанстве…
Песня оборвалась, и послышались торопливые шаги. Старик посторонился в дверях, а у меня от неожиданности дух захватило – передо мною была… Гутя-дочь! Она! В теплой вязаной кофте, в темной юбочке, в черных валенках, стройная и гибкая, как лозинка, она не шла, а будто парила в воздухе. Надо было видеть, как она взглянула – коротко и резко, точь-в-точь ласточка крылом чиркнула.
Веснушки! Те самые, какие когда-то были у Гути-мамы. На щеках и на середине носа. Едва заметные, зимние. Вот удивительно! Как я не заметил у Гути-дочери веснушек в прошлый приезд?
Уставилась на меня круглыми синими глазами и чуть попятилась.
– Здравствуй, Гутя! – подал я руку.
– Ой, как я перепугалась! Гляжу и глазам не верю. Опять к нам приехали?
– Приехал.
– Давно?
– Только что с машины.
– Наверное, к партизанам, записывать?
– Может, что и запишу. А я тебя не узнал по голосу. Ты очень хорошо поешь!
– Еще бы! Волков пугать.
– В театре бы петь.
– Разве сумею?
– Не боги горшки обжигают, Гутя.
– Эт-то в аккурат сказано, – вставил слово старичок. – Теперешние люди самого бога заткнули за пояс. Куда ему! Спутник летает в небе. Это как надо разуметь? А так: стал быть, бога на небушке-то нету. Не проживает. И архангелы со всеми херувимами, а так и святые, от Иоанна Предтечи до самово Георгия-победоносца. Потому, стал быть, революция упразднила Георгиевский крест, как фактическое надувательство затемненных солдат. К примеру сказать…
– Да перестаньте вы, дедушка Ананий! – отмахнулась Гутя и, обращаясь ко мне: – У мамы были? Нет? Она сейчас не у сестры живет, а дома.
– С отцом?
Гутя поджала губы и ответила сердито:
– Их не поймешь. Ходят в разные двери, а через стенку переговоры устраивают. Мама же, знаете, жалостливая, прощающая, и вообще… Сами увидите. Ну, я пойду колоть дрова. Надо в тех комнатах печь протопить, а то вы еще замерзнете. Ведь ночевать будете? Или пойдете к Теминым? – и не успел я ответить, как Гутя схватила десятифунтовый тупорылый колун, выскочила за двери, и тут же раздались ее быстрые шаги вниз по лестнице.
– Видал? – кивнул старичок. – Птица в натуральном смысле!
И вдруг, что-то вспомнив, старичок подошел ко мне, пригляделся.
– По партизанам приехали?
– Может, с кем-нибудь встречусь.
– Кого имеете на примете, в конкретности?
Я назвал фамилии.
– Смеетесь или как? – надвинулся на меня дед Ананий, как его назвала Гутя. – К приблизительности сказать – Таленков. Видимость одна, а не партизан. Ну, сидел при штабе, мобилизацию проводил под ямщину, то-се, и партизанство все. Или вот Захар Трофимов. По дезертирству смылся в тайгу. Али взять того же Покатилова…
Дед Ананий учинил такой погром всем названным мною партизанам, что и мне стало жарко. И даже лысина его будто засверкала зловеще.
– А вот про Кученкова слыхали? Не слыхали? А я сам и есть Ананий Панкратьевич Кученков! Зажимщики, которые только отирались возле партизан, начисто похерили меня из главного алфавиту. Ну, да меня не похеришь! Я – вот он: живехонек, самолично существую. Тальский уроженец, а проживал с началу партизанства на станции Клюквенной. То исть, в Уяре, стал быть. Эх, кабы самого Кравченку сюда призвать! Он бы моментом учинил растребиловку: Дудкину, Сухову, Паршукову, Покатилову и Трещенку треснул бы по башке, апосля расщепал бы на лучину. И самолично указал бы: вот он, Ананий Панкратьевич Кученков! Как был при мне правая рука, так и по сей день правая рука. И учредил бы меня в том алфавиту под номером первым!
– Но ведь первым номером должен быть сам Кравченко, как командующий партизанской армией?
Дед Ананий прищурился:
– Кравченко? А ежели нет, тогда как?
Я развел руками.
– Ума не приложите? – прищурился дед Ананий и, взяв в пальцы пуговицу моего пальто, начал ее накручивать справа налево и слева направо. – Подскажу вам. Кумекайте: идете вы в деревню с оружием. Немногочисленно. Сотня-две с вами, аль более. Не в том загадка. Скажи: как ты можешь вести отряд в деревню, ежели тебе неизвестно, какие силы белых в деревне? Может быть, их там тысяча штыков и пушек понаставлено, как частоколу в ограде. Стал быть, подумай: сам себя и других тащишь на верную гибель? Так или нет?
– Без разведки войны не бывает.
– Не бывает? – подхватил дед Ананий. – А уваженье какое той разведке? На каком месте поставите?
– Думаю, на первом.
Дед Ананий чуть было не оторвал пуговицу от пальто.
– Эге! В точку выражено. А я был в ту пору заглавная фигура тайной разведки самого Кравченки! Смыслишь? Как по-теперешнему сказать – шпиён! Первеющий шпиён. Супротив меня сам Колчак не сработал бы, вот те крест. В каких токмо шкурах я не перебывал, штоб выудить у белых самую таинственность секретных планов, подсчитать все пушки, какие двигались на партизан, сколько рот, кавалерии, кто офицеры от подпрапорщиков до самого злющего генерала! Кто такую работу проворачивал? Шпиён! Я самый и есть.
– Шпион?!
– Шпиён. А што? Для своих работал. С охотностью. У меня, может, талант сызмальства к шпиёнству. Бывало, задумаю выудить какую тайну, три версты проползу на брюхе, а всеж-даки все разнюхаю.
Дед Ананий на глазах преобразился: глазенки сузились, и весь он как-то скособочился и будто на голову меньше стал.
– Думаете сичас: старикашка хвастает аль врет и ног под собой не держит. Ошибаетесь, товаришок! По шпиёнству я собаку съел! Ни разу полковник при золотых погонах, у которого я за кучера пристроился, в сумленье не входил: юродивым, блажным почитал меня и злющим на красных. Как почну, бывало, подпекать его высокоблагородие насчет красных, так он сам краснее клюквы делается. Вот оно как! Нервы ему раззуживал, штоб земля у иво плыла из-под ног. Раззудишь высокого благородия, глядишь, двинул полк под засаду к партизанам, а в обратную сторону возвертываются охвостья без пушек и винтовок, без снарядов и амуниции. Вчистую разделаны!
Я все еще сомневался, что дед Ананий был именно таким всесильным «шпиёном», как он сам себя навеличивал.
– Вижу, доверья не оказываете. Ну, да я вас сичас поддену. Вот мы только что повстречались. Разговорились, а я знаю про вас много-о!..
И дед Ананий погрозил пальцем.
– Что же вы знаете? – усмехнулся я.
– А вот слушай и на ус мотай. Приехали вы из городу – из газеты или радио. Пишете про партизан. Не впервой в Харламовске. Знакомство имеете с Августиной Петровной по фамилии Мельникова, а с мужем проживала Бурлаковым, Федором Никаноровичем. Имели какое-то влияние на Августину Петровну. Самоличное. Через то влияние удивились, что Мельникова ипеть проживает в одном доме с Бурлаковым, но ишшо не знаете, по какой такой причине они вместе, и думаете, через кого узнать причину. Можно через меня – сразу окажу. Потому я знаю всю подноготную как про Бурлакова, так и про Мельникову и по какой такой причине они как муж и жена в пятый раз, может, расходятся и кажинный раз обратно сплываются. И как будут жить в дальнейшем – догадку имею доподлинную! А теперь далее доскажу про вас. Возрасту вы лет на сорок. – И, секунду помолчав, все так же хитро щурясь, спросил: – Сорок четыре вам, не более? Так или нет?
– Сорок три.
– Прошибился малость!
– И все?
– Погоди. По руке вижу – сызмальства дело имеете с письменностью. Проживаете в достатке. При деньгах. Што смеетесь? Без денег такое пальто не надели бы в дорогу! Оно ж, почитай, тыщи на три потянет. Ипеть шарф, как вроде дамский. Дамы офицерские такие шарфы носили при Колчаке. Перчатки новехонькие, куплены в Москве, поди. Сработаны чисто и в акурате. Так или нет?! Эге! Глаз у меня наметанный. Ишо скажу: на Гутю влияние имели и знали ие в другом положении.
– В каком же?
– Не в заведующих гостиницей, а когда она еще с матерью жила. Так или нет?
– Верно.
– Эге «верно»! Насквозь все мне известно. Дале, приехали вы совсем не по партизанам, а по какой-то другой надобности. Может, самоличной.
– А это как вы узнали?
– Да с вашей обмолвки. Когда Гутя спросила, что, приехали записывать про партизан, вы ответили в неопределенности: «Может, запишу». Раз «может», стал быть, явились совсем не по партизанам. Ипеть-таки, в райком не собираетесь, никуда не торопитесь, стал быть, не по командировке. Темина знаете Константина Борисовича, который инженером в Заготзерно. И жену Темину, учительницу. Ну, и про племянника моего, Шошина, тоже слух имеете в доподлинности. Так или нет? Вот оно какой глаз у меня!
Дед Ананий действительно поддел меня. Теперь я ничуть не сомневался, что он был «заглавной фигурой разведки».
– Фамилия Шошина не называлась, – вспомнил я.
– Зачем называть? Догадку надо иметь, говорю. Кумекайте: раз вам в доподлинности знакома Августина Петровна, которая работает заведующей райсберкассы…
– Райсберкассы?!
– Эге! Стал быть, известий из Харламовска не имели года полтора. Потому Августина Петровна уволилась из школы еще на Петров день в прошлом году!
– Почему же она ушла из школы?
– Через мягкосердечность. Што глянули так? Она самая, мягкосердечность. А с учениками нужна строгость. Строгости-то в Августине Петровне и нет. Особливо теперь.
– Почему именно «теперь»?
– И этого не знаете? Хе, хе! Не бывать вам шпиёном. А по обмолвке Гути могли составить мнение. Я бы составил!.. Как не докумекались, что с Бурлаковым, с мужем Августины Петровны, стряслась беда, коль они «через стенку переговоры ведут»? Какие переговоры, мол? Про любовь и всякое такое давным-давно отговорили. Детей вырастили. Стало быть, заноза имеется, которая колет и мужа, и жену.
– Что же случилось с Бурлаковым?
– Непредвиденная авария произошла. Знали, поди, что он был директором молмясосовхоза? Все думали: ну, бывший председатель райисполкома опять горло будет драть, и совхоз рухнет. Не на то вышло. По всем пунктам совхоз лез в гору. И прибыли прибавились, и уборочную проводили в акурате, и урожайность, и по молоку полезли на передовые…
– Так в чем же дело? – не утерпел я.
Дед Ананий прищурил глаза, покачал головой:
– Я же сам намек кинул: «Авария произошла непредвиденная», а вы так и не догадались.
– Авария?
– Произошло такое крушение. Беда приключилась со студентами, которые работали в совхозе на уборочной. Под конец сентября, так, собрались студенты уезжать, а машины у Бурлакова на вывозке хлеба. А студенты жмут: вези, и баста! Што делать? Подвернулась машина, а шофер неумелый, по дорогам харламовским истасканный. «Я, говорит Бурлакову, не имею права везти людей по такой дороге. У меня и так, говорит, машина перевертывалась». Ну, да разве Бурлакова можно убедить? Если сказал – выполняй. Другой линии он не знает. Вот и повез тот шофер студентов на станцию. А тут – грязища, и – р-раз – полозья кверху, то исть – колеса. Машина перевернулась. Шофер успел выскочить из кабины. А среди студентов есть жертвы. Ну, шофер пояснил следствию: так, мол, и так было дело. Человек я городской, в совхозе первый раз на уборочной, а вот спросите с директора, как он мог послать меня отвозить студентов, да еще столько человек!..
Призвали Бурлакова на бюро райкома. Протирали в прениях от семи вечера до вторых петухов. Исключили из партии, сняли с директорства, и рухнула вся его линия! И, окромя всего, под судом. Люди погибли да покалечились, нешутейное дело! А разве может Августина Петровна под такое наваждение не воссочувствовать Бурлакову, с которым, можно сказать, жизнь прожила, детей нажила и все такое, семейное? Не может. Потому как сам Бурлаков машину не перевертывал. Ну, да мне Бурлакова не жалко. Он же, как бы вам пояснить, и через меня перешагнул!..
– Через вас?!
– А то как же? Через что я не имею партизанской книжки? Через Бурлакова! Слыхали, как он парнишкой попал к партизанам? С того и пошло. Кравченко взял его к себе, как вроде вестовым, а так – в секретности держал. В большой секретности! Через Бурлакова я и передавал полные пояснения, что и как происходит у белых. А тот Федька, Бурлаков то исть, докладывал Кравченке. Кумекаете? Окромя Федьки да самого Кравченки, про меня никто ни слухом ни духом не знал. Живо бы меня разоблачили, кабы знали все партизаны. И што ты думаешь? Когда партизаны метнулись через тайгу в Урянхай, остался я в тылу с беляками, у того самого полковника! Потом в побег ударился, да к себе в Клюквенную. Так и таился, пока не заявились красные. И тут – поруха. Сообщили, что я у белых отирался, меня и сграбастали за милую душу. Посадили честь честью. Я то-се, не верят, а запроса Кравченке не делают. Мало ли таких случаев приключалось в ту пору!..
Упекли меня на семь годов в тюрьму. Сижу и мыслью раскидываю, как мне выкарабкаться да в почет пойти. Одна линия – через Федьку Бурлакова!..
А где тот Федька? Сыщи ветер в поле!..
Сижу. Год, два, три, ишшо четыре месяца, и на слабоду выпустили.
Приехал в Клюквенную, в Камарчагу – нету Федьки Бурлакова, а сам Кравченко к той поре помер. Вот беда-то!.. Так и сгило мое партизанство.
Глядь, заявился в Харламовск Федор Никанорович Бурлаков при большой должности в нэкэвэдэ. Шишка! Иду к нему. Так и так. Федор Никанорович похлопал меня по плечу, милостиво угостил папироской, апосля толкует: «Живи, дядя Ананий. Я тебя не трону», – говорит. «А как же мое партизанство?» – спрашиваю. А он мне: «А у тебя, грит, есть какие документы от Кравченко? Письмо ли, бумажка какая?» – «Какой же может быть документ, когда я в секретности находился и все доклады передавал через тебя, словами?» – «Тут, говорит, ничего не попишешь. Слова к делу не пришьешь. Живи, говорит, и сам про себя знай, что ты пользу оказал для революции».
Вот и похерили меня из главного алфавиту. Как корова языком слизнула. Вся моя доподлинность пропала через молчание Федора Никаноровича. Кабы он выступил в газете али на собрании да сказал бы…
Распахнулась дверь, и Гутя вошла с охапкой березовых поленьев. Бросила их у плиты – и к деду Ананию:
– Что ж вы лясы точите, дедушка, а кони в упряжке стоят? Привезли воды, погрелись, ну и поезжайте.
– Погоди, Гутя, погоди. Тут разговор про мое партизанство, как я…
– Шпиёном были? – засмеялась Гутя. – Вы только послушайте деда Анания, он вам такое понаскажет, на три книги хватит. Тоже мне, «шпиён»!
– Погоди, Гутя! Погоди! – засуетился дед Ананий. – Это наговор про меня, истинный бог, наговор. Хошь у отца слово спроси, Федора Никаноровича, как я…
Гутя сердито оборвала:
– Тоже мне, «Федора Никаноровича»!
– С отцом твоим, ежели сказать…
– Будет вам, дедушка. Езжайте же, езжайте! Кони-то продрогли. – И, легонько, но довольно настойчиво подталкивая деда Анания в спину, выпроводила его из прихожей.
И сразу ко мне:
– Надолго приехали?
– Да нет. Завтра уеду.
– Кто вам дает такие короткие командировки? Переночуете и дальше. Как тот раз. Так вы ничего не узнаете и не напишете.
– Напишу, Ласточка.
Синие глаза распахнулись, как окна в знойный день, И уставились на меня не мигая.
– Еще чего! «Ласточка». Придумаете.
– Ты и в самом деле похожа на ласточку. Вспорхнешь и улетишь.
Гутя чуточку призадумалась. Это видно, как она сдвинула черные брови и сузила озера синих глаз. На ее высокой шее бьется тоненькая жилка, как суровая нитка. Мы стоим лицо к лицу. Гутя мне по плечо. Упругая, туго скрученная, как жгут, и такая нетерпеливая, что ей трудно стоять на одном месте. Но я хочу задержать ее, поговорить. Это же Гутя, Гутя! Та, которая тогда молчала и говорила еще, что у нее пропал интерес к жизни! Я ее хочу понять, почувствовать: ждет ли Гешку Шошина, если он еще не приехал в Харламовск.
А что, если он в Харламовске?
– Ты его ждешь?
– Ну, зачем вам? Зачем?!
– Я его искал в городе, но совещание передовиков строительства закончилось, и все куда-то разошлись.
– Когда закончилось совещание?
Она настороженно ждет, что я отвечу. «Значит, Шошина в Харламовске нет. Неужели он и в самом деле забыл про нее?»
А Гутя спрашивает:
– Он выступал? Это правда? Ну вот, я знала.
– Что?
– Ничего, – и вздохнула во всю грудь.
– Он тебе писал?
Гутя закусила губу и смотрит исподлобья.
– Было от него письмо, еще когда я лежала в больнице. Отец получил. Бурлаковой – передали Бурлакову. И отец ответил. Сами понимаете, как он мог ответить.
– Значит, гостиница под бронью? – переменил я разговор, чтобы дать ей успокоиться.
– Для вас приготовлю комнату.
– А если геологи явятся?
– Они только утром уехали. Теперь приедут две бригады строителей железной дороги Абакан – Тайшет. Человек пятьдесят, что ли. Готовят еще общежитие, где жили трактористы МТС. А я тут одна. Вертись, как хочешь.
– С матерью живешь?
– Нет, здесь живу, с Вовкой.
– С каким Вовкой?
– Двоюродный братишка живет у меня. Из города. Мать умерла, а дядя завел новую жену, вот мачеха и выжила Вовку. Приехал ко мне.
– Ты не поругалась с матерью?
– Что нам делить?
– Почему не с ней живешь?
– Мне надо все время быть здесь, если я тут одна. И встречать, и выписывать жильцов, и печи топить, и полы мыть, и кассу вести, да мало ли чего. Как в шесть утра поднимусь, так до десяти вечера. – Мгновение помолчав, проговорила: – А я бы все равно не пошла жить в дом отца, хоть и разными дверями ходить. Я не мама. У меня свой характер. Мама говорит, чтобы я не выступала в самодеятельности, а я не могу – должна выступать, и все.
Гутя не успела досказать, как в прихожую вошла женщина в кроличьей шубке под котик, в теплых ботинках, в пуховом платке, закрывающем наполовину голову, и, не взглянув на меня, спросила у Гути, дома ли Вовка.
– В школе, – ответила Гутя.
– Вовку не допустили до занятий со второго урока. Если бы ты знала, что произошло, – все так же торопливо проговорила женщина и, кинув на меня взгляд, осеклась. – Вы?!
– Здравствуйте, Мария Федоровна.
Она быстро стянула перчатку, раскраснелась и заговорила так просто и задушевно, будто мы только вчера ночью секретничали с ней в передней комнате дома Теминых и она, волнуясь, тайком курила сигаретку.
– Представьте, Гутя никак не может понять, что школа без дисциплины не существует! И Вовку так настроила, что он совершенно отбился от рук. Завуч дала телеграмму дяде в Красноярск. Надо же быть таким человеком! Отправил сына к сестре – к маме – и забыл. Как будто его не касается. Тоже мне, отец! Если он не явится на педсовет, Вовку отправят в колонию. Я тебя предупреждала, Гутя!
– Предупреждала! – передернулась Гутя. – Вы только и делаете, что предупреждаете.
– Вот послушайте! – Мария Федоровна повела рукой, как будто предлагая мне познакомиться со строптивой Гутей. – Вечно она недовольна. Учти, маму тоже вызовут на педсовет. Вот будет красиво!
Гутя ничего не ответила. Набрала дров и пошла топить какую-то печь.
– Как на нее повлиять! Не представляю. Так хорошо работала в библиотеке, вдруг отказалась и поступила сюда, в гостиницу. Была тут уборщица, а вот не понравилась ей, представьте! Добилась, чтобы работать одной. На шестьдесят пять мест гостиница, да сколько ставят раскладушек на время совещаний, что тут нигде проходу нет. И она одна! Голову можно потерять. Я бы с ума сошла, честное слово.
«Очень милая женщина», как я назвал ее в первый приезд, усмехнулась чему-то, спросила, давно ли я приехал и в какую командировку.
– Опять, как тогда?
– Опять.
– Ой, какой вы кочевник! Что же к нам не заехали?
– Не хотел беспокоить.
– Ах, боже мой, «беспокоить»! Да нас никаким взрывом не побеспокоишь. Люди оседлые со времен Ермака, – и захохотала, прикрыв ладонью рот. – Если вы к нам не зайдете, я обижусь, так и знайте. У меня накопилось столько вопросов, сомнений, что просто голова трескается. Придете, да?
– Приду.
– Когда?
– Под вечер.
– Сейчас у нас там няня – старушка одна. В пять придет с работы Темин. Я ему позвоню в Заготзерно, ладно? Я приду в семь вечера. У нас же занятия в три смены. Ужас! Когда построят новую школу, неизвестно. Ну, мы ждем вас. Я тороплюсь. – И, крепко пожав мне руку, шепнула: – Шошина, говорят, видели в городе. Передовик строительства, бригадир монтажников! Просто непостижимо! Гешка Шошин! – и еще тише, с оглядкой на филенчатую дверь: – Она сама не в себе. Ждет. После всего, что было. Ждет! Да я бы…
Махнула рукой и ушла.
Нет, я не ошибся в своем первом впечатлении. Она так и останется в моей памяти очень милой женщиной!..
Я должен увидеть Августу Петровну. Что с нею? В дом к Бурлакову я, конечно, не пойду. Ах да, она теперь работает в сберкассе. Я там и увижу ее.
По дороге зашел в райунивермаг. Надо же что-то купить маленькому Темину. Пусть катает вот этот деревянный автомобиль с плюшевой обезьянкой.
Предупредительный продавец, какие бывают только в райунивермагах, когда к прилавку подходит «человек из города», завернул автомобиль и обезьянку в синюю бумагу и перевязал синей тесемочкой.
И снова улица и мороз. Декабрьский, на всю катушку, как говорят шоферы.
Мимо идут две женщины в толстых пальто, отчего кажутся неуклюжими.
– Не скажете, где здесь райсберкасса?
Две вязаные рукавички показали вдоль улицы.
– В том доме.
Я вижу сразу четыре крестовых дома.
– У которого зеленые ставни и крыльцо в улицу.
– Спасибо. А где средняя школа?
– Вон березовая роща. Видите?
– Вижу. – И я вспомнил, что такие же березы росли на старом кладбище в Потаповой и там выстроили школу… и Гутя боялась по вечерам, когда мы проходили мимо кладбища и березы заунывно шумели. – Там что, кладбище было? – спрашиваю женщин.
– Давно еще. Теперь там парк.
– Извините. – И я пошел улицей.
Возле крылечка сберкассы стояли крестьянские сани-розвальни с выгнутыми отводьями, с умятым сеном, и карий толстоногий заиндевевший мерин, понурив голову, с сосульками на губе, тихо подремывал, точь-в-точь как наш Архимандрит, когда мы с дедушкой ездили в Даурск и оставляли его где-нибудь у ворот или возле кооператива. Он так же широко расставлял мохнатые ноги, отвешивал голову, терпеливо ожидая, когда его тронут вожжами и крикнут: «Ну, ну. Архимандрит! Пшел, пшел!» – и он, тяжело встряхиваясь всем своим могучим телом, трусил по снежной дороге.
Я открыл разбухшую дверь.
От круглой печи, обшитой черной жестью, за три метра пышет жаром. Лед подтаял на окнах, и с подоконников стекает вода по жгутикам из марли в глиняные горшочки. На середине комнаты круглый стол под скатертью, на столе квадратики бланков, чернильница и толстущая кадушка со старым-старым фикусом, упирающимся в побеленный потолок. Глядя на все это убранство – на горшочки под тремя окошками, на фикус, скатерть, на орехово-желтый и чистый пол, можно было понять, что – от заведующей до кассира – в сберкассе только женщины.
Сутулая старушка в черном старомодном пальто и в клетчатой суконной шали, какие носили еще до революции, склонилась к окошечку кассира и пересчитывает стопку желтых помятых рублей сухими желтыми пальцами.
Я заглянул в одно окошечко, в другое, но нигде не увидел Августы Петровны.
Пошел к окошечку контролера:
– Мне бы заведующую.
– Нет ее. А что вам?
– По личному вопросу.
Контролерша уставилась на меня. Твердые отлинявшие губы, обложенные морщинами, отяжеленный жиром подбородок и недоумение в глазах:
– По личному?
– Да.
– Она с бухгалтером в райфо.
Я собрался уходить, но прямо со стены кричал мне в лицо плакат: «Сдавайте деньги в сберкассу! Удобно, выгодно, надежно». Да, именно так: удобно, выгодно и, конечно, надежно! Может, мне сдать на вечное хранение в сберкассу свою первую мальчишескую любовь, которую я так долго и бережно носил в собственном сердце и все-таки потерял, утратил безвозвратно.
Не затем ли я пришел в сберкассу, чтобы передать из рук в руки заведующей – в ее надежные хранилища – остатки моей первой любви, чтобы потом, за день до заката, сказать своим внукам: «Из всех ценностей, какие я сумел нажить, есть у меня один, самый драгоценный вклад в Харламовской райсберкассе. Тот вклад вы можете получить, когда принесете в ту сберкассу собственное сердце. Только помните: сердце должно быть горячим, страстным и вечно зовущим к совершенству».
Так я и сделал. Попросил у контролерши конвертик и конторский клей, сел к столу под толстыми лапами фикуса, взял бланк, заполнил его, а в графе «сумма вклада» написал:
«Сдаю на хранение чистую и ясную любовь. Завещаю получить достойным наследникам по предъявлении ими собственных сердец».
На конверте написал:
«Заведующей Харламовской райсберкассой
Августе Петровне Мельниковой».
На улице повалил снег. Густо-густо, словно его бульдозером спихивали с неба. Иду в гости к Теминым.
…Когда Мария Федоровна пришла из школы, в доме Теминых будто потеплело. И сам Темин оживился, и маленький Темин, который только что оторвал деревянное колесо у новой автомашины и разревелся, – враз притих и, уставившись на мать, протянул к ней ручонки с настойчивым требованием: «На меня, на меня!», – и мать взяла его на руки и, чему-то улыбаясь, вдруг сообщила:
– А я видела сейчас спутник! Небо такое ясное, и заря еще не сошла. Звезд еще нету, а он летел вот так возле горизонта, светился, как звездочка. Мне просто посчастливилось, честное слово. Иду и все смотрю на небо, как будто чего-то жду. И вдруг, летит! А кругом так тихо, тихо! Как всегда вечером. Только собаки лаяли.
– Не на спутник же они лаяли? – улыбнулся Темин.
– Нет, конечно. Но так лаяли, так лаяли! – и чуть в нос, тихо засмеялась.
От ее ли милого хохота, оттого ли, что она вот так естественно держала себя, поглядывая то на меня сияющими карими глазами, то на мужа и сына, то на пушистого сибирского кота, который терся у ее ног, всем стало хорошо и уютно.
Потом она пошла доить корову, а Темин растопил плиту, уселся чистить картошку, а на плиту поставил чугунную сковородку со свиным салом. Мальчонка опять заревел. Темин притащил сына в кухню, поставил в перевернутую табуретку, а сам стал шуровать дрова в плите.
– Вот так мы и живем, – проговорил Темин, недовольный, что дрова не разгорались. – Я день в Заготзерно, она в школе. С мальчонкой водится чужая женщина. – И махнул рукой. – Нет, это непорядок. Я ей говорил, бросай школу. На прожиточный минимум хватит моей зарплаты, но разве ее уговоришь? Любит школу. Так бы и пропадала там день и ночь. Нет, это непорядок. Только вы ей ни слова. Сердится, когда я высказываю соображения. А приходится высказывать.
Но вот вернулась хозяйка с ведром. Белые потеки молока застыли на зеленой эмали ведра. Не снимая полушубка, достала из русской печи двухведерный чугун, в котором еще с утра парился картофель для двух подсвинков. Вывалила картошку в деревянное корыто, посыпала мукой, истолкла и пошла кормить визгливых постояльцев.
Под шестком забеспокоились курицы. Подрались, что ли. Темин прикрикнул на них и пожаловался на петуха, которому он давно собирался отрубить голову за его крикливое горло.
– Это же не петух, а жеребец. Вы только гляньте на его морду. Разжирел, проклятый! А горло? Самого дьявола поднимет из преисподней. Эх, дала бы мне волю, я бы ему давно оттяпал голову.
По ногам прополз холод – снова вернулась хозяйка. Разделась в прихожей, прошла в кухню и стала мыть руки под цинковым рукомойником. Сосок рукомойника стучал мягко и редко.
– Что же ты одну картошку поставил? – и не успел Темин ничего ответить, как она выбежала в сени, притащила свиную лопатку и заставила мужа нарезать мяса и поджарить с картошкой.
За ужином Мария Федоровна опять вспомнила про спутник.
– Он, кажется, летел низко-низко. А ведь высоко, да?
– Рукой не достанешь, – ответил Темин.
– А он большой, этот спутник?
– Порядочный, – буркнул Темин.
– Летает без всякого двигателя?
– Без всякого. Как оторвался от ракеты-носителя, так и пошел по заданной орбите. Или ты не читала газеты?
– А потом что?
– Как – «что»? – удивился Темин. – И дался же тебе этот спутник! То атомные реакторы ее беспокоят, то циклотроны, то водородные бомбы, то атомный ледоход!.. Ты гостя угощай. Разлила бы нам еще по рюмашке.
– Да, да. Кушайте, кушайте, пожалуйста. Выпейте за спутник. И я с вами.
Выпили, пожелали спутнику долгих лет жизни и налегли на жареную картошку со свининой.
– Он и над Америкой пролетает?
У щупловатого и неторопливого Темина от такого вопроса распахнулся рот.
– Мария! Имей совесть. У меня твой спутник и все эти циклотроны в голове мозги расквасили! Это же уму непостижимо!
– Ладно, Костя! Успокойся!
Мария Федоровна улыбнулась мужу и стала помогать сыну работать из чашки ложкой…
Утром секретарь райкома ехал в Вершино-Рыбную и меня захватил. Я встретился там с одним стариком партизаном, которого не пришлось увидеть в прошлый раз, и, покуда секретарь райкома занят был колхозными делами, успел исписать два блокнота.
Под вечер вернулись в Харламовск. Возле чайной неожиданно столкнулся с шофером Субботиным. Он разговаривал с каким-то шофером в лохматой полудошке и в такой же лохматой шапке.
– Не торопись, Гук! Не торопись, – гудит бас Субботина.
– А што? Давай газанем, – отвечает Гук.
– Говорю же, перемело все шоссе. Всю ночь свистел ветер со снегом.
Я поздоровался с Субботиным – он меня сразу узнал. Спрашиваю, о чем они спорят?
Гук совсем старик, лет под шестьдесят, не меньше.
Субботин кивает на Гука:
– Торопится в рай, старый мерин. Я говорю: дождаться надо, когда из Клюквенной протянут клин, а Гук собирается ехать. А тут снегу навалило, – не прошибешь.
– Прошибем, говорю, – возражает Гук. – Чего тут торчать? Машины тяжелые, запросто проскочим. Было дело.
– Ладно. Ты поедешь первым, – соглашается Субботин. – Вот сейчас поужинаем, подзаправимся, и давай жми на всю железку!
Поодаль от чайной стояли еще три машины, груженные хлебом.
В чайной – дым коромыслом и до того холодно, что за столами сидят кто в полушубках, кто в дохах, и все в шапках. Мы заняли столик у окошка, и Гук сразу вытащил из объемистого кармана дошки бутылку какой-то мутной жидкости. Субботин подозвал официантку Дусю – пожилую женщину в фартуке, и спросил, что у них есть.
– Щи из кислой капусты, жареная колбаса с вермишелью, котлеты с рожками, гуляш с рожками, рожки сами по себе и компот из сухофруктов. Супов нету и картофельного пюре тоже. И картошки нет. Ни жареной, ни вареной.
– Тогда поджарьте вашу заведующую, – сказал Субботин.
– И повара, – добавил Гук. – Заделайте их нам под бефстроганов с хреном и луком.
– Сами заделывайте. – Официантка сложила руки на животе и подозрительно уставилась на отпотевшую, бутылку, заткнутую свертком желтой бумаги. – В бутылке самогонка вроде?
– «Желудочный сок», – соврал Гук и подвинул к себе бутылку.
– Если увидит заведующая – заберет твой «желудочный сок». Заказывайте, а то уйду. Еще на трех столах ждут.
– К новому году дождутся, – подмигнул Субботин. – Давай мне щи, три гуляша без рожек, два компота и два чаю.
– А мне заделай пять порций гуляша вместе с рожками и ножками и три компота. На закуску – Феню из кухни. Я вижу – она у вас жирная стала.
– Тебя бы к плите, холеру, чтоб зубы не скалил.
– Ты на него не сердись, Дуся. Если бы ты знала, какое у него переживание, пожалела бы.
– Гук всегда с переживаниями.
– В субботу у него корова отелилась, и пока он ездил в рейс на Камарчагу – волки сожрали корову вместе с телком. Видишь, какой он жареный?
– Вечно вы зубы скалите. Как не надоест?
Я заказал котлеты, компот и два стакана чаю. В буфете купил портвейн – надо же угостить Субботина. Мне он очень нравился, Субботин.
Обед пришлось ждать долго, и мы успели разговориться. Гук начал со своих высоких показателей и наград, но Субботин умерил его пыл:
– Ты думаешь, что писатель завтра настрочит в газету? Не дуйся, не отметит. Он собирает материал для книги про партизан.
– Фи! – присвистнул старый Гук. – Тогда какой интерес разговор вести!
– Давно шофером?
– Тридцать два года за баранкой.
– В самом деле – тридцать два года?
– Двадцати трех лет зарегистрировался с машиной. Такая была красотка – пальчики оближешь. Чмокнул ее в медную гайку на радиаторе, и она меня околдовала. Никакую бабу не любил так, как свою первую машину. Английская принцесса была. Капризная и норовистая, как дикая кобыла. Три года газовал с ней по Кавказу.
– Как там дороги?
– Дороги? – Гук подмигнул Субботину, вынул вату из уха, сообщив: – Золотуха.
– В вашем возрасте?
– А што? В самый раз. Как вроде во младенчество перешел. А дороги на Кавказе, товарищ писатель, побей меня грех, маслом смазанные. У них там такое масло вырабатывают, специально для поливки дорог, чтоб шофера катались на брюхе, когда машины не везут. Там моя английская принцесса разлетелась на такие куски, что я даже зажигалку не выкроил из ее остатков.
– Ты расскажи, как тебя бык укатал, – попросил Субботин.
– А! – Гук усмехнулся. – То был не бык, а трактор. Как по силе, так и по хватке. Трактор. Паровоз укатает. Под Ставрополем дело было. В тридцатом или тридцать третьем. Года в мозгу перемешались, путаются. Ехал тогда в Ставрополь. Машина новенькая. Полуторка. Дело было зимой. Радиатор у меня был зачехолен красным сукном. Где я добыл то сукно – не помню. Еду, значит. Вижу – гурт гонят в Ставрополь. Подъезжаю ближе, сбавил скорость и жму на дудку, чтобы дорогу уступили. И вдруг, холера его дери, летит на машину бык. Здоровенный бычина и рога уставил, как вилы. Я успел выжать скорость, и – как он трахнет рогами в радиатор, аж машина подскочила. Моментом заглушил мотор, и не успел я вывалиться из машины, как тот бык с нового разбега вонзил рога в радиатор, поднял перед машины и давай лупить. От радиатора ни одной трубки не осталось. Пристрелил бы, будь у меня ружье.
Субботин хохочет:
– Вот и мясо для чайной, если бы застрелил того быка. За три поездки ты бы его заделал вместе с рожками и ножками.
– За три поездки? Да мне бы хватило на год!
– Прикинь: по пять порций враз, три раза в день и раз ночью. В поездке ты бываешь по неделе.
– Ври!
– В Хайдаке сколько сидел?
– Дался тебе Хайдак, черт его подрал.
– Тебе бы по асфальту ездить, а не по горам на принцессах. Сколько ты принцесс покалечил за тридцать два года?
Гук сердито засопел.
– Это у тебя, Субботин, ноздри свистят на асфальтовые дороги. А по мне – век бы их не было. Непривычен в кузове молоко возить. Мне дай дорогу, чтобы кишки выворачивало. Вот ты ждешь, когда протянут «клин», а по мне…
Как раз в этот момент где-то невдалеке послышался грохот и сухой лязг железа. Шоферы прислушались.
– Похоже, что дредноут приполз, – насторожил ухо Гук, предварительно вытащив вату из уха.
Субботин поднялся и вышел из чайной без шапки. Вскоре вернулся и сообщил, что из Уяра пришел трактор с клином.
Гук ничего не сказал и налил себе в стакан мутную жидкость. Я тоже разлил портвейн в два стакана. Официантка Дуся притащила для Гука на большой тарелке пять порций гуляша, а на другой – рожки. Субботину подала щи и в двух тарелках гуляш. Гук выпил свой «сок» не морщась, и я подумал, может, и в самом деле какая-нибудь целебная микстура.
К столу подошел старик в облезлом полушубчишке – и я узнал деда Анания Кученкова. Он подтащил себе стул и подсел ко мне, как будто мы с ним сто лет назад породнились.
– Так вот, значит, товарищок, про партизанство доскажу, – начал дед Ананий, и настроение мое моментально упало, как ртутный столбик во время мороза. – В Харламовске проживает Толокнянников. Слышали, может? Нет? Да это же был первеющий партизан. В бою под Нарвой заглавной фигурой числился. Как самый отчаянный.
Гук сдвинул мохнатую шапку на лоб, уставился на старика до того пронзительно, что дед Ананий поперхнулся.
– Ты что, дед, партизан?
– Вот поясняю товарищу из города, как меня похерили из главного алфавиту. Как, значит…
– Погоди, в бою под Нарвой был?
– А то как же!
– Какое вооружение имел? Пулемет? Тачанку? Трехдюймовку? Или самоварную трубу?
– При пулемете не состоял. Потому как…
– При самоварной трубе состоял?
– Веселый человек, товарищ! – выкрутился дед Ананий. – Оно так, мил человек, всякое вооружение было у партизан. И дробовое, и лобовое, и громовое, как самовар, аль деревянная трещотка, какой волков пугают. Кто с японскими винтовками орудовал. Были такие винтовки…
– Были, дед. Были. Сам имел в руках. Ты на какой стороне Нарвы оборону держал?
– Дык со стороны Нарвы. Одна сторона, значит. Как мы тогда сгарнизовались…
– Со стороны Нарвы, дед, шли белые. И если ты был на стороне белых, то скажи прямо: когда вас партизаны накрыли с гор, ты драпал в какую сторону – на юг или на север?
Дед Ананий не ждал такого подвоха от веселого человека и на некоторое время утратил дар речи.
– Дык… дык… дык…
– Понимаю, – поддакнул Гук. – Ты вот возьми дерни желудочного соку, чтобы мозги просветлели. – Гук подвинул деду Ананию граненый стакан. – Двинь ее залпом, как из двух трехдюймовок, а потом и Нарва выплывет со всеми подробностями. Давай тяни!
Дед Ананий не стал упираться. Понюхал жидкость, подмигнул Гуку, как заговорщик, и, отломив от пшеничного ломтя корку, пожелал всем нам доброго здоровья.
Все произошло в какое-то мгновение. Старик, должно быть, чересчур понадеялся на собственные силы. Запрокинув голову, он хватанул «микстуру» залпом, как того требовал Гук, и задохся. Глаза у него округлились. Жилистая натруженная рука судорожно сжимала стакан с остатком «желудочной микстуры».
– Дыши, дед! Дыши! В обе ноздри дыши! – подбадривал Гук.
– Гос… Гос… поди, по… милуй!.. – едва продыхнул дед Ананий. Лицо его побурело, как свекла, из глаз выкатились крупные слезины.
– Воскрес?
– Воистину вокресе.
– Прояснилась погода?
– Господи помилуй!..
– Двинь остаток. Для желудка, а так и для полушарий.
– Дык это же – первачина горючая. Сто градусов, не мене! Господи помилуй! Где такую вырабатывают?
– Не первач, «желудочная микстура», говорю. За первач моментом милиция взгреет. Ты, дед, поперхнулся от жадности. Думал, может, как бы «микстура» не усохла, вот и хватанул, чтоб дно не мутить. Теперь закусывай. Самое время. Нарву потом припомнишь, когда «микстура» разойдется по двум полушариям и просвежит их.
– Какие такие полушария?
– Ты что, без полушарий?
– Отродясь не слыхивал. Обхожусь, должно быть, без полушарий. За «микстуру» – спасибочка. Промерз ноне за день. Возишь, возишь воду, и хоть бы холера Фроська стаканчик яблочной поднесла! Так и другие. Бесчувственность.
– Жми на гуляш.
– Спасибочка.
На некоторое время дед Ананий примолк, с похвальным аппетитом налегая на гуляш.
Я чувствую, кто-то смотрит на меня со стороны. Вижу, возле стены девушка.
Кого-кого, а Гутю я никак не ожидал увидеть в чайной. Она появилась как-то сразу возле стола, за спиной деда Анания. В светло-синем пальто, в бордовой вязаной шапочке, прикрывающей только на затылке копну ее золотистых волос. Вокруг шеи повязан рукодельный гарусный шарф из красных и желтых полос. Она совсем не тоненькая, как была в гостинице. Что-то есть в ней гордое, повелительное и в то же время озорное, как у отчаянного парня. Она довольна, что захватила меня врасплох с шоферами. Я только что чокнулся с Субботиным и пожелал ему «счастливых трудных дорог», на которых он чувствует себя настоящим шофером.
– А, Ласточка! Присаживайся. – Мне стало неудобно пить вино при Гуте, и я опустил стакан.
– Спасибо. Вы так и не ночевали в гостинице, а я вам оставила комнату.
– Я сказал, что был у Теминых…
– Уезжаете?
– Мы его сейчас в кабину и в гости к нам, в Уяр, красавица, – ввязался Гук. – По масленой дорожке да в рай небесный.
Дед Ананий, набив полный рот гуляша, хотел что-то сказать хозяйке райгостиницы, но передумал: аппетит важнее всего, да еще я подставил ему полный стакан портвейна.
– А вас ждут в клубе.
– Меня? Кто ждет?
– Наши ребята из самодеятельности. Думали, приехал писатель, скажет что-нибудь интересное или почитает.
– Вот как! Ну что ж, я не против.
Подошла Дуся. Я уплатил за обеды, пожелал Субботину и Гуку доброго здоровья.
Когда вышли из чайной, Гутя остановилась. Я не узнал ее глаз. Темные, неподвижные. Никак не могу понять, что в них лукаво порхает?
– Это я сказала ребятам, что вы придете в клуб. Не будете сердиться?
– Ты хорошо сделала.
– Из Уяра звонили, чтоб гостиницу полностью держать для строителей. Завтра к вечеру приедут две бригады.
– Как же мне быть? После клуба ночью идти к Теминым?
– Я приготовила вам комнату. Позвонила секретарю райкома, и мне разрешили.
– Спасибо, Ласточка.
– Пожалуйста, в клубе, при ребятах, не называйте… Ласточкой. Просто Гутей.
Идем по переулку. Под ее черными валенками мягко и задумчиво скрипит снег. Мороз как будто сдал, но все еще щиплет щеки и нос. Небо прояснилось. Я не помню, какое было небо, когда я шел в чайную. Может, и тогда мерцали звезды, но я их не видел, уткнувшись в далекое прошлое.
– Вы еще не встречались с мамой?
– Нет. Меня весь день не было в Харламовске.
– Тогда мы сейчас зайдем.
– Не поздно?
– Мама у нас никогда не ложится так рано. Сейчас еще семи нет. Отец в тайге, они ведь врозь живут. Смешно просто. Из горницы прорубили дверь, и там поселилась мама. Она все ждет, когда отец переменится. Только не дождется. Я-то знаю. Он и сейчас называет себя «временно отчисленным»… Разве может быть человек «временно отчисленным» из партии?! – Гутя повернула к большому крестовому дому. – Вот мы и пришли. В этой половине отец, а тут – мама. И двор разгородили на две половины. – И, мгновение помолчав, спросила: – А душу можно разгородить на две половины? Вот бы интересно! Душа на две половины.
Крестовый дом. Обыкновенный, бревенчатый, посредине дома – круглые лбы бревен от завалинки до карниза. Это и есть граница между мужем и женой. Как в сказке: жили-были муж да жена, пробежала между ними черная кошка, махнула хвостом, и образовалась бревенчатая граница. Нет, граница, наверное, накатывалась временем по бревнышку, пока не поднялась под самую крышу. С одной стороны в улицу три окошка со ставнями и с другой – три окошка. На стороне мужа ставни распахнуты, в окнах темно. На половине жены – ставни закрыты, и свет пробивается тоненькими ручейками через щели.
Гутя прошла к новому крыльцу. На отгороженной половине двора видна стаюшка для коровы, сметанное сено и поленница березовых дров.
Из холодных сеней – войлоком обитая дверь.
Все обычное. Но почему я так волнуюсь? Что за чувство воскресло в моем сердце? Былое опьянение ее присутствием? Или тоска, когда я ее потерял? Или совсем другое…
Огонек, мелькающий в ночном окошке… Что в нем? С улицы смотришь, и хочется, чтобы крохотное пламя всегда светило тебе…
Теплом обдало лицо, и я сразу резко увидел Августу Петровну в коричневой пушистой кофте.
– А! – вскрикнула Гутя-мама. – Вот и мой необыкновенный вкладчик! Очень, очень рада! Здравствуйте, путешественник.
Рука у Гути-мамы горячая.
– Принят мой вклад? – спрашиваю.
– Знаете, я подумала, что сберкассы сохранятся и при коммунизме для таких вот вкладов, как ваш. Очень нужный вклад. Ты знаешь, Гутя…
И Августа Петровна, улыбаясь, рассказала дочери о моем вкладе в Харламовскую сберкассу. Потом она попросила дочь подогреть самовар – угли в ведре, щепки возле плиты.
Я определил свое тяжелое пальто на вешалку.
И огляделся. Слева шифоньер с зеркальной дверцей, узорчатый ковер под ногами, сиреневая ситцевая занавеска, за которой стояла узкая кровать, буфет в переднем углу, два окна во двор и между окнами, в простенке большое трюмо в черной раме, занавешенная плита справа, стол у стены с грудою книг, еще одна полка с книгами под потолок. И во всем порядок, слаженность.
– Что там натворил Вовка? – спросила мать у дочери.
– Мария наговорила?
– Ты знаешь, что на педсовете поставлен вопрос об исключении Вовки из школы?
– Еще бы!
– Что же ты думаешь?
– Не беспокойся, мама. Я прекрасно все понимаю, Я сама пойду на педсовет. Вместо Вовкиных родителей. Легче всего отправить куда-нибудь…
– Нельзя так, Гутя. Ты не веришь учителям… Они тоже…
– Еще бы верить! Если моя мать не выдержала и ушла из школы!
Августа Петровна быстро взглянула на меня, прошла к письменному столу, что-то там поискала и, не оглядываясь, ответила:
– Знаешь ли ты, что такое усталость?! Дай бог тебе ее не знать. Никогда. Я убеждена, человек должен менять профессию, если он почувствует усталость на какой-то работе. Я устала!.. Очень. А чтобы работать учительницей, надо быть всегда энергичной, бодрой и в хорошем настроении. Разве можно портить настроение детям?..
Я услышал, как стукнула сенная дверь. А мать и дочь переглянулись.
– Гутя, это отец, – тихо сообщила мать.
Гутя выпрямилась возле самовара и уронила щепки.
– Разве он дома?
– Вчера приехал из тайги, – ответила Августа Петровна, не взглянув в мою сторону.
И мне стало неудобно и неловко в ее обжитой, уютной комнате! Видно, опять нам не удастся поговорить.
И ничем я ей не помогу…
И вот он вошел, Бурлаков, человек, на которого я посмотрел настороженно, Гутя-дочь – враждебно и зло, как на врага, ее мать – растерянно и жалко, как на неизбежность. Он сказал всем «здравствуйте». Ответили двое: я и Августа Петровна.
Чуть сутулый, в полосатом пиджаке и в клетчатой рубахе с расстегнутым воротником, в новых черных валенках. Медлительный и тяжелый на ногу человек.
– Очень приятно, что вы не забыли нас, – подал мне руку Бурлаков. – У нас есть о чем писать.
– Про «временно отчисленных» из партии, например, – зло подсказала Гутя.
Бурлаков оглянулся на дочь – резко, вполоборота, и я заметил, как нервный тик передернул его левую щеку.
– Давайте будем пить чай, – поднялась Августа Петровна.
Гутя взялась за пальто:
– Нам пора в клуб, мама. С чаем в другой раз.
– Что ты! Сейчас будет чай.
– Мне надо идти, – отказалась дочь.
Я тоже поднялся. Бурлаков остался сидеть у стола. Сутулый, тяжелый.
– Думаете с кем встретиться? – спросил Бурлаков у меня.
– Приехал взглянуть на землю, где когда-то воевали партизаны с белыми.
– Тогда надо съездить в Степной Баджей.
– Там я побывал в прошлом году.
– А здесь с кем разговаривали?
– Пока с Кученковым. Ананий Панкратьевич. Вы его знаете?
– В том-то и дело, что я один его знаю.
– Он что, в самом деле был партизаном?
– А вы его приняли за чудака?
– Забавный старик.
– Понятно. А в действительности – Кученков был глаза и уши партизанской армии. Знал его только Кравченко, командарм. По поручению Кравченко Ананий Кученков орудовал в тылу у белых. Я тогда был мальчишкой. Кравченко поручил мне держать связь с Кученковым. Мужик он был хитрый. И с обозами ездил у белых, и при штабе самоварничал, у полковника вестовым и кучером побывал. А потом, когда нас разбили и мы вынуждены были уйти через тайгу в Урянхайский край, – а там думали пробраться в Туркестан, – Кученков застрял у белых. Когда мы вернулись, вернее часть из нас, Кученков сидел в тюрьме за сотрудничество с белыми. Я и так доказывал, и эдак, а документов никаких. Спрашивают: кто может подтвердить? Кравченко, говорю. Меня подняли на смех. А смешного мало было. Потом я написал письмо Кравченко, но, видать, оно не дошло. Умер Кравченко. Так что, если вы заговорите с кем из бывших партизан про Кученкова, просмеют. И не пытайтесь…
Гутя оделась и ждала меня у двери.
Бурлаков не оглянулся на дочь, но я видел, как у него все время прыгала левая щека и мигал глаз.
Дочь отказалась чаевничать за одним столом с отцом. И он это понимал.
Между ними открытая война. И ни он, ни она не согласятся на перемирие.
До клуба мы не обмолвились ни единым словом с Гутей. Я шел и думал: о чем они сейчас говорят, разведенные супруги?..
В фойе клуба парни играли на бильярде, курили и громко разговаривали. Все оглянулись на меня и Гутю. Я слышал, как кто-то хохотнул: «Гляди, Гутька нового хахаля подцепила». Гутя и бровью не повела.
Мы прошли через пустой зрительный зал на сцену, за занавес.
Знакомлюсь сразу со всеми. Олег Дрын, белобрысый, щупленький парень, худрук клуба и он же местный «Миров». Миша Кучуй – такой же белобрысый, высокий и тонкий, начинающий поэт и баянист, прославился в районе как «Райкин». Еще забавная пара: эквилибристы-комики, молодожены – Леня и Оля Хорошаевы. Тот самый Леня Хорошаев! Высокий, плечистый, в широких шароварах с красным кушаком, и Оля – худенькая, смуглая и черноглазая, «подручная» для силача Лени.
– А вот и мои подружки по песням. – Гутя подозвала двух девушек: Галю и Люду. Обе как на заказ краснощекие, полненькие, темноволосые. У Гали коса по пояс, у Люды «конский хвост», перехваченный алой лентой.
– Вы нам не подкинете сюжетик для выступления? – сразу же набрасывается на меня Олег Дрын. – Что-нибудь злободневное, сатирическое?
Я вспомнил сцену в чайной. «Желудочная микстура» – чем не сюжет?
Тонкая шея Олега Дрына вытянулась, он оценивает мое предложение.
– Здорово выйдет, Олег, – сказал Миша Кучуй. – Ты понимаешь, как мы хлестанем по самогонщикам и по пьяницам? У вас это вышло, как у Гешки Шошина, – вырвалось у Олега, и он, кося глазом, поглядел на Гутю. – Вот сюжеты выискивал! Гвоздем проходили.
– Почему же он ушел из самодеятельности?
– Не ушел, а «ушли» его.
Я взглянул на Леню Хорошаева – тот и бровью не повел.
– Хватит вам, ребята, – вмешалась черноглазая Галя. – Покажите лучше свою сцену.
– Еще покажем, – успокоил Олег и тут же: – Переходите к нам работать в клуб. Я вам отдам свою должность худрука. А что? Здорово выйдет. Через два года у нас выстроят Дворец культуры, а мы откроем народный театр. У нас будут свои пьесы, свои скетчи и все самое злободневное, современное, мы так поставим дело, что завоюем право выступать в Кремлевском театре. А? Что?
Хороший парень Олег. Большеголовый, подвижной, энергичный, вихрастый, переполненный всевозможными идеями, как кувшин орехами, и эти орехи сыпались из него сверкающими самородками. Когда-то он закончил в Харламовске десятилетку на сплошных тройках, на которых не проедешь ни в один институт, прилепился к клубу, зажег сверстников, и они сколотили ядро самодеятельности. Заработали признание у жителей района, возмужали и готовы теперь сколотить народный театр. Глядя на торчащие уши Олега, на его тонкую шею, которая, казалось, вот-вот переломится – до того он безжалостно эксплуатировал ее, – я невольно вспомнил себя в те давнишние годы, когда, самоотверженно изображая клоуна, смешил всю деревню.
Миша Кучуй внешне не похож на Олега. Говорит с паузами, с раздумьем.
Показали свое искусство эквилибристы-комики – Леня и Оля Хорошаевы. Сперва у них что-то не получалось, и Оля два раза сорвалась с шеи Лени. Но вот они начали «танец Мефистофеля с девушкой» и всех развеселили. Я тем временем набросал сцену «Желудочная микстура».
Удивительно, как быстро мчится время, когда ты находишься в кругу веселых, энергичных и суматошных молодых людей!
Была уже половина первого ночи, когда Гутя начала спевку со своими подругами. Девушки запели:
Однозвучно гремит колокольчик,
И дорога пылится слегка…
И мне почудилось, что я слышу, как по ровному степному полю где-то в Хакасии, а может, в Алтайском или Приволжском степном раздолье уныло льется песня чем-то опечаленного ямщика. И «столько грусти в той песне унылой, столько чувства в напеве родном, что в груди моей хладной, остылой разгорелося сердце огнем».
А переливчатый голос Гути уже спрашивает:
Не для тебя ли в садах наших вишни
Рано так начали зреть?..
Ей подпевают слабые подголоски – Люда и Галя:
Если б гармошка умела
Все говорить не тая…
И я подумал: Гутя умеет сказать в песне про свои потаенные думы и надежды, про свое большое небо. Лети же, Ласточка, лети! Счастливый путь!
Я вышел за кулисы покурить. Вижу, двое парней спрятались в просвете между боковыми драпировками. Я их впервые вижу. Один был в бобриковой тужурке, в белых фетровых сапогах и в толстой ворсистой кепке, какую носят поздней осенью. Он пристроился на подоконнике и неотрывно смотрел на сцену, в сторону девушек. Рядом с ним, привалившись спиною к косяку, парень в лохматой полудошке, как у старого Гука, в сдвинутой на затылок кожаной шапке, от него на метр разило водкой.
Парень в бобриковой тужурке резанул меня острым, схватывающим взглядом и прищурил черный глаз, вскинул правую бровь. Русый кудрявый чуб свисал у него на лоб. На сильной шее красный шарф.
Другой кивнул на сцену:
– Вот дает! Объявимся?
– Заткнись, – коротко и властно цыкнул парень в бобриковой тужурке и посмотрел на меня:
– Учитель?
– Нет. Почему учитель?
Он не удостоил меня ответом и опять стал глядеть на сцену тем же тревожным взглядом.
– Здешний? – спросил парень в дошке.
– Приезжий.
– Откуда?
– Из Красноярска.
– Самодеятельность двигаешь?
– Писатель.
– Ну? Не врешь?
– Не вру. А что?
– Да ничего. Так. Ради интереса. Гешка принял тебя за учителя.
– Заткнись, Костя! – оборвал парень в тужурке и еще раз мгновенно и жгуче одарил меня своим странным, как бы подстерегающим взглядом.
Гешка! «Глаза черные, как у цыгана», – вспомнились слова Гутиной сестры.
Никакого сомнения, это он, Шошин. Могучие богатырские плечи, чуть сутуловатый и очень сильный, должно быть. Так вот он каков, Гешка Шошин, этот беглец, бросивший Гутю на произвол судьбы.
Мысль завертелась быстро-быстро, как белка в клетке. Я должен узнать, что он «за фунт изюму», но как это сделать? Вызвать на откровенность Гешку не просто. Чего доброго, оборвет на полуслове и уйдет.
Я обращаюсь к его приятелю:
– Погляди вон на ту девушку в синем платье. Блондиночка…
А Гутя-Ласточка с подругами голосисто вытягивала:
Жди меня, мой ласковый, мой радостный,
Я к тебе в заветный час приду…
Парень в дошке покосился на Гешку, усмехнулся:
– Понравилась тебе?
Отвечаю так, чтобы слышал Шошин:
– Судьба у нее трагическая. С ее матерью мы в одной деревне когда-то жили, и с отцом встречался, с Бурлаковым… А главное, с матерью одного парня… Напишу рассказ о ее жизни. Невыдуманный.
Костя хотел что-то сказать, но Гешка моментально одернул его, выпрямившись, точно ему кто всадил гвоздь в спину.
– Невыдуманный рассказ? – И черные, цыганские глаза Гешки заискрились недобрым светом. – Говорите, встречались с ее матерью, с Бурлаковым, ну и… с другими, и это все, что ли?
Я миролюбиво ответил:
– Для рассказа достаточно. Я ее встретил, когда она с матерью возвращалась из красноярской больницы завода Сибтяжмаш. Только чудом спаслась от смерти. Хотели ампутировать ноги, но врачи победили все-таки. Нелегко было, а победили. Я говорил с врачами. Ребенок у нее был – еще грудной. Умер. И все это произошло потому, что она сердце свое отдала одному парню, который потом ее бросил с ребенком.
Выстрел мой попал в цель. Лицо у Гешки потемнело, как небо перед дождем или грозою.
– Здорово! – вырвалось у Кости, но Гешка схватил его за рукав и отвел в сторону, от меня.
Наши глаза сцепились.
– Парня того опишете бандитом? – процедил он сквозь зубы.
Я спокойно пожал плечами, хотя по спине у меня гулял нервный холодок.
– Почему – бандитом? – спросил. – Напишу про него так, как говорили люди. Разные люди, и разные мнения.
– Понятно. – Гешка глубоко вздохнул. – Ну а ваше мнение, писатель, какое будет?
– Мое мнение? – Я призадумался. – Чтобы составить какое-то мнение о человеке, надо, как говорят, пуд соли съесть с ним. А я того парня в глаза не видел. Я думаю, тот парень – безусловно, честный и стоящий, если его могла полюбить такая вот девушка, как Гутя Бурлакова. Есть такая поговорка: «Скажи, кто твой друг, и я скажу, кто ты». Я знаю эту девушку. Какого парня она могла полюбить? Да такого же непримиримого ко всякой несправедливости. Ну а ты как думаешь?
Гешка Шошин молчит.
На его щеках играют желваки.
А голос Гути-Ласточки жалуется:
Жаль не то, что я тобой покинута,
Жаль, что люди много говорят…
Гешка достал из кармана папиросу, неторопливо прикурил ее и, вскинув на меня свои черные глаза, заговорил:
– Того парня не видели, значит?
– Нет. Но с матерью, Елизаветой Панкратьевной, часа два разговаривал.
– У матери – своя жизнь, а у парня своя. Никто чужую жизнь не повторяет.
– Это верно, – согласился я.
– Ну, так вот. Парень тот – я. Как у нас все произошло с нею, – кивок на сцену, – говорить нечего. Сложилось такое положение, что мне тогда труба пришла. Надо было как-то выцарапаться. Одному – легче. Махнул на стройку. Про то, что она бежала за мной, – не знал. Хотя думал, как бы она такой номер не выкинула. Еще предупреждал отца – своего отца, да он недоглядел, старик. Какой я человек? Говорить тоже не будем. Если имеете такой интерес, приезжайте на строительство и поработайте в моей бригаде, как вы сказали – «до пуда соли». Тогда картина прояснится.
Заглянул Олег Дрын, загородив собою просвет между двумя боковыми занавесками.
– Здорово получилась «Желудочная микстура»! – И, уставившись на Гешку Шошина, раскинул руки: – Гешка! Дьявол! Откуда?
Две руки сцепились в крепком пожатии.
– Ну, брось. Не жми. Знаю – сила. Откуда взялся?
– С высоты, Олег. С высоты.
– Со спутника свалился, что ли?
– Угадал. А ты все еще самодеятельностью заправляешь?
– Надо же веселить публику.
– Не только веселить… – ответил Гешка и покосился на меня. – Разве в Харламовске перевелись жирные индюки и индейки. Или ты примирился с ними?
– Да нет, почему? Вот сейчас подготовили три миниатюры. Завтра в совхоз поедем. Ты надолго?
– Там видно будет.
Олег возвестил всем, что приехал Гешка Шошин, и песню Гути-Ласточки с подружками как ножом обрезало. Когда я пришел на сцену, Гути не было. Люда шепнула мне, что Гутя ушла в гостиницу и будет там ждать меня. «Это же тот самый Гешка заявился, – шептала Люда. – Вы еще ничего не знаете… Может, Гутя расскажет…»
Подвыпивший Костя затянул фальцетом:
Не кочегары мы, не плотники,
Но сожалений горьких нет…
Участники самодеятельности обступили Гешку: всем интересно узнать, откуда он явился?
– Говорю же вам, с высоты. Дело идет к пуску первой очереди ГРЭС, а без нас, высотников, такое никому не провернуть. Мы еще не сдали трубу. Что смеешься, Галка? Какая ты румяная, как шаньга. Ты стала интересная, Галка. И ты, Людка. Поете?
Костя атаковал Галю:
Не откажите мне в любезности,
Со мной пройтись слегка туда-сюда,
А то погибнут в неизвестности
Моя любовь и красота…
Девчонки хихикали, отступая от Кости. Лично мне не по душе пришлась сегодня песня. Я бы никогда не стал вот так кривляться: «слегка туда-сюда»!
– Хорошо зарабатываете? – спросил Миша Кучуй.
– Заколачиваем будь здоров, – хвастался Костя. – Попробуй, поднимись на высоту в сто пятьдесят четыре метра и поработай там! Это же, можно сказать, в космосе! Когда спутники летают – за наши шапки цепляются. Одному как царапнул, так полбашки и оторвал.
Девочки смеялись, и только Леня Хорошаев, этот богатырь с младенческим выражением лица, одиноко жался на обочине сцены. Собрался уходить с Олей, уложив баян в черный футляр.
– Ты что там колдуешь, Ленька? – кивнул Гешка Шошин.
– Ничего не колдую.
– Женился, говорят, а все еще спину выгибаешь? Ты ведь на все руки мастер. И совесть через колено можешь перегнуть, лишь бы тебя не припекало. Битюг, а душа – заячья.
Хорошаев махнул рукой, забормотал, оглядываясь на ребят – не поддержат ли.
– Ты вот что, Гешка, давай проваливай. Разве ты не поломал Гуте Бурлаковой всю жизнь? Разве не из-за тебя умер у нее ребенок? И сама она чуть не замерзла? Или ты думаешь, что в Харламовске – телята, все спустят? Не лезь, говорю!
Гешка кинулся было на Леню Хорошаева, но Олег Дрын с Мишей Кучуем схватили его за руки.
– Хватит вам, хватит! Или в газету проситесь? И ты, Гешка! Ну что ты привязался к Леньке? И тогда вечно ссорились, и опять за старое.
– Погоди, мы с тобой еще встретимся, бугай, – проскрипел Гешка. – Соглашатель. И тогда подсевал нашим и вашим, и теперь работаешь на две стороны? Еще к самодеятельности прилепился! Здесь честность нужна!
Хорошаев поспешно потопал со сцены, а за ним – притихшая Оля, как снегурочка, в белой дошке.
Тишина и звезды. Пушистые, яркие, они тянут к себе в морозную синеву, и я хочу понять их, эти далекие звезды. Они тихо-тихо шепчутся. Я слышу тонюсенький, почти детский шепот Вселенной, льющийся в морозном воздухе. Меня провожают Олег Дрын и Миша Кучуй и говорят про Гешку Шошина. Как Ленька Хорошаев, покладистый парень, уговаривал когда-то Гешку не заедать районное начальство, но Гешка нарвался на Бурлакова, тот и разнес его. Потом дело разбирали на бюро райкома комсомола, и Леня Хорошаев выступил против худрука Гешки Шошина, и Гешку с треском высадили из клуба. «И он стал пить как черт. Надо было драться, а он стал пить. Потом подхватил Гутю Бурлакову и смотался на прииск Мину. И там пил. Всю свою жистянку помял по пустякам». Олегу Дрыну полюбилось такое определение, и он раза четыре повторил его, чтоб я нутром почувствовал, какая произошла драма с Гешкой.
– Там у них, кроме ГРЭС, углеразрез имеется, – продолжает Олег. – Говорят, что скоро сдадут Дворец культуры. Гешка, конечно, займет там первое место. Зовет меня с Мишкой.
– Поедете? – спрашиваю.
– А тут кто будет работать? – отвечает Миша Кучуй. – Не всем же ехать на большие стройки, надо кому-то и в районном масштабе заворачивать.
– Правильно, ребята.
– А я думаю смотаться, – возразил Олег. – Это же очень интересно – народный театр. Есть где развернуться! Не то что у нас в клубе. Шесть дней в неделю крутят кино, а один день для самодеятельности.
– И у вас будет народный театр.
– Когда еще!
Тишина, тишина!..
Морозная, бодрящая, щиплющая руки и щеки. Только сухо скрипит снег под ногами, да кое-где в оградах лают собаки. Простуженно, лениво.
Возле гостиницы распрощались со мной ребята и попросили, чтобы я ничего не говорил Гуте про стычку Гешки с Леней Хорошаевым. «Не надо ее расстраивать, сами понимаете».
Гутя открыла мне дверь. Она в нарядном бордовом платье, и волосы у нее рассыпались по плечам.
Почему она нарядилась на ночь глядя? Она какая-то странная, незнакомая, и глаза далекие.
– Сегодня я – король в гостинице?
– А что, боитесь?
– Чего же бояться?
– Будете чай пить?
– Спасибо, Ласточка.
– Вы же проголодались, однако? У меня есть молоко, сметана, хлеб, сало, конфеты. Если хотите – пожалуйста.
– Я плотно поужинал.
– Как хотите. Пойдемте, я покажу вам комнату.
– Ты сегодня чудесно пела, честное слово. Я никогда не забуду, как ты пела.
– Вы думаете! Все могут петь так. Любая девчонка.
– Далеко не любая. Тут уж ничего не попишешь. Вот твои подружки – Галя и Люда – тоже пели, но голоса их тонули, и я их совсем не слышал.
– У нас тут есть одна учительница, у нее голос лучше, чем у меня.
– Ты убежала от Шошина?
Гутя насупилась и отступила на шаг.
– Что мне от него убегать? Просто не хотела слушать, как они схватятся с Ленькой Хорошаевым. Они там не подрались?
– Нет, не дрались. Но действительно поцапались.
– Я так и знала!
– Ты с ним встретишься?
– Пойдемте, я покажу комнату.
– Извини, Гутя. Я просто хочу, чтобы ты была счастлива.
– После всего – про счастье говорить… – И нетерпеливо махнула рукой. – Не будем говорить про счастье.
– Почему? Разве над тобой низкое небо?
– Скажете! Небо над всеми одинаковое.
– У каждого человека, Ласточка, есть свое собственное небо. И оно бывает разное. Если оно черное, гремучее, когда скрещиваются молнии, значит, человеку трудно, и он несчастен. Когда небо высокое, голубое, человек будто поднимается на крыльях. И он счастлив. Бывает небо серое, неприглядное, тогда человек просто существует, и про него говорят – «житель».
– Ну вот, я и есть «житель». Существую.
– Неправда. В песнях ты была совсем другая. Я видел, как ты поднималась высоко-высоко в голубое небо.
– Еще стихами начнете говорить. Пойдемте. Вам же надо выспаться.
– Выспаться успею. Хочу поговорить с тобой.
– Что нам говорить? Кому польза от разговоров?
И опять она показалась мне далекой, как золотистое облако в зените. Она чего-то ждет. Внешне совершенно спокойная, а внутри бушует пламя. Глаза ее – то озаряются внутренним теплом, то вдруг становятся холодными, безразличными.
Какая она красивая в этом бордовом платье. В ее красоте трепет жизни – с запахами леса, с пряным ароматом хвои, с таежными тропами…
Я долго не мог заснуть. Ворочался с боку на бок и к чему-то прислушивался. Где-то залаяла собака, спросонья, что ли? Потом что-то гулко треснуло. Может, земля от мороза? Или треснул угол старого дома? Луны не было, но в два окна лился белый, безжизненно-холодный свет.
На окне отпечатался узорчатый рисунок: листья диковинного, искристо-белого растения.
Звуки притихли. Тишина, тишина, тишина!..
«Затишье перед бурей», – какой-то голос шепнул мне. Ко всем чертям! Тишина может стать предвестником великой поэзии, великих открытий и мудрости людской.
Кто-то плачет. Еще чего не хватало! Ну что за беспокойная ночь? Единственный гость в гостинице, и все равно нет покоя. Или мне показалось? Нет, слышится самое настоящее рыдание. Оно сочится из стены. Тут где-то была дверь, потом ее заколотили, побелили, но ниша еще видна. Косяки, филенчатые выпуклости. Из-за этих дверей раздается рыдание.
Ба! Да ведь там комната Гути. Это она плачет.
Жду. Рыдания не стихают. Посмотрел на часы при свете спички. Семнадцать минут четвертого. Глубокая ночь.
Что я лежу! Неужели я настолько оледенел, что меня не могут поднять с мягкой постели даже рыдания?
В темноте оделся и потихоньку прошел через большую комнату в прихожую, постучал в дверь комнаты Гути. Меня встретил испуганный Вовка – подросток лет тринадцати.
– Что вам, дяденька? – шепчет Вовка, вытаращив светлые глаза. Забавный мальчишка.
Уткнувшись лицом в подушку, в том же бордовом платье, всхлипывает Ласточка.
Тихо вошел в комнатушку и прикрыл дверь.
– Что она плачет? – спрашиваю шепотом.
– Не знаю. Она часто так. Как выступит в самодеятельности, так потом плачет.
– Не может же быть, чтобы так просто плакала?
– Зачем – «просто»? – мигает белыми ресницами рыжий Вовка. – Она по Гешке Шошину плачет.
Комнатушка маленькая, с одним окном. Узкая железная кровать с двумя подушками, на которой лежит Гутя, поджав под себя ноги. Сооружение из упаковочных ящиков, накрытое матрацем и теплым одеялом, – это кровать Вовки. Малюхонький столик с чайником, чашками, с графином, какие ставят по казенным кабинетам; на подоконнике глиняная кринка, круг колбасы, еще что-то, завернутое в полотенце. Три чемодана друг на дружке, стянутые ремнями. Возле порога самотканый коврик, черные чесанки Гути и подшитые пимы Вовки. На вешалке у двери – полушубок Вовки, шапка, зимнее пальто Гути и еще что-то под простыней. С потолка свешивается пузырь лампочки в двести ватт, отчего комната кажется неестественно белой.
Я чуть дотронулся до затылка Гути. Она резко подняла голову.
– Что случилось, Ласточка?
Она смигнула две слезинки с ресниц и вытерла ладонями щеки.
– Кто тебя обидел?
Ни слова.
– Если ты его любишь…
– Да вам-то какое дело, кого я люблю и кого жду?
– Ты же так плакала…
Гутя сердито поджала размякшие от слез губы и спустила босые ноги на пол.
– Ну что вы за человек! Ни сна, ни покоя. Идите! Не терплю, когда лезут в душу. Копаются, тычут. Или вам нечего делать?
Пришлось уйти…
Засыпая, я слышал какой-то стук. Хотел бы вспомнить, что мне снилось в эту беспокойную ночь! Проснулся в двенадцатом часу дня. Причудливые серебряные листья неведомых растений растаяли на стеклах окон, и комнату залил тускловатый свет зимнего дня. Когда я взял полотенце и собрался идти к умывальнику в прихожей, в комнату вошла пожилая женщина в темном платье и смеясь спросила:
– Как спалось-то под замком?
– Почему – под замком?
– Да ведь вы спали под замком. Гутя-то ночесь сбежала.
– Сбежала?!
– А как же! Собрала свои вещички, повесила замок на входную дверь и умчалась со своим миленьким Гешкой Шошиным.
– Не может быть, – я не хотел верить. – Как же так, вдруг сразу!
– И, милый человек! Все может быть с теперешней молодежью. И ведь никому ни слова. Ни отцу, ни матери, ни в райкоммунхозе. Никого не предупредила, не уволилась, чтобы все было честь честью. Собрала вещички, взяла с собой Вовку – и шасть на все четыре стороны! Лови ветра в поле. Ключи передала старухе Шошиной, чтоб та занесла их утром к Августине Петровне, да еще записочку матери. Так, мол, и так, не сердись, мамочка, а я вот уезжаю с Гешкой Шошиным, как он есть моя судьба. И не ищи меня, и не устраивай погоню. Вот ведь девка, господи прости! Мало ей того, что этот самый ветрогон Гешка обманул ее и чуть до смертушки не довел, так еще и в новый побег ударилась с ним. В девятом часу Августина Петровна явилась в коммунхоз с ключами и попросила, чтобы приняли у нее гостиницу. Наш начальник сперва хотел вызвать милицию, но потом послал меня со счетоводкой коммунхоза, чтобы произвели сдачу-прием гостиницы. Часа два возились, пересчитывали простыни, наволочки, одеяла, подушки, кровати, матрацы и всякую всячину. Все на своем месте без всякой недостачи. Ни одной тряпки не пропало, так что и милиции делать нечего. Деньги-то сама Гутя сдала еще вчерась утром, как уехали строители с геологами. И записочку вам оставила. Читали? Вон, возле графина лежит.
Я схватился за записку, как за хвост улетающей птицы, когда в руках остаются только перышки. На перышке:
«Не сердитесь на меня, пожалуйста. Я должна была уехать, чтобы начать настоящую жизнь на стройке. Если бы вы знали Геннадия, вы бы совсем по-другому думали про него. Я хотела вчера все рассказать, да не вышло. Поговорите с мамой, пожалуйста, пусть она не ругает меня. Буду работать на строительстве ГРЭС.
Если встретите ребят из самодеятельности, Олега и Мишу, скажите, пусть не ругают меня тоже. В Харламовске много девчат, есть кому петь в самодеятельности.
Не сердитесь, пожалуйста! Даже из-за Вовки мне надо было уехать. Если бы заявился отец Вовки, был бы скандал. А Вовку устрою в ФЗУ, и он будет учиться на монтажника. Сейчас это самая интересная профессия.
Гутя»
Вот и все.
Мне стало почему-то грустно и тоскливо, будто вместе с Ласточкой упорхнуло солнце.
Невольно подумал: вот как бывает в молодости! Разве может человек почтенного возраста так круто повернуть свою жизнь?
Новая заведующая гостиницей сказала, что меня ждет Августа Петровна.
– Она в той комнате, где жила Гутя.
В прихожей возле открытой дверцы голландской печи сидел на корточках дед Ананий в той же позе, как я его встретил позавчера, и курил цигарку. Глянул на меня снизу вверх, кивнул на дверь:
– Слыхали? Певунья-то наша упорхнула. Вот ты и возьми! В акурат сделано, как я обдумывал. Чтоб, значит, моментом обернулась. Августа-то Петровна убивается, а я ей грю, что все произошло в нормальности. Может, шалапутный Гешка взялся за ум, а? Как думаете?
Да, я это знаю!
– С партизанами не встречались?
Из комнаты вышла Августа Петровна. Я вижу ее глаза – не те глаза, не Ласточкины. Шаль на плечах, седеющие волосы, и такая усталость на лице!
– Доброе утро, – и грустно усмехнулась.
– Добрый день.
Я умылся, прошел с Августой Петровной в комнатку и не узнал гнезда Гути-Ласточки. Голые упаковочные ящики, голая железная кровать с продавленной сеткой, на которую сброшена всякая рухлядь, обшарпанная столешня маленького столика, две табуретки – собственность гостиницы, и голые стены с торчащими гвоздями.
Мы сели друг подле друга. Помолчали минуту, как будто кто умер. Наша юность, что ли?
Маленькие уставшие женские руки на ткани синего платья. Ее руки, той самой Гути, которую я знал в Потаповой.
– Она вам не сказала, что собирается уезжать?
– Я ее видел в четыре часа утра и не подозревал даже, что она собирается куда-то.
«А чемоданы, стянутые ремнями?» – будто кто напомнил мне.
– Вчера в клубе был Шошин…
– Видел.
– Она с ним не говорила в клубе?
– Ни слова. Как только Олег Дрын сказал, что явился Гешка Шошин, так сразу же ушла. Ночью плакала. Я попытался утешать, но она выпроводила меня…
Августа Петровна молчит. Она, наверное, думает о беспокойной дочери, которая опять по-своему повернула судьбу.
А я думаю о ней – Августе Петровне.
Я вижу Гутю – ту самую Ласточку, порхающую возле Жулдета, когда я, босопятый, озорной, бесшабашный, опустился под отвесный яр и пробовал раскачать ржавую столетнюю колоду, а надо мной раздался голос: «Не надо! Не надо!» – и это был голос милой Ласточки…
Застенчивая, давнишняя и знакомая улыбка осветила лицо Августы Петровны.
Как понятна и близка она мне с этой постоянной, как бы успокаивающей кого-то улыбкой!..
«Ты помнишь? Помнишь?» – слышу голос Времени, как звук струны под пальцами.
О чем звенит струна?
«Как хороши, как свежи были розы!..»