Горе обвилось вокруг Грейс паутиной. Сознание заволокло чернотой. Ее мысли точно размазывало мастихином по стенам, пока она скользила мутным взглядом по привычной роскоши: позолоченным канделябрам, плотным портьерам, обоям с вытянутыми цветами в обрамлении ромбов. И даже когда она делала что-то невинно-будничное: наливала воду в стакан, расчесывалась, выглядывала в окно, – казалось, она преступает какой-то негласный, но всем известный закон. Между ее прошлым, полным препятствий и пыток, и настоящим, увязшим в болоте медленно текущих мыслей, протекал тягостный страх будущего.
Филипп был неизменным ориентиром, вокруг которого вращался ее мир: привычно холодный наставник, выверенный как по указке, прячущий чувства глубоко внутри. Филипп редко проявлял к Грейс нежность, дождаться от него хорошего слова было и вовсе невозможно, но порой до нее доносились отголоски его любви: во время прогулок по чаще, когда он рассказывал ей про губительные свойства дикого бадьяна, едкого лютика, крапчатого болиголова и черной белены. Гнев пожаром выедал ее естество каждый раз, когда отец заставлял ее заучивать строки из толстых книг, но, если у нее получалось их понять, она мысленно ликовала, зная, как он гордится ею. Несмотря на все, что он пережил, свет в нем не потух, порой вырываясь наружу, и тогда Грейс называла его про себя папой. «В глубине души он любит меня», – думала она. И неважно, что эта любовь спрятана под грудой из ошметков души, истерзанного сознания и искалеченного разума. Любовь убивает, но еще больше – ее отсутствие. Ей нужно было верить. После смерти отца она делала это беспрепятственно и неуклонно, ведь, как это обычно бывает с мертвыми, Филипп обратился в героя мифа, легенды – воспевающие его речи окончательно стерли истинную суть, оставив шлейфом лишь добродетельные обрывки. Слухи обточили его биографию, превратив камень с острыми углами в шар, гладкий и приятный – жизнь, достойная оды. Ни один живой человек, даже такой, как Филипп, не способен соперничать с яркой тенью, отброшенной его отсутствием[71].
Дни шли своим чередом, а в жизни Грейс наступил бесконечный антракт. Она неделями сидела узницей в полумраке спальни за закрытыми шторами, не в силах покинуть ее. В отчаянии и особой слабости молила о нравственном здоровье у Бога, которому всецело посвятил жизнь ее отец. Просила и вслушивалась в тишину.
Без ответа.
Просыпалась рывком, мокрая и задыхающаяся, она ощущала, как внутри нее волной нарастает не боль, но отчаянный вой. Женщина в белом приходила все реже. Грейс достала из комода старую рамку с фотографией и теперь засыпáла лишь с ней, кладя на соседнюю подушку, но, так или иначе, она все равно неумолимо неслась в пропасть, во тьму, которая стирала ее, точно слова на доске.
– Тебе что-то снилось сегодня? – поинтересовалась психотерапевт, женщина средних лет: гладкая прическа, кофейные глаза, руки испещрены синими венками. Грейс все крутила имена в голове, перебирала песчинками, но не вспомнила. Врачи сменяли друг друга, как даты в календаре – ни один не повторялся снова, – Агнес искала лучшего, в надежде спасти стремительно увядавший разум Грейс.
– Кто-то следил за мной. Он всегда следит.
– Кто – он?
Грейс промолчала.
– Что он делает?
– Ничего. Просто наблюдает.
Черная тень приходила в ее спальню каждую ночь, стояла в дверном проеме, вбирая в себя весь воздух.
– Чего он хочет?
– Убить меня.
– Почему ты так думаешь?
– Просто знаю.
– За что же он хочет убить тебя?
Молчание.
– Думаешь, у него получится?
Грейс перевела взгляд на окно.
– Думаю, я убью его первой.
Врач в профессионально-отстраненной манере что-то черканула в бумажках.
– Ранее мы говорили о делах, которые могли бы тебя увлечь. Тебе нравится работать в саду, верно?
– Я не могу. Растения чувствуют боль. Я наврежу им.
– Как насчет игры на рояле? Ты ведь с детства играешь.
Раздался хлесткий шлепок стека. Грейс с силой прикусила щеку. Вкус крови во рту.
– Я к нему не притронусь.
– Ты не ходишь в школу, но можешь учиться. Посвяти остаток этого учебного года чему-то новому.
Их одинаковые речи утомляли, погружали в беспросветное, тупое очерствение.
– В последнее время ты слышала звуки?
– Не хочу об этом говорить.
– И о галлюцинациях, я полагаю, тоже?
– Ммм…
– Это тяжело, Грейс, но я хочу помочь тебе.
Она давно поняла, что люди думали о тех, кто слышал голоса в голове, видел силуэты в темноте и тени на стенах. Перестала делиться. Связь с реальным миром медленно, но верно ускользала из ослабевших рук тонкой нитью. Хладнокровие. Сохранять его, чтобы окончательно не рассыпаться на части.
Полки в ванной заполонили флакончики с таблетками разных цветов и размеров. Сначала она исправно принимала лекарства в надежде на облегчение симптомов, но оно не наступило. Пилюли беспощадно вырезали из ее существования драгоценные минуты, часы и дни, однако Фред с дотошностью врача следил за ее рационом. Каждое утро, неумолимый и прямой, он заходил в спальню со стаканом воды и таблеткой. Грейс обычно сидела на кровати или у окна, поджав колени к подбородку.
– Выпей.
Она безучастно глядела на брата. Ненавидела таблетки. Ненавидела психотерапевтов. Ненавидела их вопросы. Ненавидела ненавидеть. И Фред знал это, но с удручающим постоянством приносил очередную таблетку и ждал, пока она примет ее, подбрасывая хворост в костер ее немой ярости.
– Ну же. Это в твоих интересах.
– Тебе плевать на мои интересы.
– Грейси…
– Они не работают!
– Работают. Нужно время.
Силы на споры иссякли, и поэтому она вырвала у него стакан – вода пролилась на пол – и, запив таблетку, всучила его обратно в бледную руку. Фред взял ее за подбородок и потянул вниз.
– Язык, – приказал он, и она высунула его, как на осмотре у врача. – Вот и молодец. – Он по-отечески погладил ее по щеке.
Грейс прислушалась: щелчок ключа – заперта – и его мерно удаляющиеся шаги. Когда они полностью утихли, она выплюнула таблетку в ладонь; потратила не один день, чтобы научиться незаметно прятать их под языком и, учитывая, сколько ей приходилось практиковать этот навык, освоила его в совершенстве. Она сунула таблетку под матрас к мертвым товарищам – все, как одна, горьковатые и неэффективные.
В концентрационных лагерях люди страдали от голода, холода и насилия, но после освобождения ощущали не только облегчение, но и прострацию, их преследовало неверие в свободу. Мышление сужалось до замочной скважины, через которую не разглядишь всю комнату, как ни пытайся. За годы, проведенные в неволе, сознание Грейс тоже исказилось, помутнело, потрескалось, и теперь она была вынуждена привыкать к мирной жизни: никаких пулеметных очередей, рева военных самолетов, пыток и отрезанных конечностей. Мир считал ее странной, ненормальной, больной – никто и не догадывался, какие жертвы она принесла.
Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая. Я не сумасшедшая… – повторяла она про себя, как мантру, просыпаясь и ложась спать.
Потолок волнами расплылся над ней. По стене метнулась тень, и сердце зашлось быстрее. Тихое сопение. Свирепый рык. Грейс спряталась под одеялом, закрыла уши, сжалась в коконе, в чреве матери, и начала раскачиваться в такт единственной спасительной мысли: Я не сумасшедшая… Я не сумасшедшая…