Филипп пропал в сумраке немощи и болезни.
До последнего дня, последней минуты он сохранял свое красивое бескровное лицо непроницаемым, надевал маску безразличия к собственным недугам. Он больше не проводил занятий в классной комнате и не устраивал утренних забегов. В гостиную спускался призрачной тенью, чтобы послушать, как дети цитируют Евангелие, но вопросов не задавал. Тело отказывалось подчиняться теории выживания, чьим создателем и главным последователем он был, с тех пор как родились близнецы.
Узнав о болезни, Филипп настоял на позировании для портрета – посмертного, прощального подарка, о предназначении которого тогда дети еще не знали, – и, сидя в кресле, обитом гобеленом, в гостиной, залитой солнечным маревом, лишь ужасался тому, что дал слабину и позволил мальчишке Парсонса – взъерошенному, дерганому, молчаливому пятнадцатилетнему пареньку – написать его. Впервые в жизни он пошел на уступку сыну – не стал спорить. Осенью, пока листва еще держалась на деревьях, Филипп с успехом хранил тайну, но в ноябре признал поражение, попросив Агнес – уже разведенную и осиротевшую – вернуться в поместье и занять его место. В начале зимы окончательно слег. Рак легких.
Фред и Грейс мгновенно приспособились, выстроились, как солдаты, по стойке смирно у стартовой линии новой жизни. Грейс всегда, подобно канатоходцу, балансировала над пропастью, и ее путь продолжался, но уже над другой. Агнес буквально тонула в горе, потеряв сына, мужа, а теперь теряя и брата; просила его начать лечение, принять помощь врачей, однако его принципы не пошатнулись. Болезнь и боль Полли были путем, предначертанным Богом, болезнь Филиппа – тоже, и она невидимыми, но вполне осязаемыми цепями приковала его к кровати. Грейс оставила обучение в Лидс-холле и посвятила себя отцу, который упорно не допускал к себе ни врачей, ни медсестер. Она просыпалась с рассветом, умывала его, приносила завтрак, читала ему Библию. Она научилась отличать один вздох боли от другого.
В полдень она несла очередной поднос наверх, после обеда отец забывался сном – это были те несколько часов, в которые Грейс должна была уместить всю свою жизнь, но обычно наблюдала за спящим Филиппом, зная, что скоро это родное лицо останется лишь на редких фотографиях и посмертном портрете, который займет место в ряду таких же. К ужину он впадал в дремучее, лихорадочное существование – боль пронизывала его без остатка. Грейс подмешивала обезболивающие в питье – они не помогали. Филипп стоически терпел, веря в то, что таким образом Бог проявляет свою любовь.
Он быстро увядал, подобно розе, которую не укрыли на зиму. К Рождеству потерял более тридцати фунтов [67]. Статный и полный сил мужчина превратился в болезненного, истощенного узника собственной спальни. Тоненький, как подросток. Кожа плотно обтягивала ребра. Умывая его, Грейс всегда ловила себя на мысли, что ведет губкой словно по железной решетке. На лице остались лишь глаза, утопленные в бледно-синеватой, испещренной морщинками коже, они запали так глубоко, что казалось, в те редкие моменты, когда он смотрел на мир, он делал это будто бы из темного колодца. Все тряпки, оказывающиеся у его иссохшего рта, пропитывались кровью.
В ту ночь он не кашлял. С трудом дышал. Грейс отправилась за водой. В глубине коридора промелькнул силуэт женщины в белом, той самой, которая вывела ее из чащи, была ее бессмертной надеждой и прочной опорой все эти годы. Вернувшись, Грейс села в кресло.
– Грейс. – Голос Филиппа, обладавший ранее силой и властью, теперь звучал еле слышно.
Она вскочила. Ему нужно было привстать, чтобы боль немного отпустила. Грейс приподняла его голову и подложила под нее еще одну подушку. Она наловчилась делать все быстро и почти безболезненно.
– Да, это Грейс. Я тут. – Она всегда называла свое имя перед тем, как начать разговор. Врач предупредил, что у онкобольных на последней стадии часто возникает дезориентация. Однажды он может ее не вспомнить.
– Больше никого?
– Только я.
В самом начале с губ Филиппа срывалось имя Фреда, но он быстро оставил эту привычку. Самочувствие отца интересовало Фреда лишь в одном контексте – когда все закончится. Казалось, жизнь, медленно, но верно покидавшая Филиппа, каким-то магическим образом подпитывала молодого и пышущего здоровьем Фреда.
– Она была здесь…
Они оба знали, о ком речь. О далекой, но любимой женщине, которую он когда-то потерял, приобретя взамен две души, воспитанные в его же вере.
– Ты тоже видел ее?
– Да.
Если бы он был здоров, то решил бы, что Грейс тоже больна, как и мать, одержима бесом или самим дьяволом.
– Пообещай мне кое-что. – Его голос звучал так тихо, что пришлось читать по губам. – Когда я умру, прекрати гоняться за мертвыми… иначе они начнут гоняться за тобой.
Они уже гонялись за ней, и именно поэтому она не хотела обещать ему этого – незримое присутствие матери и ее помощь удерживали ее в мире живых.
– Обещаю, – умело солгала она, как он учил ее, когда ставил на горох, заставляя цитировать Евангелие.
– Я был неправ…
Она попыталась закрыть ему рот – силы и без того стремительно покидали его, однако он говорил, полз за уносящимся поездом в жизнь перед последним вздохом.
– Качества теории выживания…
– Выносливость, разумность, хладнокровие, созерцательность, решительность.
– Не хватает еще одного. Самого важного…
Грейс напряглась, замерла в трепетном ожидании.
– Милосердия. – По его виску потекла слеза, задев бившуюся синюю жилку.
Милосердие. Он так давно лишал их его. Всю жизнь давил его в ней – единственное качество, которым она обладала с рождения. Грейс сдержала слезы – знала, что он оценит, хотя в тот миг это граничило с физической болью, словно ее поместили в спичечный коробок и все продолжали сдавливать, желая раздавить. Невидящим взглядом, в тупой потерянности Филипп смотрел в пространство перед собой.
– Милосердие, – повторил он. – Оно есть в тебе, Грейс. Воистину милосерден тот, кто думает о других, забывая о своих потребностях и желаниях, тот, кто умеет прощать. Даже того, кто этого не заслуживает.
Она схватила его за руку, сжав.
– Нет. Я знаю. Знаю, что был жесток. Я верил, что это разумная жесткость. Видит Бог, я хотел как лучше…
Она закрыла глаза, погрузившись в темноту под веками. Не видеть этот живой труп, надежды и мечты которого рассыпались в прах из-за безмерной гордыни и непростительной глупости – если бы только он уступил, ему подарили бы еще несколько лет.
– Пожалуйста, замолчи. Тебе нельзя говорить.
– Выходит дух его, и он возвращается в землю свою; в тот день исчезают все помышления его …[68]
Воцарилась тишина. Он призывал все те силы, что в нем остались. Она смиренно ждала. С тех пор как он начал увядать, ее сердце никогда не находило покоя, но то дежурство у его постели было пронизано особой печалью и предрешенностью неизбежного.
– Думаешь, я плохой человек?
Грейс не ответила, а он продолжил:
– Да, я плохой человек. Кто-то должен быть плохим, чтобы спасти вас от того, кто еще хуже. Я видел ужасы войны, Грейс. Видел все ее ужасы… оторванные конечности, как люди скулили и выли от боли, не в силах ее вынести. Но вы сможете. Это главное достижение моей жизни. Но самое страшное в том, что эта боль… Эта боль не знакома с тем, что такое усталость. Я так устал.
Она всхлипнула, втянула в себя воздух через зубы и сжала челюсти. Так давно хотела услышать эти слова, поговорить с ним, как с отцом, ведь, как бы она ни отрицала, их так много связывало. Однако теперь, перед нестерпимой болью и смертельной агонией, правота Грейс теряла смысл. Теория выживания нежизнеспособна. Ее создатель погибал, не в силах ею воспользоваться, – от величия не осталось и следа, но и от правды не было никакого толку. Мир снова рассыпался на части.
– Даже я ненавидел себя… за то, что делал… Но я хотел… хотел, чтобы ты была готова… заменить меня…
Из уголка его рта тонкой змейкой побежала струйка крови. Грейс выскочила из спальни и понеслась вниз.
Он умер в возрасте пятидесяти семи лет, наконец воссоединившись с женой, как всегда и мечтал. Похороны прошли словно в бреду, в хаосе и неразберихе: столько рук, пытающихся провести по спине, лиц, утративших краски, и глаз, не выражающих ничего или слишком много.
Согласно предсмертному желанию Филиппа в церкви устроили торжественную панихиду. Первые ряды отвели членам семьи и почетным провожающим. В апатичном бессилии Грейс устремила взгляд на гроб, утопая в органной музыке и пении хора. Филиппа похоронили рядом с Софией. Из украшений на нем оставили только обручальное кольцо. На эпитафии выбили:
Уповаю на Тебя, подчиняюсь воле Твоей
Как на земле, так и на небе
Во веки веков
Эти слова ранили Грейс, похоронив и ее веру в его способность испытывать благодарность. Неужели за полвека в его жизни не появилось ничего и никого важнее Бога? В глубине души она надеялась, что он изменит слова и оценит жертву матери, ее самоотверженность и боль, которую она перенесла, дав им с братом жизнь, продолжив род Лидсов. Однако Филипп либо не оценил этот подвиг, либо в агонии болезни забыл об эпитафии – и то и другое выжигало жгучей яростью все ее естество. Несправедливость застряла в горле сухим комом.
В окна колотила ледяная крупа: капли дождя вперемешку со снегом. Поместье казалось Грейс как никогда пустым и безжизненным, холодной могилой, в которой она боролась с собственными страхами одна. Мир разваливался на части, стены складывались за ней, как колода карт, погребая под обломками прошлое и портреты мертвых Лидсов. Она с трудом поднималась по лестнице, совершая все действия как машина, автомат, механизм, который, несмотря на все поломки – нехватку масла и деталей, – продолжал работу. В голове не осталось ни одной мысли, только удары топора.
В спальне она обессиленно скинула пальто на пол и легла на кровать, свернувшись калачиком, мечтая подобно улитке обзавестись раковиной – никогда не покинула бы ее. Звон посуды, скрип дверей, перешептывание слуг, торопливые шаги – копошение жизни, но надежда неслась вниз со стремительностью ножа гильотины, отрубая от Грейс все новые части.
Фред беззвучно проник в спальню, поднял пальто, перекинул через спинку кресла, стоявшего у туалетного столика.
– Не хочешь присоединиться к остальным? – спросил он. – Тебе что-нибудь принести?
Молчание послужило красноречивым ответом. Он подошел ближе, сел рядом, наблюдая за ней, устремившей невидящий взгляд в пространство.
– Ты там?
Их тайный язык, религия, благодаря которой они скрывали самые светлые и порочные намерения, теперь потеряли смысл. Тот, от кого они прятались, больше не дышал и не мог их наказать, даже если бы они нарушили все заповеди Господни.
– Хочешь, чтобы я остался?
– Я не знаю.
– Хочешь, чтобы я ушел?
– Не знаю.
Он сел на кровать, притянул Грейс к себе, любовно устроив ее голову у себя на груди. Когда-то сердце их отца билось точно так же. Фред обнял ее за плечи и поцеловал в макушку, но Грейс оставалась глуха к его нежности и ощущалась далекой и холодной, трупом на дне глубокой ямы, откуда она смотрела на мир, ожидая, когда ее начнут присыпать землей.
– Это ведь то, чего мы хотели…
Она отпрянула, заглянув ему в лицо. Ее брови сдвинулись к переносице.
– Свободы.
Хотела ли она свободы такой ценой? И самое главное – было ли это свободой?
– Это конец. Конец жизни в клетке…
Грейс долго изучала идеальное, острое лицо брата – слишком нежное для мужчины, слишком красивое даже для женщины. Сколько людей убили бы, чтобы выглядеть так?
– Клетка не прекращает быть клеткой, приобретая другого хозяина.
Грейс лежала целую вечность в ватной тишине и невысказанных чувствах. Комнату покидал кислород, стены сужались, и брат обвивался вокруг нее змеей, вытягивая жизнь. Но ведь это был ее Фред. Прекрасный, умный, любящий и понимающий Фредди. Однако что-то между ними подгнило; кто-то забрался в ее мозг и переставил там всю мебель.
За окном стемнело, снег мокрыми хлопьями падал на землю. Грейс привстала на локте, осмотрелась и, убедившись, что Фред ушел, направилась в ванную. Включив ледяную воду, подставила под нее руки в попытке вернуть отца, который стоял бы за ее спиной, проверяя, как хорошо она проходит испытание. Но ничего не помогало.
Умывшись, она вытащила из пучка шпильки. Он был стянут так туго, что разболелась голова. Волосы тяжелым грузом упали на спину, притягивая ее к земле.
Во внезапном судорожном приступе она открыла дверцы шкафов под раковиной, схватила старые ржавые ножницы и на несколько секунд задержала взгляд на отражении. Зажав прядь волос между пальцами, она отрезала десяток дюймов, и ее тело пронзило потрясающее чувство облегчения, словно из рюкзака, что так долго висел у нее на плечах, вытащили булыжник. Она взяла другую прядь и отрезала еще, а потом еще. С остервенением рвала волосы тупыми ножницами.
Сколько она себя помнила, у нее были длинные волосы, как у мамы, таящие в себе, по мнению отца, особую женскую силу и оттого обладавшие священной неприкосновенностью. Но Грейс не чувствовала в них силы, как и в незнании, чистоте, целомудрии, девственности. Все это делало ее такой ведомой, такой зависимой, такой… слабой, и она обрушивала на вьющиеся пряди свою злобу, и те беззвучно падали на пол под судорожное клацанье ножниц. Обессилев, она дала волю слезам.
Скрип. Шорох. Неотвратимая тень. Грейс обернулась, наставив на брата ножницы, как ружье, вынудив его поднять руки в примирительном жесте и отступить. До боли сжимала железные кольца.
– Мне нравится, – улыбнулся он, уколов ее искрой саркастичной снисходительности.
Она вернулась к отражению.
– Тебе помочь?
Его появление привело ее в себя, и теперь она резала волосы не в приступе отчаяния, а с подчеркнутой аккуратностью ювелира.
– Сзади криво.
Она взглянула на него в отражении.
– Зачем ты здесь?
– Принес ужин. Ты сегодня ничего не ела. Надеюсь, не собираешься последовать примеру Маргарет Фэрлесс …[69]
Грейс методично выровняла пряди, особенно сильно выбивавшиеся из общей массы волос, кинула ножницы в раковину и подошла вплотную к брату.
– Не дождешься.