К книге
От Сирина к Набокову. Избранные работы 2005–2025I. «Жизнь Арсеньева» и «Дар» Бой отца с сыном
53%
I. «Жизнь Арсеньева» и «Дар» Бой отца с сыном
9

История отношений Бунина и Набокова – как биографическая, так и сугубо литературная – неплохо изучена. В 2023 году вышла уже четвертым, расширенным и дополненным изданием хорошая книга Максима Шраера «Бунин и Набоков: история соперничества», основанная на архивных материалах и сопоставлении ряда произведений обоих писателей. В самых общих чертах динамику их литературной дружбы, переросшей во вражду и соперничество, можно описать следующим образом. В конце 1920-х – начале 1930-х годов Набоков относился к Бунину с льстивой почтительностью, приличествующей «прилежному ученику великого мастера» (как он назвал себя в дарственной надписи на «Возвращении Чорба»), а Бунин, со своей стороны, благоволил к почтительному дебютанту, посылал ему свои книги с ободряющими инскриптами и хвалил, правда не публично, его прозу. Так, в письме 1930 года к Бунину, благодаря за присланную «Жизнь Арсеньева», Набоков писал: «В свое время Гессен мне передавал ваш отзыв о „Чорбе“, – я всегда чувствую ваше доброе расположение ко мне»[354]. В дальнейшем, однако, отношения двух писателей заметно осложнились: Бунин явно ревновал ко все возрастающему успеху Набокова у читателей и особенно читательниц, а Набокова стала тяготить роль «прилежного ученика», от которой он теперь всячески открещивался. В письме к американской исследовательнице Е. Малоземовой он резко отделил себя от «великого мастера»:

…я лично с ранней юности любил писания Бунина (особенно его стихи, которые ценю выше его прозы), но о прямом влиянии на меня не может быть и речи. Я сам по себе, как Вы правильно замечаете. Телесная красочность слога, свойственная в различной степени и Бунину, и мне, и Толстому, и Гоголю, зависит главным образом от остроты зрительных и других чувственных восприятий, – это есть свойство именно физиологическое (организм Бунина – хрусталик, ноздри, гортань – несомненно лучше устроен, чем, например, организм Достоевского), а не историко-литературное; метод же применения этой природной силы у каждого из названных писателей другой. Кровь и нервы Бунина вероятно чем-то похожи на мои, но отсюда far cry[355] до литературного влияния[356].

Бунин же придерживался другого мнения. «Я думаю, что я повлиял на многих, – писал он той же Малоземовой. – Но как это доказать, как определить? Я думаю, что не будь меня, не было бы и Сирина (хотя на первый взгляд он кажется таким оригинальным)»[357].

Личные встречи в Париже, на которых, по воспоминанию Набокова, между ними «завелся <…> какой-то удручающе-шутливый тон» [V: 319], не способствовали их сближению. В письмах жене этого времени Набоков отзывается о Бунине в высшей степени неприязненно:

При ближайшем рассмотрении Бунин оказывается просто – старым пошляком <…>[358].

Какой это неприятный господин – Бунин. С музой моей он еще туда-сюда мирится, но «поклонниц» мне не прощает[359].

Какой он хам! <…> жуткий, жалкий, мешки под глазами, черепашья шея, вечно под хмельком[360].

Во время одного из писательских застолий, рассказывает Набоков, подвыпивший Алданов кричал ему: «Вы первый писатель. Иван Алексеевич, дайте ему ваш перстень», но Бунин артачился: «Мы еще поживем»[361]. Пьяная шутка Алданова, понятая Буниным (но не комментаторами писем Набокова), отсылала к судьбе знаменитого перстня-талисмана Пушкина и легенде о нем. Перед смертью Пушкин передал его Жуковскому, от сына которого он попал к Тургеневу, который, по свидетельству В. Б. Пассека, хотел, чтобы после его смерти перстень передали Льву Толстому, а тот, когда придет его час, – «по своему выбору достойнейшему последователю пушкинских традиций между новейшими писателями»[362]. Однако пожелание Тургенева не было исполнено: кольцо попало в музей Александровского лицея в Петербурге, откуда его украли, по всей вероятности, еще в 1890-е годы[363]. Многие писатели, сидевшие за столом в парижском кафе, и Бунин в первую очередь, хорошо знали не столько историю перстня, сколько – процитирую очерк Куприна «Вольная академия» (1916) – «прелестное предание о <…> прекрасной реликвии, которая от поэта должна была переходить из рук в руки, временно принадлежа достойнейшему»[364]. Еще в 1910 году, в связи со смертью Льва Толстого, интервьюер газеты «Одесские новости» спросил Бунина: «Вы, конечно, слыхали легенду о железном перстне?» Бунин ответил:

Да, перстень этот, конечно, легендарный, но если бы даже о нем пришлось говорить как о реальном предмете и если бы возник спор о том, к кому после Толстого должен перейти этот перстень, то… право, затрудняюсь вам сказать, кто из нынешних литераторов является достойным претендентом на перстень. И знаете, к какому решению я лично пришел бы? Я сказал бы, что перстень должен полежать некоторое время и не принадлежать пока никому. Толстой был слишком велик, чтобы можно было теперь, сейчас же после ухода этого человека в лучший мир, найти хоть более или менее достойного заместителя[365].

Пикировка Алданова и Бунина через 26 лет после смерти Толстого ясно показывает, что оба они уверены в том, что символическое пушкинское «железное кольцо», знак литературного первенства, по праву принадлежит Бунину, а молодой Набоков – лишь сильный претендент на его получение в будущем. Бунинские слова «Мы еще поживем» относятся, конечно же, не к физической жизни, а к жизни литературной, в которой старший отнюдь не собирается уступать первенство и готов бороться за него. Следы литературной борьбы с младшим соперником Максим Шраер обнаружил в нескольких рассказах из «Темных аллей»[366]; недавно Т. М. Двинятина показала, что в ранних рассказах «Письмо в Россию» и «Возвращение Чорба» Набоков отталкивался от бунинской «Несрочной весны» (1923), а Бунин в «Позднем часе», в свою очередь, отвечал Набокову[367]. Г. А. Барабтарло прочитал рассказ Набокова «Красавица» (1936) как «умеренно благодушную», почти «похвальную» пародию на стиль и темы бунинских рассказов[368].

Однако, как мне представляется, в настоящую литературную схватку с Буниным Набоков вступил не в новеллистике, а в романе «Дар», который по жанру («вымышленная автобиография», как определил его Ходасевич) и главным темам близок к «Жизни Арсеньева», особенно к тем главам 5-й книги, где рассказывается o становлении писательского дара героя, о его первых подступах к замыслу автобиографической повести. «Что ж, – думает он, – может быть, просто начать повесть о самом себе? Но как? Вроде „Детства, отрочества“? Или еще проще? „Я родился там-то и тогда-то…“ Но, боже, как это сухо, ничтожно – и неверно! Я ведь чувствую совсем не то…»[369]. Подходящего начала он так и не находит, потому что еще не умеет (а только хочет) писать так, как «знает и чувствует»[370], но в его неясных планах можно различить контуры самой бунинской книги о себе-самом-как-Арсеньеве.

Набоков начинает свой полуавтобиографический роман со скрытой аллюзии на «Детство» Толстого, тем самым устанавливая его общую с «Жизнью Арсеньева» жанровую родословную. Неопределенная дата в первом же предложении «Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года» [IV: 191] перекликается с началом «Детства»: «12-го августа 18…»[371], причем комментарий в скобках привлекает внимание к ней и заставляет читателя искать аналогии в русской классической литературе («иностранный критик заметил как-то, что, хотя многие романы, все немецкие например, начинаются с даты, только русские авторы – в силу оригинальной честности нашей литературы – не договаривают единиц» [IV: 191])[372]. Загадку усложняет явно не случайно выбранное «смеховое» и «гоголевское» число 1 апреля. Более того, загадкой оказывается и сама структура повествования. Если в первом абзаце «Дара», который представляет собой подробное описание въезда в новую квартиру безымянной супружеской пары, появляется (тоже в скобках) «я» повествователя-наблюдателя, то в следующем абзаце «я» превращается в «он» и наблюдатель становится персонажем, наблюдаемым неким невидимым автором:

«Вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку», – подумалось мельком с беспечной иронией – совершенно, впрочем, излишнею, потому что кто-то внутри него, за него, помимо него все это уже принял, записал и припрятал [IV: 192].

На протяжении всего романа его герой, молодой начинающий писатель Федор Годунов-Чердынцев, занимается сбором «про запас» острых сенсорных впечатлений, преимущественно зрительных, – от желтого фургона на первой странице до темной кирки с желтыми часами на последней – для будущей книги о себе, которую он, как Арсеньев, пока еще не в состоянии написать. Везде, на улицах Берлина, в магазинах, в трамвае, в гостях, на пляже, Федор находит нечто интересное, яркое, смешное для пополнения «копилки». Наблюдая за знакомыми людьми, он старается «как везде и всегда, вообразить внутреннее прозрачное движение другого человека, осторожно садясь в собеседника, как в кресло, так чтобы локти того служили ему подлокотниками и душа бы влегла в чужую душу…» [IV: 222].

Эта важнейшая для романа тема представляет собой очевидную параллель к главам XI–XIII пятой книги «Жизни Арсеньева», где герой занимается подобной же ловитвой впечатлений и их словесных оформлений, фланируя по Орлу, заходя в чайные и буфеты, в библиотеку (ср. книжный магазин в «Даре»), разглядывая прохожих. На улицах города он «как сыщик» преследует «то одного, то другого прохожего, стараясь что-то понять, поймать в нем, войти в него…», а потом «затаивает» в себе. Арсеньев постоянно испытывает желание «не дать <…> впечатлению <…> пропасть даром, <отметим здесь ключевое для романа Набокова слово „дар“. – А. Д.> исчезнуть бесследно, – молнию корыстного стремления тотчас же захватить его в свою собственность и что-то извлечь из него»; приготовляя себя к писанию, он погружается «в напряженный разбор, <…> в выискивание внутри себя чего-то такого, что вот-вот, казалось, определится, во что-то образуется»[373]. Сходным образом в конце «Дара», когда герой обдумывает, как Арсеньев, замысел «своей повести о себе», его тоже охватывает желание не дать всему «собранному» «так и пропасть в углу душевного чулана, желание применить все это к себе, к своей вечности, к своей правде, помочь ему произрасти по-новому». «Есть способ, – единственный способ», – думает он, и этот способ есть сочинение новой книги, того «Дара» или его «копии», которую мы уже почти полностью прочитали [IV: 512].

Подхватив в «Жизни Арсеньева» «писательскую» тему, Набоков, как кажется, вступает в соревнование с Буниным, стремясь доказать, что его зрение «умнее», а метафоры и сравнения оригинальнее, чем у мэтра. Это относится не только к непосредственному восприятию реальности героем-писателем, но и к его воспоминаниям о детстве в дореволюционной России. На то, что мы имеем дело с осознанным состязанием в искусстве мемуарной изобразительности, указывает длинный пассаж о детских болезнях в первой главе «Дара»:

…опишем и бредовое состояние, когда растут, распирая мозг, какие-то великие числа, сопровождаемые непрекращающейся, словно посторонней, скороговоркой, как если бы в темном саду при сумасшедшем доме задачника, наполовину (точнее – на пятьдесят семь сто одиннадцатых) выйдя из мира, отданного в рост, – ужасного мира, который они обречены представлять в лицах, – торговка яблоками, четыре землекопа и Некто, завещавший детям караван дробей, беседовали под ночной шумок деревьев о чем-нибудь крайне домашнем и глупом, но тем более страшном, тем более неминуемо оказывавшимся вдруг как раз этими числами, этой безудержно расширяющейся вселенной (что, для меня, проливает странный свет на макрокосмические домыслы нынешних физиков). Опишем и выздоровление <…> Лежа в постели пластом среди синеватых слоев комнатных сумерек, я лелеял в себе невероятную ясность, как случается, что между сумеречных туч длится дальняя полоса лучезарно-бледного неба, и там видны как бы мыс и мели Бог знает каких далеких островов, – и кажется, что, если еще немножко отпустить вдаль свое легкое око, различишь блестящую лодку, втянутую на влажный песок, и уходящие следы шагов, полные яркой воды. Полагаю, что в ту минуту я достиг высшего предела человеческого здоровья: мысль моя омылась, окунувшись недавно в опасную, не по-земному чистую черноту [IV: 208–209].

У Бунина в главе XVII первой книги «Жизни Арсеньева» тоже есть описание тяжелой детской болезни со сходными мотивами. Как и Набоков, Бунин уподобляет тяжелую болезнь, перенесенную в детстве, «странствию в некие потусторонние пределы» и описывает ощущения «как бы несуществования, иногда только прерываемого снами, виденьями, чаще всего безобразными, нелепо-сложными, как бы сосредоточившими в себе всю телесную грубость мира». Выздоровление у Бунина тоже сравнивается с возвращением из небытия и сопровождается «неземным» прояснением сознания: «И какой неземной ясностью, тишиной, умилением долго полна была моя душа после того, как я вернулся из этого снисхождения во ад на землю, в ее простую, милую и уже знакомую юдоль!»[374] Тот факт, что нарратор «Дара» не просто вспоминает о детских болезнях, а, несколько раз повторяя вводное «опишем», привлекает внимание к самому процессу и свойствам наррации, прямо указывает на его намерение описать уже описанное предшественником иначе и лучше.

Не исключено, что именно появление «писательских» глав «Жизни Арсеньева» на страницах того же LII номера «Современных записок», где была напечатана набоковская «Камера обскура», дало толчок замыслу «Дара». Во всяком случае, это не противоречит творческой истории романа, замысел которого возник у Набокова летом 1933 года, вскоре после выхода журнала в мае. Его внимание могли привлечь не только сами эти главы, но и интересная гипотеза Ходасевича относительно продолжения и завершения книги Бунина, высказанная в рецензии на публикацию. Ходасевич предположил, что книга в целом получит круговую композицию и завершится тогда, когда ее герой будет, наконец, готов написать автобиографическую книгу, подобную той, которую мы прочитали:

Арсеньев – писатель. В тех главах его автобиографии, которые мы уже знаем, он еще очень молод. Нам неизвестно, как сложится его жизнь в дальнейшем, но нечто важное мы о нем отчасти знаем, отчасти можем предугадать: это – основная схема его творческой автобиографии. Сейчас мы его застаем в ту минуту, когда «впечатления бытия» для него еще новы. Желание их выразить обуревает его, но он еще не знает, о чем писать. <…> Не трудно угадать, что будет дальше. Арсеньев сделается писателем, научится строить сюжеты и фабулы, которые, в свою очередь, сложатся в идеи его произведений. Он будет хорошим писателем. Однако, в конце концов, испытает он то неудовлетворение, о котором выше говорено, – и обратится к автобиографии. Он сбросит узы воображения вместе с порожденными воображением фабулами и отбросит фабулы вместе с возникающими из них идеями. Добытым творческим опытом он воспользуется отчасти для того, чтобы разучиться ранее постигнутым законам и правилам художества, отчасти для того, чтобы научиться новым. Тогда-то он и напишет ту самую «Жизнь Арсеньева», которую нам за него пишет Бунин (Я думаю, впрочем, что он озаглавит ее «Моя жизнь», а не «Жизнь Арсеньева»)[375].

Ходасевич не угадал: кольцевую схему «вымышленной автобиографии» Бунин не использовал, предпочтя «писательским» темам темы эротические и закончив роман не возвращением к началу, а смертью героини[376]. Набоков же построил свой роман о начинающем писателе и его даре именно по такой схеме, которая похожа также на общую композицию всего цикла Пруста, хотя, как много раз было замечено, она у него приобретает вид не простого круга, а ленты Мебиуса или спирали, а герой и автор в итоге не отождествляются, а расподобляются.

Нам известно несколько отзывов Бунина о набоковском «Даре». В 1937 году, прочитав в «Современных записках» вторую главу романа, где рассказывается о путешествиях отца героя по Китаю и Тибету, он позвонил Набокову и сказал: «Хотя вы, дорогой, все это и списали откуда-то – но прекрасно!»[377] Восемь лет спустя в письме к Алданову от 3 сентября 1945 года он сообщает, что перечитывает старые книжки «Современных записок»: «Сколько интересного! Но сколько чудовищного! Напр., „Дар“ Сирина! Местами Ипполит из „Войны и м.<ира>“»[378]. О том же Бунин пишет и в письме от 14–15 февраля 1946 года, противопоставляя «Дар» роману Алданова «Начало конца»: «Перечитываю кое-какие разрозненные книжки „Современных записок“ – между прочим, „Начало конца“. И дикий, развратный „Дар“, ругаясь матерно»[379].

Несколько следов этого сердитого перечитывания обнаружились на страницах двух книг «Современных записок», LXIII и LXIV, сохранившихся в архиве Бунина в Лидсе[380]. В общей оценке первой главы «Дара» на странице 87 книги LXIII чувствуется сильное раздражение: «Пруст, Пруст! И какая дьявольская болтливость! И сколько идиотских фраз, периодов!» Еще сильнее раздражил Бунина эпизод во второй главе, когда Федор Годунов-Чердынцев навещает сошедшего с ума Александра Яковлевича Чернышевского в берлинской психиатрической лечебнице. Над страницей 115 книги LXIV он написал: «Словоблудие сумасшедшего!»[381]

Максим Шраер утверждает, что параллель «между речью толстовского Ипполита – бессодержательным стрекотом – и великолепно выверенной и интеллектуально насыщенной прозой „Дара“ – не более чем результат старческой раздражительности и брюзжания»[382], но я думаю, что за этой параллелью стоит нечто большее. Напомню, что Ипполит Курагин, любитель глупых каламбуров, которого его отец называет дураком, появляется в «Войне и мире» лишь три раза, в петербургском салоне Анны Павловны Шерер, и отличается особенностями речи: он говорит «таким тоном, что видно было, он сказал эти слова, а потом уже понял, что они значили. Из-за самоуверенности, с которой он говорил, никто не мог понять, очень ли умно или очень глупо то, что он сказал»[383]. Ясно, что Бунина раздражает стиль «Дара», набоковская изощренная игра словом, за которой он не хочет (или не может) видеть смысла. Так, например, восклицание «Словоблудие сумасшедшего!», скорее всего, относится к следующему периоду из второй главы «Дара»:

И, идя через могильно-роскошный сад, мимо жирных клумб, где в блаженном успении цвели басисто-багряные георгины, по направлению к скамейке, на которой его ждала Чернышевская, никогда не входившая к мужу, но целые дни проводившая в непосредственной близости от его жилья, озабоченная, бодрая, всегда с пакетами, – идя по этому пестрому гравию между миртовых, похожих на мебель, кустов и принимая встречных посетителей за параноиков, Федор Константинович тревожно думал о том, что несчастье Чернышевских является как бы издевательской вариацией на тему его собственного, пронзенного надеждой горя, – и лишь гораздо позднее он понял все изящество короллария и всю безупречную композиционную стройность, с которой включалось в его жизнь это побочное звучание [IV: 275].

Можно предположить, что Бунина разъярили не только вычурные составные прилагательные «могильно-роскошный» и «басисто-багряные» – он и сам иногда злоупотреблял ими в описаниях[384] – или церковная формула «блаженное успение», кощунственно переадресованная от Богоматери георгинам, но и неожиданный пролепсис в конце периода, который намекает на возможность ретроспективно осмыслить жизнь как стройную композицию, а то, что казалось случайным и неважным, как логично вытекающее из нее дополнение.

Возмущаясь набоковским стилем, Бунин по сути дела повторяет обращенные к Сирину упреки ряда эмигрантских критиков и писателей второго ряда 1930-х годов – упреки, с которыми Бунин тогда, кажется, не всегда и не во всем соглашался. Приведу лишь один пример из письма Сергея Горного А. В. Амфитеатрову от 22 августа 1933 года по поводу «Камеры обскуры»:

Это нечто донельзя возмутительное, головное, как бы «вяще изломитися»[385]. «Выкомариванье», «прищуривание». Подмиг. Подхихик. Нечто НЕСТЕРПИМОЕ, он объелся похвал. И развалился на Парнасском кресле. Развалился – и то язык высунет, то глаза прикроет, – то захрапит, то сплюнет, то ноги под себя подберет. Нечто до предела развязное. Вроде: «А, вот, возьму и так напишу, и вы ничего не скажете, – все скушаете, слопаете, а вот здесь эдак напишу» (кочевряженье)[386].

В те годы резкое неприятие у Бунина вызвало только гротескное, почти абсурдистское начало «Приглашения на казнь», никак не связанное с поэтикой его прозы. «Сирин привел меня в большое раздражение – нестерпимо! – писал он В. В. Рудневу. – Чего стоят одни эти жалкие штучки: § 1, § 2 и т. д. Почему §? И так все – ни единого словечка в простоте – и ни единого живого слова! Главное – такая адова скука, что <…> стекла хочется бить»[387]. С остальными произведениями Сирина Бунин, судя по всему, «мирился», поскольку чувствовал, – парафразируем его же слова, – что без него их бы не было.

Почему же то, что ранее не вызывало у Бунина особых нареканий, теперь привело его в бешенство?

Во-первых, Бунину едва ли понравилось упоминание его имени в последней главе «Дара», где Федор Годунов-Чердынцев, обсуждая в письме матери успех своей книги о Чернышевском, спрашивает: «Кто именно тебе говорил, что Бунин хвалит?» [IV: 524]. Получалось, что «реальный» Бунин приветствовал появление вымышленного Набоковым молодого прозаика и тем самым, так сказать, «передавал кольцо» его создателю. Кроме того, отчасти на свой счет он мог принять обидную шпильку по адресу пятерых лучших поэтов Серебряного века, чьи фамилии начинаются на «Б», – реплику воображаемого собеседника героя: «Интересно, кому именно вы отводите вкус» [IV: 258–259].

Во-вторых, Бунин должен был понять, что Набоков подхватил, транспонировал и блистательно развил «писательскую» тему его «Жизни Арсеньева», построив на ней все сложное многоплановое повествование, тогда как он сам оставил тему становления дара побочной, никак не связав сам свой текст с тем, что пишет в нем его автобиографический герой (в окончательной редакции он, правда, добавил к единственной дневниковой записи Арсеньева в XIV главе еще четыре заметки о себе и своем творчестве, отсутствовавшие в журнале, но они не внесли в тему ничего нового). Такая «апроприация» вряд ли ему понравилась, тем более что главные принципы философии творчества, предложенные в «Даре», мало чем отличаются от принципов, которыми руководствовался Бунин. Для обоих писателей творчество – это то, что дает творцу способность видеть и преображать мир, приносит радость, ведет, как сказано в главе XIII у Бунина, «к какому-то счастью»[388]. «А что такое – писать? – продолжал Бунин свое рассуждение в журнальной редакции „Жизни Арсеньева“. – Это непрестанно и наиболее напряженно узнать и чувствовать жизнь, ища в ней радующего, то есть дающего любовь»[389].

Лежащая в основе романа Набокова идея двух даров – творческого дара и дара жизни – была отнюдь не чужда Бунину. В бессюжетной миниатюре «Пост» (1916), которую Мих. Цетлин в рецензии на сборник «Роза Иерихона» назвал «как бы признанием автора о его творчестве»[390], рассказчик-писатель, закончив работу, благодарит Бога «за силы, за труд» и перифразирует стихиру на «Господи, воззвах» (псалом 140), которая поется в Великий Вторник: «Се тебе, душа моя, вверяет владыка талант, со страхом приими дар»[391]. Заканчивается миниатюра перифразой другого великопостного литургического текста – молитвы Ефрема Сирина, что вызывает ассоциацию с Пушкиным, который переложил ее стихами («Отцы-пустынники и жены непорочны…»):

Засыпаю с мыслью о радостях завтрашнего дня – о радостях своих вымыслов.

Ей, Господи, не даждь ми духа праздности, уныния. Больше мне ничего не надо. Все есть у меня, все в мире мое[392].

Герой «Дара» за три года проходит большой путь, в начале которого он «с какой-то радостной, гордой энергией» ищет «создания чего-то нового, еще неизвестного, настоящего, полностью отвечающего дару, который он как бремя чувствовал в себе». Несмотря на все трагические потери – отца, дома, России, первой возлюбленной, он постепенно научается понимать, что у него, как у рассказчика «Поста», «все есть», что «все в мире его», и с благодарностью радуется подаркам жизни:

Куда мне девать все эти подарки, которыми летнее утро награждает меня – и только меня? Отложить для будущих книг? Употребить немедленно для составления практического руководства: «Как быть Счастливым»? Или глубже, дотошнее: понять, что скрывается за всем этим, за игрой, за блеском, за жирным, зеленым гримом листвы? А что-то ведь есть, что-то есть! И хочется благодарить, а благодарить некого. Список уже поступивших пожертвований: 10 000 дней – от Неизвестного [IV: 503].

Думаю, Бунин должен был узнать в «Даре» свою мысль, но только очищенную от церковной оболочки, проведенную через большой роман и усложненную метафизическими импликациями, и понять «апроприацию» как покушение на его родительский авторитет. Если в фольклоре бой отца с сыном, как правило, заканчивается победой первого, то в истории литературы чаще встречается противоположный исход, и это, надо полагать, Бунина беспокоило. Его бранчливые отзывы о «Даре» тогда можно объяснить как попытку сделать вид, что никакого боя с Набоковым он не ведет и вести не может: кто же станет всерьез принимать «словоблудие сумасшедшего», похожего на толстовского Ипполита?

Предыдущая главаГлава 9 из 17Следующая глава