Каждый год в преддверии одного из главных праздников в семье Лидс – Пасхи – Филипп с детьми навещал могилу жены. Это было совершенно особенное событие, происходившее, подобно сложному религиозному обряду, лишь раз в год. На этот счет у Филиппа тоже имелась теория: он полагал, что делать это чаще не имеет смысла; больше, чем забвения для Софии, он боялся только излишнего уныния – одного из семи смертных грехов, в который всегда впадали дети, навещая ее последнее пристанище.
Но он ошибался – теория не работала. Грейс скорбела о матери каждый день и каждую ночь, буквально тосковала, придумывая все новые истории, что царапались внутри нее своей невоплотимостью. Как можно настолько нуждаться в человеке, которого никогда не знал? Однако чем старше она становилась, тем сильнее разрасталось, ширилось это чувство – смертельной тоски по неизведанному, но такому желанному, и тем сильнее ей хотелось иметь рядом с собой ту, кто мог бы ответить на вопросы, ответов на которые не знали ни брат, ни отец.
Несмотря на сплетни и слухи, ходившие о семье, в фамильном склепе, построенном когда-то в сердце чащи, Лидсов давно не хоронили, после Второй мировой – проведенная кровью черта – они покоились на частном кладбище. Фред и Грейс знали биографии всех, чьи имена были выбиты на старых надгробиях. Вот их дед, Артур Лидс, выдающийся профессор, управлявший Лидс-холлом более тридцати лет и одержимый всем, что касалось его титула. Вот бабушка, Элеонор Лидс, вынужденная мириться с его скверным нравом, что, впрочем, она делала с успехом, получив отменный опыт в близком окружении самой принцессы Маргарет. Вот дядюшка, Альберт Лидс, старший брат Филиппа и Агнес, бывший директором всего пять лет – как говорится, сердце подвело. Прадедушки, прабабушки, двоюродные братья и сестры, мужья и жены – семейное древо пустило глубокие корни, сотканные из золота, запятнанного кровью истории, но Лидсы не стремились выделиться в панораме местной аристократии дороговизной памятников. Существовала лишь одна неизменная традиция – писать эпитафию при жизни. Грейс и Фред составили свои на пятнадцатый день рождения и обновляли каждый год. На надгробном камне Софии Лидс было выбито:
Как мило, что меня он не любил живой,
Но мертвой пожалел; смотрите, небеса:
Как только я остыла – тепла его слеза [64].
Грейс с детства гадала, что означали эти строки, точнее, кому мама их адресовала. Собственному отцу, выдавшему ее замуж за сорокалетнего Филиппа, душу которого растерзали ужасы войны? Когда София вышла замуж, ей было всего двадцать два. Или мужу, который взял ее в жены в нежном возрасте и не смог спасти от болезни, а потом и смерти? Или Богу? Грейс верила, что тот, к кому обращалась мать, был собирательным образом, совмещающим в себе качества всех мужчин, поступки которых привели ее к смерти в двадцать четыре года.
Грейс нашла тетрадь, в которую мать переписывала стихотворения – красивый, слегка нервный почерк с завитушками и заглавными буквами, точно редкие цветы. К поэзии София рисовала иллюстрации – воплощение чего-то бесполого, бестелесного, магического – в них она оставила свою душу и безумие.
В библиотеке Грейс отыскала несколько сборников стихотворений. Не подписаны, но она знала – чувствовала, – что они принадлежали матери. Отец не любил поэзию, старательно прятал эти книги с душой в дальних рядах за высоколобой литературой: трактатами, учебниками и сборниками эссе, оставляя при себе и для себя. Как-то раз, в одну из годовщин несколько лет назад, Грейс случайно увидела отца, сидящего за одним из них в свете камина, – она думала, что потеряла рассудок, но его щеки блестели от слез. Ни до этого, ни после она не видела, чтобы он плакал, но раз за разом представляла, как он, снимая свою колючую броню, приходит к ней, и вместе они предаются горю по женщине, которую оба любили больше жизни.
С тех пор как она умерла, Филипп не позволил переставить ни одну вазу, перевесить ни одну картину, превратив дом в огромный памятник ей[65]. Овдовев, Филипп не посмотрел ни на одну женщину – романтические отношения перестали хоть сколько-нибудь его интересовать. Все разговоры о женитьбе он пресекал с неумолимым и неизменным упорством. «Ты еще молод, Филипп, ты бы мог найти себе женщину по душе, да и близнецам не помешает женская рука», – говорила какая-нибудь знатная дама, считавшая своим долгом позаботиться о Филиппе и имевшая на это право лишь из-за почтенного возраста и высокого титула. «Вы покинете наш дом, и двери навеки закроются за вами, если вы затронете эту тему вновь», – этот ответ в разных интерпретациях Грейс слышала не единожды, и каждый раз ее душа и сердце расправлялись во всю ширину зала, поместья, Суррея и Англии. Место хозяйки навеки занято, сердце Филиппа – тоже, и за это Грейс уважала отца, оставшегося верным своим клятвам.
Те сборники, что любила мама, содержали в себе поэзию известных женщин: Эмили Дикинсон, сестер Бронте, Кристины Россетти. Грейс наслаждалась ими в свободное время, переписывала и зачитывала, учила и повторяла про себя, словно молитвы.
Вот и сейчас она читала про себя стихотворение, держа лицо, оставаясь неприступной, хотя больше всего на свете хотелось припасть к могиле матери и оросить ее слезами.
Надежда – это пенье птички,
Что селится в душе,
Поет без слов, лишь по привычке,
И не щадит ушей.
Поет в грозу и в шторм без страха.
Каким должно быть зло,
Чтоб замолчала птаха,
Что дарит всем тепло.
Поет мне в самый лютый холод
На суше и в морях.
Не просит, даже в страшный голод,
Ни крошки у меня [66].
И надеяться было на что. Но надежда иссыхала, медленно увядала за коваными прутьями, и казалось, что, одинокая и покинутая, Грейс все будет идти по мрачному коридору жизни, забредая в новые пустые комнаты без возможности выбраться на улицу. Пришло время действовать – сейчас или никогда. Рискнуть всем или замолчать навечно, продолжая утопать в одиночестве, занять место среди надгробий.
После встречи с матерью на отца всегда наваливалась необычайная рассеянность, мрачная тоска. Погружен в себя. Она думала, что это поможет ей выхватить из его ослабевших на миг рук билет на свободу. Коридоры пропитаны мглой и тишиной, лишь вытянутые прямоугольники на полу пылают в закатном зареве. От волнения из-за предстоящего разговора сердце колотилось в горле. Надев маску непроницаемости, она трижды постучала в дверь отцовского кабинета. Немного подождав, вошла в комнату.
Отец сидел за письменным столом, глаза бегали по строчкам какого-то документа. Его брови все сильнее сдвигались к переносице. Стекла очков поблескивали. Грейс до сих пор не привыкла к ним; с возрастом его зрение стремительно ухудшалось.
Грейс положила перед отцом стопку конвертов и стала молча ждать, терпеливо покорившись его извращенной пытке. Кровь стучала в ушах. Прошло несколько минут, прежде чем он, отложив документы, взглянул на Грейс, а потом и на письма… За это время она мысленно побывала на всех кругах ада. Отец достал письмо из первого конверта и быстро пробежался по нему, а после поднял взгляд, и повисло молчание, густое и мрачное, снедавшее Грейс тем сильнее, чем дольше Филипп его хранил.
– Вот как. Ты водила меня за нос?
Он вздохнул, снял очки, положил их на стол и устало потер переносицу.
– Говорила, что занимаешься дополнительными исследованиями, что готовишь проект, а сама… – качнул головой он. – Я делал тебе поблажки, позволял пропускать испытания – верил, что учеба поможет развить и укрепить необходимые качества.
– Отец, послушай, я делала это, потому что… – начала было она, попытавшись подпустить в голос робкого убеждения, но опоздала, разминувшись с добросердечием Филиппа на четверть века.
– Ты лгала мне, смотря в глаза, Грейс. Рассылала письма по другим школам, предлагая себя, как товар с полки, заведениям, которые не смогли бы научить тебя и сотой доле того, чему научил Лидс-холл.
– Да! – выкрикнула она, заставив его умолкнуть. Беспрекословное послушание никогда не работало так, как она того хотела. – Так и было. Я лгала и изворачивалась. И сделала бы это снова, потому что хочу туда поехать.
У узников концлагерей, несмотря на все зверства, которым они подвергались, была надежда: умереть как можно быстрее, сбежать или дождаться освободителя. У Грейс такой не было. Покончить с собой ей не позволяла ответственность перед матерью и тяга к жизни, которая все еще теплилась внутри. Сбежать, выпорхнув через окно, она не смела в страхе за Фреда. Но и ждать освободителя тоже не имело смысла. Никто бы не пришел. Никто никогда не приходил. Она осталась одна в этом старом доме, полном страшных воспоминаний, подобно бабочке, запуталась в паутине, которую сплел паук.
Филипп с притворным интересом перебирал конверты, зачитывая названия учебных заведений бесстрастным голосом диктора новостей:
– Пансион для девочек в Бристоле, Тонбридже, Оксфорде…
– Я поеду в один из них.
– Потому что Лидс-холл для тебя недостаточно хорош?
– Я люблю Лидс-холл.
– Все эти школы… в милях отсюда…
Отец встал – кресло заскрипело под ним, – обогнул стол и оперся на него.
– Я буду исправно учиться, – пообещала Грейс, выпрямившись струной, словно солдат перед командиром.
– Ты говоришь на пяти языках, знаешь высшую математику, играешь на трех музыкальных инструментах. Чему они могут тебя научить?
– Я ничего не знаю. Ничего! Ни о себе, ни о мире. Ты превратил нас в чудовищ. В уродов со страниц твоей великой теории. Я читаю книги из твоих списков, заучиваю их день ото дня, но я ничего не знаю.
– Ты – сверхчеловек.
– Нет. Я солдат. Солдат в твоей войне. Ты стремишься воспитать наш ум и волю, но совершенно пренебрегаешь душой. Мы не похожи ни на кого из учеников Лидс-холла, ни на одного подростка в Англии. Мы не похожи на людей.
Совсем девчонка, но она уже поняла, что от жестокого воспитания редко получаются хорошие люди, а если это и происходит, то, как правило, не благодаря, а вопреки. Она боялась, что никогда не станет исключением, не понимала, зачем отец раз за разом наказывает ее, ведь все, что он делал, не помогало ей усвоить урок, а отзывалось болью, врезалось в память, как на коре дерева, оставляя за собой праведное негодование и бессильный гнев.
– Большинство не обладает и сотой долей тех привилегий, которыми обладаешь ты и твой брат. Ты понятия не имеешь, как живут люди за пределами наших владений: голод, нищета, вечная погоня за тем, что им никогда не будет доступно. Будь я в самом деле жесток, ты жила бы так же. – Филипп сжал челюсти, его лицо помрачнело. Следующие его слова прозвучали еще холоднее: – Ты подумала о нашей репутации, в частности о моей репутации?
Грейс думала и об этом, но страх остаться здесь навсегда – солдатом в войне, которая никогда не наступит, – превышал любовь к дому. Внутри у нее все полыхало и кипело, в висках пульсировало, словно ее поджаривали на дьявольском костре, но благодаря выученной сдержанности она сумела сохранить спокойствие.
– В погоне за величием ты разучился проявлять милосердие. Мама была бы разочарована.
В мучительном унижении, клокотавшей обиде она схватила письма со стола, прижала к груди и зашагала к выходу.
– Жду тебя через пять минут на кухне, – сказал отец ей в спину.
За попытку бежать он накажет ее, заставив испытать главный страх – закрытых пространств. Грейс было пять, когда он запер ее впервые. В диком, ужасном исступлении она кричала, царапала дверь и билась о стены, но, обессилев, потеряла сознание. Ее пугали не просто замкнутые пространства, а маленькие комнатки, такие, в которых едва можно встать в полный рост. Поняв это, Филипп нашел еще одну ниточку, за которую с пугающим постоянством тянул в попытке привить послушание.
Со временем Грейс не перестала бояться чулана, но научилась не показывать страха – выдержка и хладнокровие, которые ей прививал отец, давали свои плоды. Она больше не кричала, не умоляла, не выбивала дверь и не билась головой об пол и стены.
Прежде чем запереть ее, Филипп приказал сжечь письма, пришедшие из пансионов, и запретил думать об отъезде. Вывернул ее карманы, чтобы убедиться, что она не обманет его, как делала десятки раз, пряча в складках платья еду, фонарики и свечи.
Грейс погрузилась во тьму. Прильнув спиной к стеллажу с пакетами сахара, риса и гороха, она поджала колени к груди и спрятала в них лицо. Ее трясло от холода и беспричинного страха, но он слегка отступал, подавленный звуками реальности: звон посуды, разговоры прислуги, треск дров в камине – приглушенные, далекие, точно из-под воды, из другого мира. Грейс всегда чувствовала себя подобным образом, будто была окружена пузырем, который отгораживал ее от остальных, и мечтала не иметь его, порвать и выкинуть, как остатки последа. Она до сих пор помнила ужас, сковавший тело, когда отец заставил ее смотреть на роды лошади, после них из кобылы свисала бело-серая кровянистая кожа, которую из нее, скрутив в жгут, мучительно вытягивали. Удивительно, что жеребенок встает на ноги в первый же день жизни, в то время как людям нужны месяцы, чтобы научиться ходить, и годы, чтобы осознать, в какую сторону идти. Это чей-то замысел, чудовищный и коварный, предполагающий такую долгую зависимость человеческих детенышей от родителей. Все же лошади более совершенные существа, чем люди.
Ночь давалась Грейс особенно тяжело. В звенящей гулкой тишине она погрузилась в бездну отчаяния, растеклась жалкой лужицей по полу чулана и, просочившись через зазор под дверью, оказалась в мире мертвых, принадлежавшем матери. Сделала шаг, еще один и взмыла к потолку – цепи натянулись до предела. Ей суждено томиться и умереть здесь, навечно замурованной в стены.
С рассветом отец позволил ей покинуть чулан, но она так и не узнала, что стало причиной такой неожиданной милости с его стороны. Укутавшись в пальто, она вышла на задний двор в мертвенно-бледное марево. Холодный воздух льнул к коже. Будка Полли спустя столько лет уродливым серым пятном омрачала пейзаж, напоминая о потере друга, словно капли крови на месте преступления.
Грейс обогнула сад, оранжерею и домики прислуги. Простор полей. Небо слилось с землей, линия горизонта стерлась. Стена деревьев темным войском обступила мертвые земли. Она долго всматривалась невидящими глазами вдаль, растворяясь в молочном тумане и утренней тишине. Подняв лицо к небу, она выдохнула облачко пара.
– Мамочка, пожалуйста, забери меня к себе.