Ни Джеймс Кук, ни Георг Форстер во время путешествий в Новую Каледонию не находят ничего интересного в этом большом острове, труднодоступном, неплодородном, бедном пресной водой, слишком гористом и выжженном солнцем. Они признают за ним одно достоинство: туземное население здесь доброжелательно, приветливо. Кук также находит его «крепким» и «приятным на вид». Д’Антркасто в конце XVIII века вносит свой вклад в описание острова – без особых ресурсов, однако, со своей стороны, считает, что местное население «в ряду самых кровожадных народов». Вслед за французским шевалье европейцы теряют к нему интерес, и Новой Каледонии даровано шестьдесят лет передышки.
А потом смутные события несутся вскачь.
Некий контр-адмирал, безвестный или прославленный, захватывает Новую Каледонию в сентябре 1853-го. «Вышеупомянутый остров», пишет он своему начальству, «соответственно» отныне под французским флагом. Это так просто сказать, и выглядит так пусто, этот остров, над которым можно поднять флаг, чтобы объявить его своим… Словно детская игра, где не так важно сделать ход, куда важнее громогласно объявить о нем, ни в коем случае не ошибаясь в принятой формуле (ты не сказал «Чур, первый», ты не сказал «Квадрат», ты не сказал «Выше ноги от земли»), чтобы не потерять титул игрока. Только вместо формулы здесь флаг.
При рождении или расширении колониальной империи завораживает и кружит голову понимание, до какой степени в накоплении ее территорий нет ничего очевидного, как сильно оно обязано цепочке различных случайностей, ударам судьбы или простой удаче, упрямым решениям какого-нибудь безвестного чиновника или военного, нежным предпочтениям другого. Конечно, за всем этим, за хрупкими случайностями и крутыми поворотами, неистребимый запах наживы. Поначалу это никакой не расизм – с его вежливым обликом, с преувеличенными масками улыбок: гуманитарная миссия, развитие, идеал Просвещения,– но всего лишь аппетит.
Колонизация Каледонии – тоже история денег и случайностей, но она принимает особую форму, веяния которой вырисовываются в яме с водой вокруг Тасс.
В XIX веке каторги в метрополии закрываются одна за другой: Брест, и Рошфор, и Тулон. На них содержатся несколько тысяч осужденных, о которых во властных коридорах Республики, Королевства или Империи (это сложно, режим во Франции на протяжении XIX века сменяется довольно часто) поговаривают, что они «отягощают бюджет огромным бременем». Надо было, по словам Луи-Наполеона Бонапарта, «сделать каторжные работы более эффективными, более морализаторскими, менее затратными и более человечными» (заметьте порядок, деньги прежде человечности). Как? «Используя их для прогресса французской колонизации». Его окружение сказало: идет.
Закон от 30 мая 1854-го об исполнении наказания на каторжных работах объясняет в статье 2, что «осужденные будут использоваться на самых тяжелых работах колонизации». Располагая многими местами, подходящими для тяжелых работ, Франция сначала посылает каторжников повсюду: Алжир, Маркизы, Майотта, Коморы… Но ее первый масштабный пенитенциарный проект – это Гвиана. Достаточно далеко, чтобы мысль о возвращении не сводила каторжников с ума, решили власти, и потом, им больше не надо будет сталкиваться с мнением добрых людей, краснеть за свои деяния. Вдали от всех, кто знает об их преступлениях, они смогут создать себя заново. Представьте себе эту новую свободу в самом сердце заключения. Да здравствует Гвиана, ура Гвиане! Потом энтузиазм идет на спад. Заключенные в Гвиане слишком быстро умирают от всевозможных тропических болезней, которые их так и косят, особенно свирепствуют желтая лихорадка и малярия. Умирает четверть состава каждый год. С ума сойти, они мрут как мухи – до чего, в сущности, слабенькие эти молодчики. У них нет времени исправиться, духовно возродиться, как мечтали для них в Париже. И тогда Наполеон III (потому что тем временем он успел сменить имя, но это все тот же человек, что говорил о затратах) просит найти исправительную колонию на замену.
Всего-навсего. Порядок слов головокружителен. Надо их разделить, чтобы увидеть все сполна.
Исправительная колония на замену.
Может показаться, что найти такую трудно, это не то, что есть у всех под рукой или в ящике стола. Но оказалось, что у Франции – да. Она есть. Флаг страны поднят в идеальном для этого месте. Новая Каледония предстает во всем своем великолепии: ее климат сочтен благоприятным для каторжных работ, воздух здесь здоровый, эпидемиологические условия прекрасные. Все забыли, что писал шевалье д’Антркасто, и мечтали об острове как о процветающей колонии, населенной одновременно каторжниками и вольными поселенцами. Во всем обширном изучении территории, проведенном на двадцати тысячах километров, колонизаторы не упоминают канаков – разве что указывают, что «редкое» население оставляет достаточно места для их разнообразных планов. Франция рассуждает так, будто, подняв свой флаг, ликвидировала местное население. Однако гвианское лобби еще сильно в Министерстве морского флота и колоний, и в первое время французские каторги продолжают отправлять своих подопечных в хижины по ту сторону Атлантики. Декретом от 1863-го Новая Каледония признана исправительной колонией.
Губернатором Новой Каледонии был тогда Шарль Гийен, и он останется им до 1870-го. Это уроженец Лорьяна, который вышел в море в семнадцать лет, побывал на Ньюфаундленде, в Алжире, в Бразилии, на Мадагаскаре, Реюньоне и в восточной Африке. Еще он – ярый последователь Сен-Симона, убежденный, что Каледония может стать лабораторией для его филантропических опытов. Он выбирает девизом территории: Цивилизовать, Производить, Реабилитировать. Он не сделал той же ошибки, что Наполеон III: не выложил перво-наперво больших денег. Не захотел он и оставить их напоследок, ведь они могли запечатлеться на сетчатке и затмить остальное. Так что он окружил «производить» двумя более благородными миссиями и получил девиз, который легко представить на первой странице PowerPoint как презентацию проекта. Цивилизовать. Производить. Реабилитировать.
Последний термин удивителен; сегодня его употребляют в основном для зданий да для мемуаров. Но в 1866 году реабилитируют людей, работают с живым материалом. «Ваша реабилитация будет постоянным предметом моих забот»,– заявляет Гийен в речи, произнесенной перед двумястами пятьюдесятью каторжниками, высадившимися с «Ифигении», пионерами исправительной колонии. Его силуэт из тысячи капель, брызнувший из ямы с водой, стоит перед Тасс. У водяного создания, оно же Гийен, белые волосы и черные круги под запавшими глазами, оно осматривает строй медленно и тревожно. «Ваша реабилитация будет постоянным предметом моих забот». Это может быть правдой, но, похоже, чтобы добиться этой реабилитации, Гийен, как верный последователь Сен-Симона, поставил перед собой цель, не столь непосредственно социальную: экономическую автономию колонии, которой он управляет. Экономический и технический прогресс, думает он, может породить только человеческий расцвет, это замкнутый круг, но не порочный. Также он стремится облегчить финансовые страдания метрополии (которые Гийену, находящемуся в двадцати тысячах километров от Парижа, представляются абсолютно ужасными). После года на острове он напишет министру, что «колония, которая после двадцати пяти или тридцати лет помощи метрополии еще нуждается в субсидиях для внутреннего управления, подобна государству, чье производство не может сравняться с потреблением и сборы не перекрывают расходы; ее существование невозможно. Это чистая обуза для метрополии, которая не может бесконечно идти на жертвы».
Чтобы достичь этой экономической автономии, Шарль Гийен должен решить некоторые земельные вопросы: то есть ему придется установить, кому принадлежат земли, которые он рассчитывает сделать рентабельными с помощью шахт или плугов, то есть думать не только о жертвах метрополии, не только о реабилитации своих каторжников, но еще и о канаках. Это для него не проблема: он готов. Он носит в сердце достаточно забот, чтобы множить их бессменные темы. Когда он прибыл на Ле Каю, его настольная книга – «Франция в Африке» Гийо, он мыслит колонизацию в терминах моральной и социальной ассимиляции туземного населения. Тасс видит, как его длинные жидкие руки листают страницы книги, держа ее почтительно, точно Библию. Он бормочет: «Принципа собственности не существует в Алжире, мы должны его создать… Ибо по законоположению и, главное, из любви к собственности мы можем обратить бродячие и кочевые племена к цивилизации, первая основа, первый элемент которой – привычки домашнего очага, постоянство имущества, дух владения и хранения».
То, что Гийен читал и перечитывал перед отъездом, было изначальным планом. Это же, кстати, ему твердят и из Министерства колоний: сделай твоих канаков собственниками. Так мы их заполучим, так поднимем до ранга людей – и, впрочем, раздавим в ранге бедняков, потому что тогда сможем лишить их собственности законно. Можно было бы подумать, что Гийен последует за своим Гийо, и это даже облегчит ему задачу. Бери уже известную стратегию, применяй ее к другой территории, не слишком задумывайся, не теряй времени.
Но что-то застопорилось в прекрасной сен-симоновской машине Гийена: вот он уже не хочет делать туземное население собственниками. Он слишком занят созданием своей исправительной колонии и слишком хорошо понимает, что для ее роста сам должен оставаться хозяином земель. Здесь не просто колония-поселение: здесь исправительная колония (ладно, на замену, но Гийену не так уж плохо дается быть планом Б). Он явно не солгал каторжникам с «Ифигении»: о них он думает в первую очередь. Частная собственность – это риск оказаться в окружении больших хозяйств, основанных поселенцами, и маленьких наделов, возделываемых канаками,– и те и другие могут помешать расширению его каторги. Он, впрочем, не против дать право собственности алжирцам, но арабы все-таки ближе к нам – неизвестно, основывается ли он на принятой цветовой палитре или сам выработал критерии, чтобы оценивать раскройку душ,– чем меланезийцы с их шерстистыми волосами и крестильными именами, звучащими как прозвища с гротескного маскарада. Вот ему здесь уже представили одного Наполеона, а потом показали пальцем на Ипполита. Эти вожди с их славными боевыми именами разгуливают почти голыми, несколько квадратиков ткани, ракушки, нанизанные на веревочку, а пенис упакован в чехол с нелепыми украшениями. Это шутка, хочет сказать Гийен, отводя глаза. Если начать выдавать таким документы, это спутает иерархию рас. А она как-никак дорога Гийену, иерархия рас. Ему было бы обидно ей навредить. Он готов создать бесплатные школы в надежде, что некоторые туземцы дотянутся до уровня, ибо верит в эволюцию, но каждый день лицезрит несовершенство их расы в безобразии их черт – это научная констатация, и он документирует ее при помощи дагерротипов: вот, видите, нос, а здесь лоб, отметьте отсутствие симметрии в лице, оцените ширину, плоскость, выпуклость.
Несмотря на многократные просьбы начальства (Дайте нам собственников!), он предпочитает придерживаться мифа, разделяемого многими европейцами, проездом побывавшими в Тихом океане: канаки не знают индивидуальной собственности, они мыслят себя только группой. Когда какой-нибудь миссионер или этнограф возражает ему, что как раз наоборот, по наблюдениям-то у них есть индивидуальная собственность, или, скорее, семейная,– Гийен дает лапидарный ответ: невозможно, они антропофаги. Один каннибал или другой, разница невелика, и губернатор импортирует из Африки деление на племена, понятие, не существующее в Океании. Из кусков кланов, иногда рассеянных, с разными верованиями, с чужими языками, он создает территориальные заповедники под руководством одного вождя. В зависимости от дружбы губернатора с этим вождем племена получат три гектара земли на голову, или два, или полтора. Но какова бы ни была площадь, которой, по мнению Гийена, они заслуживают, канаки на этом теряют. Тем более что и с этими заповедниками не все гладко, Гийен присваивает себе право в случае надобности уменьшать их площадь. Ради общего блага можно будет оттеснить туземцев к подзолистым и латеритным почвам, к красному илу и диким папоротникам, которые только и растут на этих сухих землях. А это значит, что на самом деле их сошлют в зоны, которых они тщательно избегали на протяжении трех тысяч лет, на бесплодные склоны, в голодные горы, где ни декоративных садов не разбить, ни вырастить ямс. Иногда их будут оттеснять в земли мертвых, которые им не принадлежат, которые не принадлежат никому живому. А иногда даже вынудят уступить земли мертвых вновь прибывшим, что еще хуже.
Перемещать население – это не только решение земельных вопросов для Гийена, это акт аккультурации – необходимой аккультурации, повторяет он вслед за Гийо, для будущей ассимиляции туземцев. Аккультурации тем более насильственной, что перемещенное население воспринимает территорию, на которой живет, как живой архив, а не просто источник выживания: оно дало имя каждой скале, каждому дереву, каждой складке местности, и опирается на них, чтобы рассказывать историю своего клана. Пространство – не внешний фактор, но ткань человеческих отношений. Предшественник Гийена, губернатор Бузе, лучше понял канаков, когда, высадившись на остров, писал, что здесь нет ни единой кокосовой пальмы, которая не имела бы своего собственника. Собственник – не совсем верное слово. Лучше было бы сказать: нет кокосовой пальмы, которая не располагала бы историей, и человека, способного прочесть эту историю в кокосовой пальме. Насилию Гийена – насилию, которого сам он даже не замечает,– отвечает, что неудивительно, насилие мятежных канаков – которое он видит даже слишком ясно. И на это насилие он, в свою очередь, отвечает, подменив свой изначальный триптих «цивилизовать, производить, реабилитировать» другим рядом: разрушать, морить голодом, вытеснять.
В министерстве волнуются, читая доклады Гийена, и считают, что «грозные средства репрессий», к которым он «счел за благо прибегнуть», способны «создать серьезные затруднения правительству императора», если они станут известны и взволнуют общественное мнение. Послания летают, стремительные, как полет орла, вокруг Тасс. Они напоминают губернатору, что, не в пример американцам и англичанам, Франция, страна прав человека, не развивает в своих колониях стратегию истребления туземного населения, и, стало быть, если бы он мог успокоиться на уничтожении урожаев, это, в частности, будет оценено. Тем более что миссионеры показали в предыдущие десятилетия, что можно добиться чего угодно от канаков мирным путем: им удалось заставить их поклоняться человеку из гипса, прибитому к двум деревяшкам, не прибегая к огнестрельному оружию. Так что ладно. Все-таки.
Это, вероятно, не лучший способ заставить губернатора сменить методы: Гийен ненавидит отцов из конгрегации общества Марии с севера Большой земли. Он находит их жирными и авторитарными, с замашками царьков, он обнаруживает их петиции в своей утренней почте, мелкий почерк, убористый и поблекший, требует прекратить грабить кланы, обращенные в католичество, и с большой тревогой предупреждает его, что он плодит отступников. Гийен видит в священниках соперников, он не станет вдохновляться их методами и, будь его воля, даже не разговаривал бы с ними. Он перечитывает Гийо, который заверяет его, что «это слишком для нас – быть побежденными хоть раз, будем всегда победителями, будем всегда сильными, сильнее, чем надо быть с ближними», и так обеспечивает себе победы. Он, возможно, думает, что бюрократы из министерства оторваны от почвы, они не знают реальной природы меланезийцев, которые «умны, но ленивы, коварны, суеверны, жестоки, заносчивы и очень мстительны», они понятия не имеют о непрестанных войнах в канакских кланах, о ночных нападениях и грабежах, об этом коварном враге, который предпочитает исчезнуть, чем столкнуться с военными силами, об этом враге, который не знает, что «неуловимый» отнюдь не добродетель в военном кодексе Гийена. Губернатор хотел бы сказать своему министерству: они дерутся между собой, они дерутся с нами, они непоседливы как дети, а детство – это то, что надо разрушить, потому что иначе не станешь взрослым.
Когда министерство его отзывает, он считает, что усмирил страну, решил канакскую проблему и теперь его последователи смогут благодаря ему сосредоточиться на колонизации, свободной и исправительной, о которой он мог бы признать, спроси его спокойно кто-нибудь об этом, что немного запоздал. Он, конечно, видел прибытие каторжников, но их было не столько, сколько бы ему хотелось.
И в этот момент вода снова вскипает.
Тасс падает, отплевывается, пытается убрать мокрые пряди с глаз.
Это резкий отъезд в прошлое. И водный поток вздымается, он походит на стоящего человека.
Тасс перед своим прапрадедом, едва очерченным силуэтом среди расплывчатой массы грубых блуз, простых и двойных цепей и соломенных шляп. Она лепечет приветствие, но колонны воды не слышат ее.
Черты пращура проступают четче. Он маленький и худой, носит бороду, брови выступают на лице, как аспидные скалы. Возле его головы кружит бланк, на котором Тасс может прочесть, что его зовут Арезки Арески, это наводит на мысль, что служащий тюремной администрации поленился писать. Информация, записанная круглым старательным почерком, совсем скупа. Мужчина родился в Таблате в 1847-м, был арестован в 1866-м за то, что обокрал хозяина-француза, отказавшегося ему заплатить, осужден колониальным трибуналом в 1867-м, приговорен к восьми годам каторжных работ и отправлен в Новую Каледонию. Он входит в число уголовников, осужденных за «разбой». Как бы он сам ни назвал свой поступок, но в желто-фиолетовых досье исправительной колонии нет никаких следов политики.
Приговорен к восьми годам, это значит, что обратно он не уедет. Приговор может говорить иное, но, чтобы как следует его понять, надо добавить к нему текст закона. Приговоренные к каторжным работам на срок от пяти до семи лет должны оставаться в Новой Каледонии вдвое дольше своего срока (это называют дубляжом). Отбывающие наказание более долгое вообще не имеют права вернуться. Итак, в возрасте девятнадцати лет Арезки изгнан пожизненно. Никогда он не увидит своих гор. Можно только надеяться, что никто в большом мире не будет по нему скучать, потому что в бланке указано, что он холост и бездетен. Возможно, у него есть мать, которая плачет, старик-отец, который стискивает зубы, вода ничего не может открыть Тасс. Тюремная администрация не указала этого в своих документах.
Водяной силуэт садится на корточки. Арезки одинок и молчалив среди других заключенных. Корабль, возможно, называется «Сибилла» или, может быть, «Нереида», у него грозное и прекрасное имя, строители, наверное, любили его на верфи. Медленно и жутко он везет заключенных в Новую Каледонию после стоянок в Тенерифе, Дакаре и Святой Екатерине в Бразилии. За месяцы плавания многие земляки Арезки умерли – от истощения и тоски по родине, как написано в бортовом журнале. Надо сказать, что «их вера порождает трудности с питанием, которые нелегко преодолеть на борту. Они не пьют ни вина, ни водки, не едят ни мяса, ни сала, отказываются от любого супа или кушанья, куда входит свиной жир». Водный поток не показывает Тасс подробностей об этих умерших. Она не узнает, были ли они друзьями или соседями ее предка или только случайность (колониальное правосудие) заперла их вместе в клетках, не узнает, разговаривали ли они, держались ли за руки, придерживали ли за волосы, когда кого-то рвало. На «Виргинии» несколько лет спустя Луиза Мишель и Анри Рошфор, вместе высланные в Новую Каледонию, обмениваются стихами, в которых так сильны восторг и дух бунта, что Тасс, читая их, всегда думала – не написала ли их Луиза Мишель уже потом, задним числом. «Плавучих искр слепит сиянье, / И словно смотрит на тебя в упор / Разверзшихся миров далеких взор,– пишет экзальтированная Луиза.– Дыханье бездны – о хмельное обаянье! / Вздымайтесь, волны! Громче, ветров хор!» Анри мрачнее и не забывает об их врагах из старого мира: «Пусть мачту хоть песчинкою сорвет, / Пусть ветры носят наш кораблик голый, / И бурных вод поток все трюмы доверху зальет,– / Взгляни, как эти бледные князьки / Трепещут от смятенья и тоски / на тронах из непрочной хризоколлы? – Он сам отвечает на свой вопрос, пророча им близкое несчастье: – Бросающих теченью вызов поток безжалостный снесет». Рошфор, Мишель, они оба даже в муках нескончаемого и опасного плавания сознают, что у них есть будущее, мечтают о завтрашнем дне. У Арезки вряд ли есть такой шанс. И если, отупев от голода и качки, он ухитряется хоть что-то думать о своей участи – в чем Тасс сомневается, глядя, как ее предок скорчился в уголке корабля,– он наверняка не стал бы выражаться так мудрено: «хризоколла». Да и Рошфор – неужто он захватил с собой на борт «Виргинии» толковый словарь французского?
Остров Ну имеет форму акулы, раскрывшей пасть в сторону моря, написал другой каторжник, тоже пишущий,– но он не был предком Тасс. На акуле находится центральный лагерь с рядом длинных каменных бараков, остроконечными крышами, узенькими лестницами. Строения совсем недавно выросли из земли, построенные каторжниками, прибывшими на предыдущих кораблях,– они исчерпали свои силы, возводя собственное место заключения. Тасс бродит среди одинаковых фасадов и людей, потерявших имя и получивших взамен шляпу. Она уже не знает, какой силуэт принадлежит ее предку. Все мужчины одеты в одинаковую грязно-белую форму, на их полностью выбритых головах различаются разве что выступающие носы и запавшие подбородки. Когда Тасс протягивает руку, пытаясь схватиться за кого-то одного, жидкие макеты рассыпаются каплями и опадают. Тогда она перестает шевелиться, пусть яма с водой показывает ей, что захочет.
Номер такой-то был осужден за кражу «предметов одежды и кобылы с упряжью», другой за попытку убийства. Здесь нанесение побоев и увечий, там многократный рецидивист-бродяга, а этот последний, опустивший голову, совершил преступление, похожее на картину фламандского мастера: «Кража ночью в церкви».
Каторжники дефилируют в печальном управляемом балете, который продлится годы. Днем похожие и неразрывно спаянные силуэты срывают холмы, засыпают болота, копают траншеи и укладывают в них чугунные трубы. Каждый раз, изображая их тупо разбивающими камни, скрывали тот факт, что каторжники строили города, более того, что они сделали их такими, что в них можно жить. Даже собор в Нумеа воздвигнут заключенные в последние десять лет века. Другие отправляются в шахты, арендованные тюремной администрацией у богатых владельцев, это контракты на человеческую плоть. Некоторым повезло вернуться к прежней профессии: сапожник, часовщик, парикмахер, ткач. Они образуют маленькую аристократию среди заключенных.
Когда строятся в джунглях, каторжники бросают косые взгляды на склоны, покрытые огромными деревьями, под ними тень, укрытие. Хватило бы секунды невнимания охранников, чтобы бежать.
Вечерами они играют в шашки. Им хотелось бы вина, которое им дают, и приходится выпивать свою ежедневную дозу при надзирателях, за трапезами,– так полагается, чтобы они потом не торговались друг с другом. Они говорят о возможных побегах, о неудачных и других – хорошо спланированных и успешных. Но после первого бегства – что? Когда они покинут остров Ну, кто их спрячет? Вольные поселенцы боятся их. О канаках они ничего не знают, кроме того, что из них набирают туземную полицию, грозную, страшную, специально обученную ловить беглецов. Всему персоналу исправительной колонии платят за то, чтобы они оставались каторжниками. Тогда бежать к морю? Доплыть до коралловых рифов, добраться до Австралии? Говорят, кому-то удалось, об этом шепчутся вечерами. Волшебные животные, как бессмертные черепахи: говорят, есть такие, что плавали по волнам, пока снова не стали свободными.
Ночью перемешаны шумы из барака и с улицы. У моря по-младенчески стонут буревестники, в щелях простенков агамы пищат по-птичьи, оставаясь собою – ящерицами. На выстроенных в ряд койках, пользуясь темнотой, мужчины любятся, а другие сводят счеты, здесь это почти одно и то же.
Вот Арезки снова перед Тасс, тело еще изможденней, чем было при отплытии из Алжира, лицо заострилось от голода и усталости. От бороды остались только синеватые тени под соломенной шляпой, обритые волосы отрастают неравными островками. Перед возвращением в клетку он стоит перед канаком, членом туземной полиции, которому поручено его обыскать.
Впервые с тех пор, как вода начала свой спектакль памяти, Тасс может слышать, что он думает. А думает он, что перед ним мерзкий черномазый. Тасс – двумя ногами в ручье – вздрагивает и хочет выйти из головы своего предка. Тасс едва не падает навзничь, понимая, что он расист, но Тасс забывает или не может знать, что многие алжирцы в ту пору (а некоторые еще и сегодня) питают только презрение к народам с черной кожей, которые живут южнее их, и считают их дикими, безобразными и голыми. Арезки даже думает, что человек перед ним – мерзкий черномазый с шерстью вместо волос.
А стоящий перед ним канак мало о чем думает, потому что в его глазах Арезки похож на других каторжников, которые, впрочем, похожи на вольных поселенцев, а те похожи на английских коммерсантов и миссионеров, встреченных им там и сям. Белые почти все похожи. Они розовые – кроме тех, что больны.
Ни один из двоих не может себе представить перед этим другим, которого он видит как другого (и на которого наплевал бы с высокой пальмы, не вынуди их Франция к мучительному сосуществованию), общность их судьбы в книгах по истории Франции и их систематическое сравнение во французских колониальных политиках. Они ничего не знают о «Франции в Африке», к примеру, и об уроках, которые извлек Гийен из алжирского опыта для своего каледонского губернаторства. Они видят мерзкого черномазого и какого-то розового. Но что бы ни думал Арезки о канаке, дубинка-то у канака.
Лагерь – вместилище больных тел, ударов и криков. Удары веревкой и многохвостой плеткой от охранников, удары дубинкой от туземных полицейских, кулачные бои между заключенными – иногда и с поножовщиной, а один раз был даже выстрел. После ударов слышны крики, а после них карцер и долгие ночи в одиночке, когда теряешься в собственной голове, кружа на месте, и опять кричишь, но кричишь сам себе, кричишь до хрипоты, не зная, слышит ли тебя кто-нибудь за стенами. Лагерь – место телесных наказаний, и тут нет предела фантазии. Наручники, подвешивание за ноги или за руки, колесо – жестокость таких наказаний очевидна, взрывоопасна. Но цепь, пристегнутая от пояса к лодыжке, затрудняющая ходьбу, тоже с тягомотным позвякиванием делает свое дело. Еще хуже, когда цепь одна на двоих и так крепко связывает двух строптивых каторжников, что один не может и шагу сделать, чтобы за ним не последовал другой. Вот вы и женаты, хихикают охранники, глядя на лязгающий неуклюжий дуэт. А еще надо бояться браслетов, впивающихся в запястья, колец, надеваемых на ногу, под которыми воспаляется кожа, и бруса правосудия – к нему привязывают ноги в дисциплинарном квартале. Чем дольше, тем тяжелее, слезает кожа, трескаются кости, и счет дням ведется в кровавых корках и гематомах.
Иной раз наказания имеют преимущества для каторжан: их могут отправить в лазарет и освободить на несколько дней от каторжных работ. Чтобы добиться этого слишком редкого отдыха, некоторые сами наносят себе увечья или симулируют болезни, глотая ягоды и коренья, от которых начинается жар и расширяются зрачки. Если не рассчитают дозу, умирают. А подцепив реальные болезни, тоже умирают, особенно в случае тифозной горячки. В первый год Арезки пережил туберкулез легких и выкарабкался, но многие умерли на его глазах. Это, конечно, не Гвиана, но здесь тоже умирают быстро. Силуэты в шляпах исчезают, стираются в групповых сценах. Те, кому удается продержаться четыре-пять лет, обычно выходят на свободу в свой срок.
Это длится долго, от стройки к стройке, от крика к крику.
Водяные картины не всегда ясны. Они всплывают, туманные и множащиеся, как если бы Тасс ловила несколько станций одновременно. Тасс не знает, в каком она году. Ей бы хотелось, чтобы яма с водой срывала листы календаря, как в фильмах ее детства, помогая ей сориентироваться. Яма с водой не хочет. Возможно, она отмеряет время прохождением сезона ямса или интенсивностью баламутящих ее событий.
В лужах, заключенных во взрытую, взъерошенную землю, играются разные сцены. У них цвета фарфора, и люди движутся в них как маленькие декоративные автоматы. Тасс подходит к одной и видит Арезки на корточках, склонившегося над чем-то, что он держит одной рукой и как будто ласкает другой. Когда поверхность разглаживается, оказывается, что ее предок гравирует раковины. На перламутре он рисует пейзажи, память о которых размывается, они не так уж отличаются от центральной цепи на Большой земле, но под его рукой на нем возникают оливковые деревья и финиковые пальмы, которые здесь не растут. Когда он нажимает слишком сильно, отлетает целый кусок перламутра размером с ноготь, и гравировка испорчена. Он берет другую раковину и начинает все сначала. Добавляет праздники, костры, лошадей, ветви весенних деревьев в цвету, табзимт[42] на лбу матери. Через некоторое время появляется охранник и говорит ему, что этого никому не продашь. Сейчас он отнимет у него инструменты и отправит обратно на стройку. Арезки умоляет, он не может выполнять тяжелые работы, он слишком слаб, а когда дышит, в груди свистит, как будто под ребрами гасба[43]. Он дает охраннику послушать маленькую тростниковую флейту, которая играет при каждом его вздохе. Тот сжалился, говорит ему, что он может выгравировать Париж, это будет лучше продаваться. Коммунары в лагере на Сосновом острове ухитряются сбывать свою продукцию, хотя работают только с кокосовыми орехами, а на них гравировка куда менее изящна, чем на перламутре. Жители Нумеа считают, что идут в ногу с модой, когда покупают парижские сценки. И потом, они более склонны думать, что парижане – настоящие артисты, особенно политзаключенные, у которых непременно есть идеалы. В раковинах от алжирского уголовника, напротив, нет ничего хорошего. Валяй-ка лучше изобрази мне Париж.
– Но я никогда не видел Парижа,– говорит Арезки.
Тот пожимает плечами, да ведь тут все так расплывчато, чтобы разглядывать детали. Или отвечает, что он тоже, что весьма вероятно: возможно, прибыл из Тулона или Рошфора, работал в охране на другой каторге. А может быть, он из Лорьяна, как Гийен, бывший губернатор.
А вдруг он все-таки парижанин и, значит, может описать Арезки, что выгравировать на перламутре раковины: Монмартр, Стену коммунаров – а знаешь, до крови с порохом там росли грушевые деревья и можно было есть груши, которые падали там, за оградой. Он, конечно, не может ему описать ни Сакре-Кер, ни Эйфелеву башню, их ведь еще нет.
Или он говорит: что ж, иди и спроси у них. И жестом показывает на бараки коммунаров, хижину, концессию. Но в каком лагере происходит эта сцена?
Вообразим – потому что именно это Тасс всегда представляла себе, когда думала о своем предке,– вообразим, что Арезки протестует:
– Но я никогда не видел Парижа!
Охранник ворчит, что это не его дело, он только передает ему, что продается, а что нет, мол, ничего с ним не случится, если он приспособится к вкусам дня, потому что кого интересуют его боевые сценки, его любови и фантазии? Где он себя возомнил?
– Я никогда не видел Парижа.
– А я видела.
Голос, твердый и лукавый, врывается фоном. Или это начало музыки? Лицо Арезки, застывшее от изумления, через секунду вдруг озаряется. При свете, который рассекает его лицо, взбирается по профилю, можно догадаться, что камера сейчас повернется, наедет, как говорят, чтобы показать нам ту, что это сказала, она сейчас стоит за спиной Арезки – ее он тоже еще не видел, он тоже не знал, что она здесь!
Это Луиза Мишель.
– Это не память ее предка,– говорит ДоУс, которая не упускает ни крошки зрелища.– С чего бы к ней пришел дух чьей-то чужой Старицы?
НВБ пожимает плечами. Почему белые делают то, что делают? За сто пятьдесят лет разве это хоть кто-нибудь понял?
Лужа разом гаснет. Машинально Тасс погружает руку в ямку, чтобы вернуть картину, и нащупывает только осколки окаменевших раковин и опавшие листья. Это был всего лишь мираж. Этой встречи никогда не было. Тасс знает: алжирцы, которых встречала Луиза Мишель в ссылке, не были уголовниками, сосланными на каторгу за разбой. Это были те, кому не отказали в статусе политзаключенных, люди бачаги Эль Мокрани[44], боевая аристократия, столь далекая от ее предка, что они могли бы быть из другой страны. Встреча коммунаров и потомков царства Айт Аббас – это частный джентльменский клуб, совсем маленький с точки зрения пенитенциарной истории в ее совокупности. История несуразна и привлекательна; но она ни в чем не показательна.
«Однажды утром,– пишет Луиза Мишель,– в самом начале ссылки, мы увидели, как явились, в своих больших белых бурнусах, арабы, сосланные за то, что тоже взбунтовались против угнетения». По словам Анри Мессаже, еще одного коммунара, который встретил «арабов» еще в пору их заключения в Олероне, они огромны, и даже он сам, хоть и «вышел ростом», достает им только до плеча. А вот что говорит Анри Рошфор, который в ссылке возненавидел весь мир: «В сущности, они ненавидели французов и, положа руку на сердце, были правы». Именно по этим текстам, по этим написанным ими письмам Тасс всегда представляла себе своего предка – лучших свидетельств его существования у нее нет. Вода мутится, показывая ей, до какой степени она ошибалась. Во-первых, Арезки маленького роста. Потом, он не носит бурнуса. Она даже не знает, ненавидит ли он французов или только пенитенциарную систему.
Может быть – если она так упрямо хочет смешать память своего предка с памятью коммунаров,– они встречались… Кто может поклясться, что этого не было? Может быть, однажды, до его освобождения, Арезки послали на полуостров Дюкос перестроить дом, заделать выбоины на дороге или еще за чем-нибудь и, может быть, в ходе одной из этих работ он встретил Луизу Мишель… Тасс хочется думать, что это возможно.
Но коммунары в истории Тихого океана в лучшем случае капля в море. И Тасс дает утечь между пальцами образу Луизы Мишель, ее узлу волос, ее прямым плечам. Призрачный силуэт присоединяется в темной воде к Рошфору, Мессаже, Жану Аллеману, Натали Лемель и многим другим. Быть может, притаившись здесь, в яме с водой, они больше века пережевывают свои сожаления и свои ошибки. Они могли бы действовать иначе, они должны были. Им вспоминаются упреки Маркса в их адрес: они теряли время на пустяки и личные ссоры, и это потерянное время помешало им довести до победного конца революцию. Почему они не взяли Банк Франции? Почему у них не сложились связи с крестьянством? Почему они не вышибли из врага дух, когда он был в их власти? Почему, а, почему, спрашивают крошечные морщинки на поверхности воды несколько секунд, а потом разбиваются об известковые скалы, чтобы исчезнуть.
Возвращение к предку. Арезки не сделал образцовой карьеры каторжника, которая позволила бы ему стать концессионером, получить этот статус, который составляет сердце программы реабилитации и жалует им, даже еще не отбывшим срок, четыре или пять гектаров земли, дом и миссию сделать это рентабельным хозяйством, достичь «экономической автономии», столь дорогой и Гийену, и следующим губернаторам. Для этого надо продвигаться, расти над собой. Когда Арезки прибывает на каторгу, существуют четыре класса: «Первый класс включает людей с лучшими отзывами об их поведении, усердии в работе и прошлых заслугах», попавшие в него могут стать прорабами на стройке, получить должности вне лагеря, они могут надеяться даже на сокращение срока или помилование. Второй класс – люди, оставляющие желать лучшего, потому что понесли «больше шести наказаний в прошлом году». Те, кто включен в оба эти класса, получают вознаграждение за свою работу. В третьем собрались лентяи, те, кто держит «злонамеренные речи» или подвергался «серьезным дисциплинарным наказаниям». Четвертый скорее сброд, чем класс – во всяком случае, для тюремной администрации, здесь «сосланные по приговору военного совета» и те, кто «в силу частых наказаний в заключении признаны неисправимыми». Их посылают на самые тяжелые участки, с цепью на ноге, и запирают отдельно «сразу по окончании работ». В довершение всего они также лишены кофе и табака.
Эта система оценок и классификации, эти доклады о неоправданных отсутствиях, бранных словах, отлынивании от работы, дерзости – все до дрожи похоже на школьную систему, именно ее так легко узнать в смеси гру бых наказаний и идеологии в эволюции осужденных – не будем забывать, что они призваны стать лучшими людьми. Между двумя телесными наказаниями им дают или не дают некое будущее, отмеряют как могут расстояние, отделяющее их от спасения. Большинство каторжников школы даже не нюхали, а тем, что успели недолго посидеть на школьной скамье, зажатые в сложной структуре парт, совсем не нравилось, когда их фамилию учитель с презрением бросал им в лицо; а различные административные центры, указанные на карте, все походили друг на друга. Став взрослыми, они еще нервничают под властной рукой, которая хочет одновременно наказывать и руководить – «бранные слова в адрес администрации», «серьезные нарушения дисциплины». Редкие заключенные, проучившиеся в школе несколько лет, чувствуют себя вольготней в лоне тюремной машины: они уже владеют частью кодов, знают, что есть две грани у глагола «ответить», и одна влечет награды, а вторая – побои. Другие открыто противостоят власти, и доклады сыплются как из рога изобилия.
«Кража»
«Пьянство» и «торговля абсентом»
«Игра на деньги», «мошенничество в отношении товарищей»
«Драка», часто приводящая к «потасовке».
«Неприличие», или иногда еще более странно: «бесстыдство».
«Аморальные предложения товарищам», первый шаг к «педерастии»
«Изготовление предметов из дерева, принадлежащего государству»
«Пропустил мессу»
«Помог изловить кота, чтобы съесть его»
Арезки никогда не достигнет первого класса, от него не дождаться «полного удовлетворения». Это отчасти объясняется его лицом, темной кожей и его плохим французским. А во многом еще и его религией, которую окружающие его французы знают кое-как, зато всегда готовы ее обсуждать. Один охранник провел несколько лет в Тунисе и рассказывает каждому, кто готов слушать, что ислам порождает худших преступников, потому что эти негодяи уверены, что, совершив однажды свое великое паломничество в Мекку, они очистятся от всех грехов, станут хадж, как они выражаются, а стало быть, им, в сущности, не нужна мораль в повседневной жизни, ведь как только они придут в Мать Всех Городов, как они выражаются, все им простится, и не только прошлые преступления, но и будущие. При мысли об искуплении, которое будет исходить отнюдь не от их тюремной системы и даже пренебрежет ею, служащие исправительной колонии содрогаются: все должно быть не так. Они считают своим долгом внушить это каторжникам-мусульманам.
Это объясняется еще и тем – как будто препятствий и без того недостаточно,– что у Арезки нет никаких воспоминаний о Франции, которые он мог бы разделить со своими тюремщиками и администраторами. Он видит, как некоторые каторжники рассказывают о своей деревне, о колокольне, дымящих каминах и резьбе по дереву, другие упоминают кафе-концерты, ярмарку в Троне или прогулки в Венсенском лесу, видит, что это вознаграждает их капитальной симпатией. Он не может соперничать.
Это объясняется, наконец, тем, что с ним рядом нет ни жены, ни детей,– а ведь кое-кто из французских каторжников получал право выписывать сюда семью. Когда у них есть супруга и детки, которые ждут их за стенами тюрьмы, администрация охотнее выпускает их и устраивает на концессии. Эти люди несут ответственность, они ответственные люди. Арезки же холост, и даже будь он женат, его жене никогда не позволили бы приехать к нему. Цель этой колонии-поселения – стать как можно более белой, как можно более христианской. С трудом поднявшись до второго класса заключенных, Арезки теперь получает вознаграждение за свой труд, но никогда ему не дадут права выходить за стены, получить работу «в городе», и главное, никогда он не получит земель, на которых мог бы поселиться.
Когда его выпускают, он как будто голый.
Когда его выпускают, ничто не выглядит обещанием, разве что за секунду до его выпадения.
Ну вот, он снаружи. Теперь он среди Освобожденных.
Освобожденные были кошмаром Франции – им, выпущенным из Рошфора и Тулона, приписывали тысячу грехов, самым частым из которых, разумеется, была жизнь только ради повторного преступления. Они не менее страшны, не менее нежелательны в Каледонии, в глазах Свободных, сотни фигурок которых населяют яму с водой вокруг Тасс, изящно одетые гномы, карлики, такие важные в воскресных нарядах. Здесь военные и вся их административная когорта, крупные торговцы и мелкие лавочники, люди Церквей (во множественном числе, потому что есть католики и протестанты), скотоводы, шахтовладельцы, авантюристы по призванию и те, что стали ими, лишь бы спастись от нищеты своего уголка Франции, или Ирландии, или Германии. Свободные не образуют однородного общества, и не будь перед ними этих Других, ненавистных, они, по всей вероятности, не захотели бы называться все одним именем. Но они находятся в исправительной колонии, и надо мириться с различениями, входящими в правила.
С точки зрения Свободных проблема не столько в каторжниках. Каторжников легко опознать: они носят полосатую одежду, блузы, соломенные шляпы, у некоторых цепи на ногах. Их пасут охранники, за ними следят надзиратели, а если они достаточно глупы, чтобы пытаться бежать, вспомогательные силы из канакской полиции преследуют их и, как правило, находят. Конечно, случаются кошмары, если подумать о тех, кто не арестован, но поверьте мне, к осужденным можно привыкнуть. Иногда считают, что они втираются в доверие, чувствуют себя слишком вольготно, особенно много чернил утекло для описания личности каторжника-землевладельца: видели, какие они спокойные, сидят себе на веранде своей пятизвездной хижины? Но ладно, все-таки все видят, как они работают, и в городе, и за городом. Они пытаются выращивать табак и кофе на своих концессиях. Они роют канавы и возводят ограды, они – положа руку на сердце – построили города и деревни, в которых живут Свободные, здания, занимаемые различными учреждениями. Бог с ними, с заключенными.
Беда в том, что они не остаются каторжниками всю жизнь. Наступает момент, когда, каким бы суровым ни был их приговор, эти типы отбыли свой срок. Он позади. И поскольку дубляж наказания обязывает их оставаться на месте, поскольку возвращаться запрещено одним и слишком дорого для других, вот они и болтаются повсюду на острове. Теоретически им нужно разрешение и пропуска, которые власти должны регулярно визировать, но территория в сотню раз обширней, она слишком велика для личного состава, обязанного все контролировать, и это не приносит покоя. Вдобавок они уже не в робах Пьеро-заключенных, начинают отращивать бороду или усы. Они могли бы… ужасно это произнести, они могли бы сойти за любого из Свободных или за его брата. Даже их имена слишком близки: в Освобожденных ненамного больше слогов, чем в Свободных. Это невыносимо. Их имя деградирует, их теперь называют Освобами и произносят только с гримасой отвращения, но проблема никуда не делась. Эти люди вне стен тюрьмы. При виде их Свободные сучат ногами: мы не с ними. Мы росли в разных пеленках, и у нас разные страсти. Посмотрите на нас, мы Свободные и дети Свободных. И с годами родословная растет: Свободный, сын Свободного, сына Свободного, сына Свободного… это уже не умещается на визитных карточках, но люди знают, им дают знать, иначе это будет невыносимо.
Вообще все, что делают Освобожденные, невыносимо: говорят, что они много пьют, отказываются работать, развращают канаков, обворовывают Свободных, являются в концессии осужденных и помогают им в обмен на пищу, а это не тот план, что был предусмотрен сен-симоновцами: осужденные должны пахать землю и так достичь искупления, им никто не должен помогать, они должны добиться длительного плодоношения своего надела, чтобы доказать, что очистились от своих пороков и годны к нормальной жизни. Спасение – дело личное (и капиталистическое), оно совершается в одиночестве. Разве кто-нибудь помогал Иисусу в его сорок дней в пустыне? Разве Моисей призывал товарищей, чтобы раздвинуть Красное море?
Страх, который вызывают Освобожденные, показывает один из больших изъянов судебно-тюремной системы: никто не знает, что делать с вышедшими из тюрьмы. Или, вернее, так и не удалось примирить два противоборствующих лагеря. Есть те, кто считает, что Освобожденные возвращаются в жизнь со всеми потрохами по окончании срока, что они теперь не столько Освобожденные, сколько Свободные. И есть те, кому невыносимо считать их таковыми, кто ни в коем случае не хочет, чтобы они ими были. Чтобы их удовлетворить, Освобожденным должно хватить здравого смысла отказаться от всех преимуществ своего гражданства, работать без оплаты, чтобы их не защищала полиция, чтобы они согласились быть отщепенцами, потому что никто не хочет даже случайно с ними заговорить, ни рискнуть вступить с ними в брак, ничего не зная о мезальянсе, ни пригласить их детей к столу – кстати, почему они вообще имеют право заводить детей? кто позволил этим людям размножаться? почему их не стерилизовали? – или, постойте, может быть, они могли бы снова надеть свою форму, хотя бы соломенные шляпы? Это идея… Но нет, этого было бы недостаточно. В сущности, нужно, чтобы они вернулись на каторгу. Вот единственный разумный выход. И все знают, что это лишь вопрос времени, все равно они снова начнут творить свои мерзости рано или поздно. Так почему бы не избавиться от лишних мучений?
Имя им легион, защитникам такой линии. И это, должно быть, ужасно для Освобожденных – сознавать, выйдя на свободу, что Большая земля не так уж велика: для них территории нет. Свободные занимают побережья, луга и города, и они их не хотят. У канаков есть их горные заповедники, где почти царит самоуправство, и они тоже их не хотят. По другую сторону моря Австралия и Новая Зеландия очень быстро дали знать, что не будут принимать бывших каторжников, не станут сточной канавой для французского правительства, вы кем себя возомнили? И они их не хотят.
Так где же и как жить? – спрашивает себя Арезки на пороге свободы чисто теоретической.
Представим здесь, что Тасс, упав в яму с водой, вошла не только в версию времени, позволившую ей увидеть своих предков, но и в другое измерение, которое позволит ей вылететь за рамки этого романа. Представим, что, какая есть, в мокрой обуви и со сморщенной кожей, она сможет хотя бы мельком уловить причины, по которым книга, рассказывающая о ней, была написана.
Тогда она увидела бы, как я, в Бурае или Нумеа, в 2019 году, встречаю много мужчин и женщин, которые мне говорят: а ведь мы, возможно, кузены. Она увидела бы, как я смеюсь – немного смущенно, слишком пронзительно или слишком громко, типа не уверена, что поняла юмор. Я всего два дня назад узнала, что кабилы были высланы и переселены в Новую Каледонию.
Но вопрос задан: да впрямь ли мы можем быть кузенами?
У меня перед глазами список из 2106 «арабов», сосланных на каледонскую каторгу, составленный историком Луи-Жозе Брабансоном. Я внимательно изучаю его. Большинство в списке – алжирцы, но есть и марокканцы, и тунисцы. Большая часть фигурирующих в нем мужчин холосты, но есть заслуживающее внимания число женатых и отцов (или, в исключительных случаях, вдовцов и отцов). Их семьи так и не получили разрешения приехать к ним, несмотря на отдельные примеры многократных просьб, и их жены и дети (числом до восьми) жили и росли без них в Алжире. Один из этих детей мог бы быть моим прапрадедом или моей прапрабабкой. Это возможно. Список составлен в алфавитном порядке по именам, что исключает поиск моей фамилии в самом конце, как я делаю всегда, радуясь, что мне досталась такая практичная фамилия (мне жаль срединные буквы алфавита)[45]. Он также бережно хранит ошибки колониальных архивов, из которых был извлечен и в которых искажены, урезаны или просто записаны абы как доверенные им иностранные имена. Вероятно, чтобы избавить себя от излишней и слишком длинной писанины, администрация многократно использовала имена или прозвища «арабов» как фамилии, создавая семейства Каддур или Абделькадер. Назвать персонажа Арезки Арески – почти не преувеличение.
Не надо фальшивого саспенса: я просмотрела список сверху вниз и снизу вверх несколько раз, и моей фамилии в нем нет, даже ободранной, даже деформированной, как нет и девичьей фамилии моей бабушки. Но разве это что-то значит? В лежащем передо мной списке мало у кого есть фамилии в классическом смысле – то есть фамилии по французским правилам. Они «бен» или «у», то есть «сын такого-то», стало быть, имя меняется в каждом поколении.
Мохамед бен Мохамед сын Мохамеда бен Мессуна,
Хеифа бен Си Ахмед сын Си Ахмеда бен Белалла,
Халед бен Салах сын Салаха бен Галми.
Некоторые передают перекрестное родство, обессмысливающее, думается мне, любое генеалогическое древо: Мохамед бен Абдалла оказывается сыном Абдаллы бен Мохамеда – и как знать, не звался ли этот последний Мохамед, тот, что произвел на свет Абдаллу, тоже Мохамедом бен Абдалла, ведь отец дает сыну имя своего отца? Так что неудивительно, что никто в этом списке не зовется Зенитер, потому что у них есть другие дела, кроме как дать мне родословную, они порождают друг друга без конца, рождаются сыновьями своих отцов, а те сами сыновья своих отцов, которых зовут как сыновей.
Этот список ничем мне не помог.
К счастью, иногда имя несет более дальнее родство, сохраняя общие части, узнаваемые, несмотря на переход к следующему поколению,
Так, Али бен Мохамед бен Рабах, сын Мохамеда бен Рабаха,
и Али бен Мохамед эль Амри, сын Мохамеда эль Амри.
Оба Али сыновья Мохамедов, но разных, узнаваемых, поэтому два Али не оказались под одним именем в реестрах исправительной колонии (что происходит часто и затрудняет прочтение списка – кажется, будто застрял на одной строчке).
И Али бен Мохамед эль Амри, задержимся немного на нем, родился в Палестро, то есть в двадцати пяти километрах от деревни моего отца. Спуститься с горы – и вот он, Палестро. Который сегодня называется Лахдария. Ближайший город, если жить в общине на гребне горы, в нем отовариваются, проворачивают дела, гуляют и пьют. Мой дед бывал там часто, у деда, кажется, была там квартира.
Но я немного увлеклась, простите. Али бен Мохамед эль Амри родился на территории Бени Хальфун, большого берберского племени, и эта территория действительно ограничена югом Палестро, но с другой стороны простирается на север до Шабет Эль Амер. Если Али бен Мохамед эль Амри с этой стороны, то мало шансов, что он мог бы дойти пешком до деревни моей семьи. Французская администрация написала Палестро после Бени Хальфуна, наверно чтобы помочь сориентироваться, но в этом не больше смысла, чем если сказать американскому туристу «Встретимся в замке Блуа в Париже».
Зато другие люди из этого списка родились в Палестро, они-то действительно родились в Палестро и, может быть, встречали моего прапрадеда или мою прапрабабку?
Так, Эль Фуди Мудат бен Амар, Али бен Ахмед Лабди или еще Каллуш Али бен Абдерраман.
Теперь я больше не смотрю в первую очередь на имена, я сосредоточилась на местах рождения…
Мохамед бен Абдалла, сын Абдаллы бен Слимана, родился в Таблате,
Как и Эль Махди бен Хедин
и Махди бен Муса,
все они родились в двадцати одном километре от деревни моего отца, двадцать один километр – это пустяк, даже в горах. Гугл-карты сообщают мне, что прогулка пешком длится меньше пяти часов, а пять часов – это пара пустяков, можно отлично жениться в пяти часах от дома, создать семью в пяти часах от дома: именно столько времени пути отделяет Герруму (где жил мой дед) от Михуба (откуда родом моя бабушка). Я никогда не была в Таблате, никого там не знаю, но я сделала его родной деревней одного из персонажей «Искусства терять», боевика ФНО по прозвищу Таблатский Волк. Я выбрала это имя, потому что Арезки Л’Башир, алжирский Робин Гуд, был прозван Горной Гиеной и Бандитом из Якурена; я соединила оба прозвища, звериную половину и половину территориальную, мне это казалось впечатляющим. А коль скоро я упомянула Арезки Л’Башира, отметим, что один из его военачальников, Лунес бен Мохамед у Серир, был приговорен к каторжным работам в 1895 году, как разбойник с большой дороги, и не вернулся. Бандит с большой дороги может на самом деле означать партизан, может означать боец, моджахед, но бланки заполняет Франция, а она пишет, что номер 21263 был бандитом. Она – Маргарет Тэтчер, а он – Бобби Сэндс[46].
Отметим также, что
Ахмед Амар Амзиан, политический ссыльный, родился в Драа Эль Мизане, в пятидесяти километрах от деревни моего отца, Драа Эль Мизане, где родился и мой сводный дядя, которого все называют Джеймсом, хотя его зовут совсем не так,
отметим, что среди всех Мохамедов бен Ахмедов, присутствующих в списке, один родился в Кабильском Бразе – что мне показалось сначала шуткой чиновника-бретонца (возможно, еще одного лорьянца), чтобы обозначить Большую Кабилию, но оказалось, что это реальное племя,
отметим, что некоторые места рождения, занесенные в список, нам – и гугл-картам, и мне – после долгих часов поисков так и остались незнакомы и что люди, которых они определяют, могли бы, стало быть, встречаться с моими предками в двух-трех случаях,
отметим, однако, что большинство осужденных кабилов из окрестностей Тизи Узу или Бежайи родились у моря, в Тигзирте, в Азеффуне, на побережье, которое я так полюбила в мою вторую поездку, но которое расположено слишком далеко от отцовских гор, чтобы мы с их потомками могли быть кузенами,
я так думаю.
Если подвести итог, остается возможным – маловероятным, но возможным,– что под одним из этих изуродованных имен скрывается член моей семьи. Но не это главное. Я не затем нырнула в эти архивы, чтобы отыскать предка. Что меня зацепило в этой истории, так это то, что, пусть даже моей семьи в ней нет – она могла бы в ней быть. Понадобилось совсем немного (в контексте колониального правосудия арест и приговор для туземца случай нередкий), и вот от диспропорции между этим маленьким, почти смехотворным «немного» и разными судьбами, к которым мы приходим, у меня перехватывает дыхание. Мой прапрадед мог быть арестован в Алжире в конце XIX века и выслан в Новую Каледонию, как многие его соседи (друзья? враги? работодатели?). Но тогда он не был бы моим прапрадедом, и у меня голова идет кругом, потому что при таком раскладе меня бы не было на свете. То, что привязывает меня к этой истории – альтернативная потенциальная траектория моего предка,– исключает всякую возможность истории коснуться меня или как-либо затронуть однажды, потому что я бы не существовала, если бы она имела место.
Если только не давайте признаемся, ведь если я представляю себе, что Тассадит на меня смотрит, она видит и этот странный момент моих поисков, если только не существует параллельный мир, в котором мой предок был выслан в Новую Каледонию и в котором я тоже есть. В этом нет ничего невозможного. Я читала разные теории о параллельных мирах, пока писала эту книгу, чтобы выяснить, возможна ли идентичность (меня и меня в данном случае) между двумя мирами. Что нужно, в общих чертах, чтобы считать, что такой-то человек в мире 1, обладающий рядом характеристик, и такой-то другой человек в мире 2, обладающий рядом других характеристик,– одно и то же лицо? Разные теории спорят об этом. Я запомнила теорию философа и логика Сола Крипке[47], потому что она связывает меня с моим гипотетическим предком из тихоокеанского региона: по его мнению, вопрос возможной идентичности между мирами простым образом решает существование «жесткого десигнатора». «Назовем жестким десигнатором,– предлагает Крипке,– то, что в каждом возможном мире указывает на один и тот же объект, и не жестким, или случайным десигнатором то, что этого не делает. Одно из наитий, на которых я основываюсь,– то, что имена – жесткие десигнаторы». Иначе говоря, то, что зовется Алис Зенитер как в параллельном мире, так и в этом, есть Алис Зенитер, хотя все другие параметры варьируются. А ведь фамилии алжирских каторжников сохранились в Новой Каледонии, и нет ничего невозможного в том, что через два, три или четыре поколения на Ле Каю кто-то решил назвать свою дочь Алис. Я знаю двух Алис моего возраста в Нумеа, к примеру. Значит…
(Никто, ни вы, ни я, ни Тасс не ожидали, что увязнут в подобных рассуждениях, когда я начинала этот роман, могу вас заверить.)
В 2023 году, прочитав много книг по истории, я снова отправилась в Новую Каледонию, на этот раз на два месяца. Жила я в основном в Нумеа, но также провела неделю близ Бурая, в Рош-Персе, в двухстах километрах к северу от Нумеа, на западном побережье. Именно в Бурае и его окрестностях, в Богене, Ла Пуэо и Нессадиу, каледонские «арабы» получили большую часть своих концессий. С созданием мусульманского кладбища в Нессадиу в 1896-м на землях, отданных с этой целью концессионером Милудом бен Абдаллой, арабская община подтянулась в это место, прозванное «долиной несчастья» частью его жителей и «маленькой Африкой» – соседями. В отличие от других ближних бухт, в бухте Нессадиу нет пляжей с белым песком, только мангровые заросли. Если свернуть с главной магистрали – Территориального шоссе 1 – на маленькую дорогу, пересекающую то, что стало теперь отдаленным кварталом Бурая, моря не видно. В убогой прокатной машине я несколько раз делала одну и ту же петлю: свернуть с ТШ1, проехать вдоль реки и участков, многие из которых сохранили границы концессий, предоставленных исправительной колонией, всмотреться в остатки самых старых домов, снова выехать на ТШ1.
Я толком не знаю, к кому было обращено «Я здесь», робко просившееся на язык, когда я проезжала мимо разрозненных домов.
Я здесь… у изголовья призрака гипотетического кузена или соседа моего прапрадеда? Это не работает, это смешно, и все же у меня было такое чувство, что меня здесь ждут. На этом архипелаге дыхание предков – не бессмысленное выражение, но незримая реальность. Вы это почувствовали? – очень деликатно спросил меня один из моих собеседников, когда я уезжала. Канаки и не-канаки говорят о памяти Старцев, и второстепенные народы позаимствовали у первого народа умение видеть в деревьях, камнях, рухнувших фундаментах и цветах на обочине истории своих семей. Я не из этой традиции, я знаю, что пейзаж не говорит непосредственно со мной, но то, что я прочла перед приездом сюда, накладывается на петлю Нессадиу, и линии крыш рассказывают мне, хоть и иначе, то, что я уже знаю. Я стала проницаема для их историй кровельного железа и черепицы и шепчу «Я здесь» в ответ, не зная, кому он предназначен.
Я во многом выдумала Тасс, чтобы поместить ее на берег реки, чтобы сказать себе, что это на нее я смотрю и с ней разговариваю, когда приезжаю сюда. Я создала адресата «Я здесь», который иначе парил бы без привязи. Тасс существует, потому что эта история не моя, и в то же время она не не моя. Она родилась из этой размытости, которую мне не удается написать.
Возвращение к предку. Едва обретенная свобода толкает Арезки сквозь страну, которую он не знает и понимает плохо. Территория поделена на различные зоны, и люди, которых он встречает, не покидают принадлежащего им малого пространства, чтобы быть уверенными, что не встретят других. Белая страна и страна канакская поворачиваются друг к другу спиной. Север так далеко, что Юг считает его несуществующим. Свободные поселенцы игнорируют исправительную колонию. Арезки пересекает как может невидимые границы, он грязный и снова оброс бородой. Он идет на север, зигзагами, несколько недель.
Стоит май 1878-го, потом июнь, и, если верить некоторым источникам, какое-то брожение идет среди канакского населения, но французы не могут его истолковать. Некоторые, их немного, с легкой тревогой упоминают ночные вылазки, покупку огнестрельного оружия, поражающее количество метательных камней в хижине. Другие, их еще меньше, пишут губернатору, что им нужно срочно с ним переговорить. Ответа они не получают: канаки не вели вооруженных действий около десяти лет, и в столь долгом мире французы как будто задремали, убежденные, что меланезийская раса спокойно вымирает где-то в своем ритме. Они не обращают внимания на гнев, вызываемый в племенах тем, что расширяются их сельскохозяйственные угодья, что их скот бродит повсюду, топча копытами плантации таро и ямса, что оскверняются кладбища и табуированные места, реквизируется рабочая сила, что бранят, бьют, плюют, незаконно арестовывают. Наверняка не обращают внимания и на злость и отчаяние, вызванные в этом году засухой – уж с засухой-то что им поделать? Не могут же они отвечать еще и за погоду. Когда 18 июня плотину прорывает, они удивлены. Им трудно истолковать события. Первая убитая семья – думают они,– это потому что мужчина взял в жены меланезийскую женщину, у которой уже был муж в племени. Это почти домашнее сведение счетов, хотя история страшная, хотя канаки, аморальные дикари, убили также женщину и ребенка. Жандармы своей волей арестовывают всех глав деревень округа Булупари, развязывают им языки, узнают, что убийцы из деревни оскорбленного мужа и из Доньи, приступают к новым арестам, на этот раз более целенаправленным, и думают, что решили проблему. Но ранним утром 25 июня на жандармерию Фоа, где содержится вождь Доньи, напали. Жандармы убиты, вождь бежал, и нападения продолжаются весь день в окрестных долинах. В следующие дни они распространяются на юг, в сторону Булупари и Тонтуты, и угрожают даже тюрьме, форту Теремба, хотя канакским повстанцам не удалось его взять. Во главе этого восстания стоит великий вождь Атаи, и это также удивляет французов. Они не видели в нем заклятого врага: вождь обычно носил кепи и куртку французской униформы, ухаживал за вдовой-француженкой. Все считали, что он на пути к ассимиляции. Поговаривают, что виноват наверняка его колдун, злой карлик, подчинивший себе его душу; а другие вздыхают: главное – это доказывает, что никому нельзя доверять. Каждый вставляет свой куплет, чтобы найти ответ на вопрос, который шире вождя Атаи, и про это постоянно спрашивали с тех самых пор, как белые ступили на остров: почему они вдруг начинают нас убивать, если сначала никого не трогали? Это опасный вопрос, вопрос потенциально щекотливый, потому что он может быть переформулирован иначе: почему они терпят нас меньше теперь, когда знают лучше? Если бы они сразу напали на захватчиков со своими дротиками и стрелами, не было бы этого легкого смущения,– но этого не произошло, ни во время высадки Кука, ни после прибытия французов. Сначала они дают нам волю; потом они нас убивают. Почему? Какой в этом смысл? Снова заходит речь о карлике-колдуне, о каннибализме. Не родился еще тот смельчак, кто отважится сказать, пожав плечами: послушайте, друзья, я думаю, мы достойны ненависти, и со временем они просто это увидели. Восстание – неизбежное доказательство глупости туземцев и их склонности к насилию. Да вы посмотрите на них! Во время своих нападений повстанцы поджигают фермы, обрывают телеграфную связь. Они не делают разницы: убивают поселенцев, как и каторжников, белых, как и их слуг или работников, вывезенных из Индии и с Новых Гебридов, мужчин, как и женщин, и даже детей. Ходят слухи, что они их едят или, по крайней мере, что на телах находили следы зубов.
Белое население – и свободные люди, и каторжники – бежит кто в Терембу, кто на сахарный завод в Кервегене, кто на телегах, кто пешком или верхом. Каждый, дрожа, запирается на скотоводческой ферме или на складе в джунглях. В первое время боятся, как бы заключенные тоже не присоединились к восстанию канаков – не учитывая, что их собратья тоже есть среди жертв,– и опасаются этой скученности, где нет разницы между теми и другими. Страх не оправдался: заключенные присоединились к своим тюремщикам. У них нет ни малейшего желания быть съеденными. «Это борьба дикаря с цивилизованным человеком»,– пишет губернатор Орли, радуясь, что каторжники поняли, в чем их интерес. Не важно, что среди цивилизованных людей находятся такие, кто пишет в тогдашние газеты: «Надо убивать мужчин, потому что они сражаются с нами или будут сражаться, женщин, потому что они рожают детей, которые позже пойдут на нас войной, и, наконец, молодежь, потому что, став взрослыми, молодые люди будут действовать, как действовали их отцы».
Первые военные операции по подавлению мятежа, предпринятые в конце июня, терпят неудачу: французские солдаты при поддержке союзников канаков из племен Каналы находят в окрестных долинах только опустевшие деревни. Повстанцы бежали в горы, укрылись в тайных убежищах или же исчезли в густом лесу вокруг Фоа, где узкие тропки остаются невидимыми и непроходимыми для французской армии, которая терпеть не может передвигаться на четвереньках. Пока их нет – жгут их пустые хижины и уничтожают посевы, но этого недостаточно. Возможно, даже опасно, так как рейды, предпринятые мобильными колоннами, подвергаются атакам мятежников, которые еще мобильнее. Весь июль французская армия вязнет в партизанской войне, остающейся для нее непонятной. А восстание набирает обороты. В августе оно доходит до бассейна Муанду. 2 августа 1878-го губернатор Орли сообщает министру Колоний, что «пришлось вооружить ссыльных концессионеров», двадцать пять из которых сами предложили свои услуги, «они служат разведчиками». И Орли добавляет эту невероятную фразу, эту фразу с открытки, посланной родителям, возможно, объясняющуюся некоторой забывчивостью, недостающим дополнением, которое придало бы ей немного честности, но ее нет, абсолютно нет, Орли пишет: «Мы очень довольны». Целую?
В разгар восстания Арезки ошивается в окрестностях Бурая, этой большой деревни, которая считается вторым городом в Каледонии. Первый – единственный похожий на город – это Нумеа, но Арезки, как Освобожденному, запрещено там бывать. Весь полуостров, на котором он раскинулся,– охраняемая зона. Город разрастается от прибывающих кораблей, разбухает от европейцев, дам в модных туалетах, магазинов и отелей. Он не хочет знать о каторге, канаках и джунглях. И ему это замечательно удается. Нумеа – белый, колониальный и спокойный, за неимением великолепия.
Зато в Бурае можно встретить Свободных, Освобожденных и каторжников, но это не тигель населения. Карта района составлена так, чтобы их земли не соприкасались. И ради уверенности в своем междусобойчике иные Свободные никогда не отходят далеко от домов: дороги их пугают, пугает растительность, перевалы, горы. Они добровольные затворники, и их затворничество – гарантия того, что они и дальше пребудут почтенными семьями.
Арезки к ним не приближается. Он пашет, копает, мотыжит в своем углу, на четырех гектарах концессионера по имени Брюне, с которым он познакомился на острове Ну и который сумел получить землю еще не отбыв срок до конца. Как многие, Брюне, поселившись и осмотревшись, понял, что крестьянином с кондачка не станешь, болит спина, саднят руки и обычно ничего не растет. Или ровно столько, чтобы подать ложную надежду, прежде чем умрешь, сгниешь, иссохнешь или исчезнешь. Ему нужна помощь, нужен Арезки, и он ненавидит его за это. Арезки тоже его не особо любит, но тот дает что положить за щеку, от этого не отказываются.
В первые месяцы восстания двое мужчин не делают ничего особенного: атаки слишком далеко на юге, чтобы они всерьез беспокоились. Они не входят в первые ополчения, которые формируются в Бурае и его окрестностях. В начале сентября они узнают, что вождя Атаи убили в большой облаве в долине Фоа. Вот уже несколько недель французские военные строят форт, откуда смогут наблюдать за окрестностями, засекать костры мятежников и посылать свои колонны прочесывать лесной массив. Для этой операции они вербовали так широко, как только могли, официальные войска и ополченцев, разведчиков и все еще их союзников из племени Канала. Один из них, Сегу или Сегон, говорят, и убил великого вождя, а с ним и его колдуна. Арезки думает, что бунт окончен, обезглавлен, как Атаи, чья голова отправлена в метрополию. В течение сентября поселенцы начинают возвращаться в места атак и приводят в порядок свои фермы.
Но в конце месяца бунт вспыхивает в Бурае. Теперь восстают кланы с побережья – в Гуаро, в Нере. Они атакуют почтовые отделения, лагеря, заводы, но главным образом – отдельных поселенцев, которые неосторожно остались в своих владениях. Брюне решает предложить свои услуги для подавления восстания: во-первых, потому что горит слишком близко к нему, во-вторых, он был бы счастлив избавиться раз и навсегда от канаков, и, наконец, он хочет, чтобы его заметили, – это его бы устроило, потому что его концессия не приносит дохода, и нет мысли ужаснее той, что ее могут у него отнять. Правда, он слышал, что часть войск, прибывших в округу, состоит из верховых арабов. Арабов он любит еще меньше, чем канаков (только если они стаей, уточняет он нарочно для Арезки, с тобой-то одним жить можно), и ездить верхом не умеет. Перспективу потеть на горных дорогах пешком, пока остальные скачут, ему вынести трудно. Но он не прочь сесть на лошадь за чьей-то спиной, он говорит это просто так, все равно кому, наобум, вот ты умеешь обращаться с лошадьми?
Оказывается, да, Арезки умеет обращаться с лошадьми. Ага, а тебе не интересно попасть в бумажки администрации? Реабилитироваться по-настоящему?
Они завербовались, неловко прильнув друг к другу на спине позаимствованной лошади. Еще им выдали только один револьвер и одну саблю на двоих – и конечно, Брюне захотел огнестрельное оружие. Они участвуют в нескольких стычках. Бои никогда не длятся долго и не имеют размаха. Это чаще всего охота на людей. Арезки и Брюне упускают несколько случаев сразиться, подоспев слишком поздно. Даже когда что-то происходит, им тоже дают понять, что они опоздали: надо было быть здесь еще зимой, в июле-августе, когда у мятежников было преимущество, когда исход был непредсказуем. Надо было быть в числе первых, кто взял оружие, когда их объединение тоже было непредсказуемо. Теперь всем плевать на встреченного освоба и соломенную шляпу рядом с солдатами. Как правило, Арезки и Брюне несут охрану у какого-нибудь здания или телеграфного столба. Оголодавшие, разоренные, рассеянные, повстанцы не могут победить, но они еще не проиграли. Брюне и Арезки смертельно скучали, пока их путь не пересекся с арабской колонной.
Арабская колонна – как часто бывает на этом архипелаге – колонна кабильская, состоящая в основном из людей Мокрани, политические ссыльные, к которым прибавились несколько вновь прибывших. Это идея Буме-рага эль Мокрани, его персональный подарок французам. Он писал в различные инстанции, спеша предложить свои услуги. Он и его люди будут сражаться, не требуя жалованья, они будут сражаться за свой счет. Среди фактов, которые мы находим в архивах, можно отметить, что «арабы» тоже никого не щадят, что они убивают мужчин и женщин, иногда детей, жгут деревни. Они обладают столь изысканным вкусом, что приносят голову вождя, чтобы отметить свои победы. Они убивают, возможно, не больше других, Свободных или белых-белых, не больше трех десятков ссыльных коммунаров, которые тоже захотели завербоваться, чтобы подавить восстание (от этой информации больно). Они убивают не больше других, но они арабы (если смотреть отсюда), поэтому о них говорят больше такого. Посмотрите, как они кровожадны, у них, наверно, это в крови.
Есть что-то печальное в этом зрелище, когда они движутся строем по долинам внутренних земель в поисках групп канакских повстанцев, в руках винтовка, на голове чалма. Эти люди, сосланные с другого конца света за то, что воспротивились колонизации своей страны, встали на сторону колонизаторов, чтобы подавить антиколониальное восстание. Тасс смотрит, как они привстают в седле на взметнувшейся на дыбы лошади, целятся и стреляют из ружья, уворачиваются от дротика, резко натянув поводья. Джигитовка, дарованная ямой с водой, великолепна, но смириться с ней невозможно. Тасс знает, что будущие поколения затруднятся ее объяснить, будут искать им оправданий с преувеличенным великодушием. Они скажут: просто им было невыносимо, что канаки – людоеды. Или же: просто они мечтали дослужиться до амнистии, они убивали только для того, чтобы снова увидеть Алжир. И конечно, это имело значение. Но суметь преодолеть изгнание – это отвечает на вопрос почему, а не как. Как они могли это сделать? Они вооружаются, стреляют, скачут. И непохоже, что у них тяжело на сердце. Тасс окунула в воду воспоминания Арезки, у нее есть идея ответа на «как». Эти люди могли предложить свои услуги воинов, потому что были расистами и не видели никакой точки соприкосновения между собой и канаками. У себя дома они наверняка уже были расистами и не питали ничего, кроме презрения, к населению Юга, с темной кожей и шерстистыми волосами.
Хоть Брюне и убежден, что «его» араб позволит ему установить добрые отношения с колонной, Арезки не знает, что сказать банде Мокрани. В Алжире они были аристократами, а он крестьянином. Здесь они политические ссыльные, аристократия каторги, а он всего лишь уголовник. Различия и сходства сражаются и во время военной кампании: зачастую другие всадники свысока игнорируют Арезки. Однако в моменты усталости случается, что они видят в нем лишь соотечественника и заговаривают с ним. Они мечтают, что после больших сражений и подавления мятежа смогут вернуться на родину. И Арезки иногда принимается мечтать вместе с ними. Помилование, говорят политзаключенные. Дом, думает Арезки. Брюне постоянно бранится, потому что ничего не понимает. Он бранится, потому что все время идет дождь. Бранится, потому что лошадь – мерзкое животное. Во всех трех случаях он прав, но это не мешает всем его соседям по колонне мечтать, чтобы он замолчал.
В начале января 1879-го он наконец замолкает – пуля пробила ему горло. Арезки забирает его револьвер и этим счастлив («мы очень довольны»). Самый подходящий момент, чтобы иметь огнестрельное оружие. Январь – месяц последних боев, атак на укрепления повстанцев. Из-за каменных оград канаки стреляют из ружей по колонне, которая пытается выкурить их из убежища. Кажется, что долина дрожит, воздух воняет порохом, а трава под конскими копытами становится алой. Когда у них кончаются пули, они переходят на дротики. Нога Арезки пронзена, его пригвоздило к лошади, которая рухнула. Он не увидит конца боев. Не примет участия в систематическом разрушении деревень на берегу моря и выселении их жителей в горные заповедники или в лагеря на островах Белеп и Сосновом.
В начале февраля племена покоряются коменданту Бурая. Арезки еще лежит на койке в лазарете и не может ходить.
Мы встречаем его немного позже на больших дорогах. Он, ясное дело, не получил вознаграждения за свой вклад в вооруженную борьбу, а преемник Брюне на концессии не захотел его нанять. Он бродяжничает, со впалыми щеками, с грязной бородой, и ему почти не мешает хромота, которая останется на всю жизнь. Он встречает по пути и других Освобожденных, они собираются вместе и расходятся, образуя банду без главаря и без цели. Им случается видеть одичавшие стада, освобожденные атаками большого восстания и с тех пор укрывающиеся в лесах. У животных обезумевший вид. Две группы смотрят друг на друга, качая головами. С одной стороны роют землю копытами, с другой сжимают в руке рукоять ножа. Никто не нападает.
В первое время они находят работу, так как область отстраивается и развивается после восстания. Надо восстанавливать разоренные фермы, на землях, отбитых у мятежных племен, вырастают новые. Надо также строить форты с толстыми круглыми башнями и дороги, чтобы соединять их между собой. Руки освобов полезны, никто не смотрит их бумаги, никому не надо знать, в ладах ли они с законом. Но идут месяцы, строек становится меньше, а работодатели – щепетильнее. Цена, которую Освобожденные хотят за свою работу, кажется слишком высокой. Каторжники, отбывающие срок, дешевле, индонезийские рабочие тоже. Арезки и его спутники иногда торгуются через барьеры и соглашаются на постыдную поденную плату, да и ту порой не получат, уходя с отвращением.
Они ищут, где провести ночи, одну за другой, и им кажется, что ночей больше, чем дней.
Они впервые сталкиваются с поселенцами нового типа, бывшими испольщиками с пустыми желудками, рабочими, ставшими безработными, всех их сподвигла уехать колониальная пропаганда. Министерство колоний знает, что после канакского восстания больше не может рассчитывать на спонтанную эмиграцию. Каледония слишком страшит. И оно нахваливает это долгое путешествие бедным семьям, которые видят в нем возможность переломить судьбу, до сих пор состоявшую только из лишений и неудач. Они уезжают, ничего не зная об ожидающей их территории, разве только что их там ждет второй шанс и кокосовые пальмы. Арезки встречает бретонцев, эльзасцев и пикардийцев, потерянных, абсолютно потерянных. Они жмутся друг к другу, мужчины к женщинам, женщины к детям и повторяют: ничего нет, ничего нет. Они хотят сказать, что за пределами их города нет больше города и все резко обрывается. За Бураем нет больше дорог, нет военного центра, нет почтовой службы, есть только джунгли. И еще они хотят сказать, что неспособны прочесть пейзаж джунглей. Они не находят ни дорог, ни тропинок, они не натыкаются ни на какие ограды, барьеры, ворота, натянутые веревки, железную проволоку. И ладно, без ограды они как-нибудь обойдутся, но где квадраты и прямоугольники полей? Они склоняются над бороздами ямса, прямыми или в форме полумесяца, трут глаза и говорят: нет, нет, нет, все не так, это не посевы, это пустота, колыхания пейзажа, которые смешиваются с миражами, но когда потрешь глаза, сразу видно – ничего нет. Совсем ничего. И они думают, что мотыгой и топором создают что-то ex nihilo[48].
Арезки видит вновь прибывших из Франции, они пытаются обрабатывать землю несколько недель, понимают, что их надули, пообещав привольную жизнь, и начинают пить. Он видит синяки на лицах женщин и телах детей. Он мог бы осудить их, но у Свободных алкоголики зачастую более приветливы. Они махнули рукой на идеал поселенца – крестьянина и труженика, им хочется проорать «Дерьмо!» администрации. Они открывают свои хижины бродягам, это сродни неприличному жесту.
Он видит мелких шахтовладельцев, разгоряченных близостью металлов, которые нанимают его на время и выгоняют, когда жила истощится. Бывает, Арезки вновь встречает кого-то из этих людей на дорогах, в одежде, еще более потрепанной, чем у него, с безумными глазами и слипшимися волосами.
Он помогает на стройках, в амбарах, на фермах. Ему больше не кажется, что он рождает город, возможно, такое случается только один раз.
Иногда ему не отдают обещанную плату, а если он ее требует, грозят жандармами – где твой пропуск, где твое разрешение? Он уходит, не протестуя, в поисках другого хозяина, который его прокормит.
Идут месяцы, судороги голода становятся сильнее, и он крадет яйцо, курицу, быка, несколько. И не раз он чувствует, как пуля или крупная дробь пролетает слишком близко от головы.
Он уходит, подбирает гуайявы, маракуйю, бананы, реже кокосы, которые неудобно нести. Когда выходит к морю, неуклюже ловит крабов или моллюсков. Он ест ракушки сырыми, резиновая плоть долго сопротивляется его зубам, прежде чем превратиться в соленую кашицу. Иногда он хранит особенно красивую раковину, мечтая, что найдет время что-нибудь на ней выгравировать. В конце концов через несколько дней он все равно ее выбрасывает.
Он подумывает напасть на обозы с провизией, которые едут к шахтам Севера. Но не решается.
Не раз он думает взять силой женщин, чтобы чувствовать себя не таким одиноким, и не раз решается. Он не любит об этом думать. И не думает.
Несмотря на все легенды об Освобожденных, он никогда не убивает. Ему этого хочется только один раз за все скитания. В это время он работает на одну эльзасскую семью, только что поселившуюся на острове. Муж хочет выращивать кофе. Жена пасет небольшое стадо. Двоим детям велено сидеть весь день под москитной сеткой, которой родители придали форму, отдаленно напоминающую вигвам. Каждое утро родители выходят, вешают сетку рядом с местом, где работают, дети бегут под нее и остаются там до вечера, прыгая, играя, колыхая сероватую ткань. Мать очень боится, что их укусит какая-нибудь чудовищная тварь. А ведь у них такая нежная кожа, говорит она, и щечки такие розовые. И слушающему ее Арезки кажется, что это ей на самом деле хочется съесть детей. Все они подыхают с голоду на своем клочке земли. «Надо было ехать в Алжир»,– говорит однажды муж, и впервые за десять лет Арезки вспоминает, почему он попал на эти камни, это как пощечина, ему хочется задушить белокурого мужчину. Он больше не вернулся сюда в поисках работы, больше не видел детей с розовыми щечками.
В последующие дни он обнаружил, что скучает по ним, не по родителям, но по двум малышам. До ареста он всегда думал, что станет отцом однажды, скоро. Ему даже думать об этом было не нужно, он просто знал. А потом он оказался здесь, и эта надежда, как и все другие, рухнула. Он сказал себе, что угаснет на Ле Каю, и вот это будет все, сотрется ошибка его присутствия так далеко от дома. Его кровь, его настоящее имя, его язык продолжатся за десятки тысяч километров в его племянниках, племянницах и их потомках. Но его воспоминания – нет. Иногда, когда он об этом думает, ему кажется, что воспоминания ворочаются в животе, как будто у него несварение, что он, наверно, их выблюет, потому что воспоминания не хотят оставаться в темной пещере его желудка и умереть там.
У него не будет детей. Он убеждает себя, что это не страшно, что так, наверно, даже лучше. Если бы они у него были, он не знал бы, какое детство им дать. У детей не было бы йемы – матери,– чтобы готовить им макруд, джалеби и печенье «рожки газели». Глупо, но именно за это цепляется Арезки, когда думает о детстве, когда пытается его определить: вонзить зубы в горячую и сахаристую сладость, зная, что ее приготовили для тебя. Но на этой земле нет алжирок. «Арабы», сосланные в Каледун, всех статусов, были только мужчинами. Несколько алжирок были приговорены к каторге, горстка, два десятка, не больше, но их всех отправили в Гвиану. Алжирки сели на корабль до Сен-Лорана; Арезки и его товарищи по заключению – на корабль до Новой. Так что язык теряется, за исключением нескольких ругательств. Теряются сказки, их джинны и звери с глазами цвета жидкого золота. Рецепты, воспоминания о пейзаже, названия цветов, которых не суждено больше увидеть. Все, что матери рассказывают детям в сумраке дома и что выстраивает родословную вернее, чем передача мужских имен.
У Арезки не будет детей. Здесь это не аномалия. Одиноких мужчин слишком много, они не могут найти себе пару. И повсюду шепчутся, что канаки идут к вымиранию. Слишком много мужчин детородного возраста погибли во время восстания, тысяча других выслана, а оставшимся мужчинам и женщинам как будто больше не хочется производить потомство. Может быть, они больше не спят вместе, может быть, женщины избавляются от плода – это тоже передается из уст в уста, говорят, что у канакских женщин есть повитухи, они половчее, чем во французских деревнях, и иные белые женщины, слыша это, с вожделением посматривают на большие квадратные хижины, скрывающие женские секреты. Говорят, что скоро остров лишится своего туземного населения. Это считают практичным, но печальным. Силясь сохранить что-нибудь, они изучают их и посылают свои статьи в Париж для публикации. Говорят о социальном дарвинизме, о менее развитых расах, которые не выдерживают соревнования, и провозглашают себя победителями с гордостью, уже окрашенной ностальгией.
Знает Арезки и то, о чем шепчутся: если канакские женщины избавляются от плода, это потому, что поселенцы, свободные или заключенные, пользуются ими, как снимают товар с магазинных полок, они ловят женские тела в заповедниках, колонизация всегда сопровождается насилием. Женщины не хотят этих беременностей, не хотят, чтобы эти животные жесты превратились в их чреве однажды в детей. Они пьют отвар растений. Животы не растут. Арезки делает вид, что эти шепотки его не касаются, он пытается сохранять невозмутимое лицо мужчины, который не глядит на магазинные полки.
После долгих скитаний он снова останавливается близ Бурая. Идет 1882 год, может быть, позже, Арезки не знает. Время больше не похоже на прямую линию, по которой он мог бы двигаться.
В окрестных долинах есть алжирцы. Некоторых он знает с каторги, другие, должно быть, отбывали срок позднее, и есть Насер, которого он знает с корабля, Насер, его самый старый друг на острове, хотя на самом деле они не друзья. Арезки не просит у них работу, потому что знает, что они не смогут ему платить и не хотят, чтобы о них судачили: вот кто дает кров бродягам. Они боятся, что на них донесут администрации и отнимут у них земли. Соседство с другими концессионерами не всегда легко.
Они разговаривают друг с другом: салам алейкум, Насер,– здравствуй, Али, они перебрасываются парой слов через забор, о плантациях, стадах, погоде, насекомых. Насер редко приглашает его за ограду: он уже несколько лет живет с женщиной и предпочитает держать мужчин на расстоянии. Они не вспоминают о годах каторги и тем более о том, что было до нее: об их преступлениях, суде, плавании. Поначалу вроде попытались, но их рты как будто превращались в музей, язык в саван, зубы в былые курганы. Когда они решаются упомянуть земли, от которых их оторвали, вся их бескрайность звучит в названии Африка. Это единственное достаточно просторное слово, чтобы смириться с нехваткой. Они пьют отвар растений, усевшись перед домом, потом Арезки уходит.
Он идет к дому Старого Поля. Этот старик получил одну из новых концессий в Нессадиу, когда открылась секция, и ему трудно содержать свой участок. Мангровый лес совсем близко. Когда он роет землю в поисках воды, натыкается на соленую, на солевые отложения. Растения умирают, скот умирает, а у него невыносимые боли в животе. Он бранится, что никогда не был крестьянином. Он держал кафе в Орлеане, а до этого вырос в Кракове. Арезки понятия не имеет, где находится этот город. Соседи, а некоторые из них более сведущи в географии, зовут его Старый Поль, и Арезки тоже пользуется этой кличкой.
Они делают все, что могут, эти мужчины из Нессадиу, на своих клочках земли. Но многие были уже стары, когда им пришлось пахать и сеять: они успели пожить дома, совершить преступление, получить приговор, отбыть свой срок, по крайней мере частично. Им сорок лет или пятьдесят, и с учетом продолжительности жизни в джунглях в то время это много. К тому же оставили свой отпечаток каторжные работы, побои, всевозможное дурное обращение, ссылка. В большинстве своем они выглядят не лучшим образом. Будь нужны зубы, чтобы возделывать землю, никому из них это бы не удалось.
Однако это им доверили миссию сделать плодородными каледонские земли, чтобы добиться экономической автономии, столь дорогой сердцу Гийена. Ваша реабилитация будет постоянным предметом моих забот… Бывший губернатор умер в 1875 году в своей родной Бретани. Верит ли еще кто-нибудь здесь его речам?
Одиночества выстраиваются в ряд, четыре гектара за четырьмя гектарами. Иногда концессионеры все бросают. Некоторые официально просят другую землю, другую работу. Иные просто уходят. Грамотные иногда оставляют записку на двери. Соседям не нужно ее читать: они слишком хорошо знают, почему отсюда уходят.
У Старого Поля голубые глаза, толстые розовые щеки и ослепительно белая шевелюра. Он соорудил себе из подручных материалов нечто вроде гитары и после рабочего дня наигрывает на ней аккорды. Еще говорит, что ему здесь смертельно скучно и, знай он, что его ждет, не убивал бы любовника жены. Он так поступил сгоряча, вот, не подумал о последствиях. Никогда и вообразить не мог, что на склоне дней будет жечь коровьи лепешки, чтобы защититься от комаров.
Арезки, сидя рядом с ним, склоняет голову. Временами и всегда неожиданно земля еще уходит у него из-под ног, из-под зада, из-под всего его тела, и все окружающее его исчезает, вытесненное тревожным криком, похожим на ТВОЮ МАТЬ, КАК МЕНЯ СЮДА ЗАНЕСЛО? А потом мир снова сжимается, обхватывает его, число возможных жизней внезапно сокращается до этой единственной, данной ему и затмившей все остальные, и дыхание его становится спокойнее. Он в западне, да, но предпочитает знать это, чем мечтать, что мог бы быть в другом месте.
Поль сворачивает папиросу из крошек табака, от которого у него уже пожелтели все пальцы и почернели зубы. Иногда он выносит из дома старую газету и читает Арезки сальные фельетоны. Тот не понимает, как можно уметь читать и использовать образованность в таких целях. Для него читать значит иметь доступ к святому слову Бога или же ненамного менее сильному – местного правительства. Такое знание нельзя портить историями про женщин и нижнее белье. Его французский еще недостаточно хорош, чтобы понять все, что Поль ему читает, но воображение невольно восполняет пробелы языка, и он представляет себе грязные сцены, которые хотел бы никогда не впускать под своды своего черепа. Это всегда истории про женщин, прибывших на Ле Каю в одиночестве (и этого достаточно, чтобы отнести их к категории «легкомысленных»), которые, возомнив себя опытными, оказываются пленницами бесчестных, подозрительных и, как правило, жестоких мужчин. В одном фельетоне молодая авантюристка-куртизанка якшается с канакскими вождями, надеясь получить украшения из нефрита. Она неверно толкует похоть в глазах смотрящих на нее мужчин и однажды вечером приходит к ним, рассчитывая просто побыть на их оргии, но понимает, что будет основным блюдом на пиру. Поль хихикает как мальчишка, дойдя до конца истории. Кусать зад, глотать груди – ему это кажется уморительным.
Иногда он заводит речь о своей жене и ее красных волосах. Говорит, что больше не держит на нее зла. Она написала в администрацию прошение – несколько месяцев назад, а может быть, несколько лет, он не помнит,– чтобы он вернулся, чтобы ей возвратили мужа. Она, в сущности, славная баба, а вся эта история с адюльтером была сплошным идиотизмом. Да еще убийство как вишенка на торте. Он говорит Арезки, что тому надо бы жениться, потому что в этой стране, как ни крути, наверняка можно убивать всех на свете любовников, если это бывшие каторжники, никто не будет жаловаться. А если даже пожалуются, куда еще они нас могут сослать?
Арезки злится, ему невдомек, почему Поль не думает, прежде чем говорить. На ком ему жениться? Когда один из концессионеров умирает, его вдову форменным образом осаждают, все холостяки разом моются и причесываются. Матримониальный рынок на точке кипения, спрос так превышает предложение, что иные мужчины продают своим друзьям обещание, мол, ты будешь владеть моей вдовой, если со мной что-нибудь случится. Безнадежный вальс, но Арезки плевать, он вне игры: ни профессии, ни земли, ни дома. Иногда он задается вопросом о парах мужчин, которые сошлись на каторге: а на воле хоть кто-нибудь из них продержался?
Ему случается воровать у Старого Поля. Немного еды, немного денег, один раз нож. Поль ничего не говорит, может быть, не замечает, может быть, мирится с тем, что в этом порочном обществе, созданном пенитенциарной системой, те, кто ничего не имеет, воруют у тех, кто имеет немного.
Они строят хижину в роще чайного дерева на участке, и Арезки остается, не зная, обосновался ли он наконец и не начинается ли что-то такое, что может сделать его крепко стоящим на своих ногах мужиком, или же он опустился до уровня пса, согласившись на эту конуру.
В феврале, когда циклон разорил плантацию Старого Поля, гектары одиночества и усилий, его самого убило повалившимся деревом. Он упал лицом в ручейки грязи среди сероватых листочков. Никакое посмертное омовение не выскребет остатков земли из глубоких морщин на его лице. Арезки поселяется на его участке, теперь у него есть его мотыга, его секач для валки леса, его квадратная лопата и его боны на покупки. Он никому об этом не сообщает, и никто не возражает. Ну вот, теперь он живет здесь, он из Нессадиу.
Несколько месяцев спустя по примеру двух соседей Арезки подает запрос на брак; это не брачное предложение, оно обращено не к женщине, любимой или желанной, но к властям. Если он получит разрешение жениться, пенитенциарной системе самой предстоит поискать, на ком. Она уже несколько лет старается выписать как можно больше женщин, чтобы уравновесить катастрофический sex ratio[49]. Решать, кто на ком женится,– операция сложная, включающая много факторов, долгий подсчет, который порой опровергает интуитивные результаты. Администрация хочет любой ценой не допустить, чтобы мужчины могли уехать во Францию, оставив жен и детей, которых она отказывается содержать. Поэтому она считает, что те, у кого самые тяжкие приговоры,– лучшие кандидаты на союз. Арезки из тех, кто никогда не вернется домой, и у него есть концессия (никто как будто не замечает, что она не его, или, может быть, есть столько заброшек и земель, отобранных у плохих работников, что администрации не хочется заниматься еще и этой). После периода в листе ожидания его досье проходит, как и досье соседа Али, и соседа Жозефа, и других, которых он не знает. Они могут отправиться в монастырь в Бурае, чтобы встретить там незамужних женщин – недавно прибыла новая партия, и они – ее счастливые бенефициарии. По дороге в деревню его останавливает мужчина с желтой бородой, он машет ему со своего поля. Арезки подходит, он уже не раз видел этого мужчину в магазине, хотя не знает, как его зовут.
– Нет жены для меня,– говорит бородач.– А у тебя, говорят, все в порядке?
Арезки молча кивает, стараясь не кичиться своим невыносимым шансом.
– Счастливчик ты, паршивец, окажи мне услугу, а?
Мужчина приосанился, будто позирует.
– Если у тебя скоро родится дочь, придержишь мне ее до шестнадцати лет?
Арезки уходит, ничего не ответив. Проситель бранится ему в спину. Через несколько часов он остановит другого мужчину, и тот, проникшись его отчаянием холостяка, согласится. Когда обещанной дочери исполнится шестнадцать, борода того, кто сторговал себе жену на обочине дороги, станет совсем седой. Но слово не воробей. Отец сдержит обещание.
До последней минуты Арезки думает, что ему откажут, но сестры обители Сен-Жозеф-де-Клюни впускают группку мужчин во двор, затененный кривыми деревцами. Из мрачного здания выходит группка женщин. Два роя держатся на почтительном расстоянии. Мужчины по очереди показывают пальцем на одну из узниц, и сестры говорят ее имя и дату второго свидания. Арезки чувствует неловкость, серый свет раздражает ему глаза, и он плохо различает женщин, но не хочет выбирать последним, и когда сестры кивком делают ему знак, он тычет пальцем в неопределенном направлении. Сестры говорят: «Вот Эжени», и прапрабабушка Тасс появляется в яме с водой, маленькая кругленькая фигурка с уложенными короной волосами.
Женская преступность, забросившая две тысячи женщин на каторги в Гвиану и Новую Каледонию – это трагедия и самозащита: вон та воровала, чтобы не умереть с голоду, а та продавала свое тело по той же причине, другая убила жестокого мужа или опасного любовника. Часто их судят не собственно за преступления, а за сообщничество или укрывательство. Консьержки и служанки отбывают сроки на каторге за то, что стояли на стреме во время ограбления, давали наводку на богатую квартиру, сообщали об отсутствии хозяев. Жены и любовницы бывают наказаны просто за то, что делили жилище с вором, приносившим награбленное домой. Так мало бравады в перечне женских преступлений, нет ни аппетита к наживе, ни жажды власти. Газеты редко посвящают им крупные заголовки: они не пользуются той славой, какую могут иметь каторжники в ореоле громкого убийства или серии. Даже у канаков есть антропофагия, чтобы вызвать дрожь у читателей, но осужденные женщины в Новой Каледонии могут предложить только унылые и пошлые рассказы, за исключением, может быть, детоубийц. Пресса называет их чудовищными и противоестественными, делает из них Медей, людоедок, от которых метрополия счастлива избавиться. В статьях не сообщается, что большинство осужденных детоубийц – служанки и поденщицы, а убитый ребенок – плод изнасилования хозяином. В ужасе от статуса матери-одиночки, окончательно изгоняющего их из общества, в котором они и так на птичьих правах, они прибегли к детоубийству как к бредовому противозачаточному средству, не в силах ничего поделать со своей сексуальностью. Ни одна из вновь прибывших на каторгу не может похвастаться родством с Солнцем-Гелиосом, с колдуньей из Колхиды, и прекрасных, безоговорочно безупречных среди них нет.
Эжени не исключение, несмотря на имя как у императрицы[50]: проститутка – или «проститутка по случаю», как указано в документах,– она была арестована в Ренне за то, что ударила ножом грубого клиента, и приговорена к каторжным работам. Она выслана в Новую Каледонию – добровольно в глазах французского закона; обманом в глазах Эжени. Ее закормили обещаниями, которым она имела глупость поверить. Никто не объяснил ей, что ее хотят сослать на край света в качестве чрева-производителя. Ей говорили о тропическом рае, об уютной домашней жизни и, конечно, об искуплении. Она-то думала, что это ненамного дальше Алжира и Туниса, что она сможет вернуться, и ее не разубеждали. Твердили, что она очень нужна там – а такой аргумент всегда мог разжалобить Эжени, это смекали все насильники в ее жизни: ее сердце растекается медом всякий раз, стоит только ей такое сказать, и она прощает оплеухи и пинки. Впрочем, по последнему пункту ей не солгали. Она нужна, она отчаянно нужна, чтобы заселить территорию. Надо прочесть письма директоров каторги как в Гвиане, так и в Каледонии, чтобы понять, до какой степени. Конечно, им необходимы женщины, чтобы сделать из преступников добропорядочных членов общества, но они снова и снова жалуются, что им присылают только уродливых, глупых и испорченных («отталкивающих», пишет один из них). Они отказываются играть в Ноя и подбирать всякой твари по паре, на карту поставлено будущее их колонии: пришлите им женщин лучшего качества! Вообразите реакции директоров тюрем по ту сторону океана – в Ренне, Клермоне или Кадиллаке, которые, прочитав подобные письма, в ярости швыряются чернильницами – потому что, мать вашу, неужели они воображают, что в наших камерах полный набор Марго в кружевных корсажах[51], Виржини, жемчужин добродетели[52], черт побери! Да черт их всех побери в конце концов!
Из двух тысяч женщин, сосланных на край света отбывать срок, только одна отвечала предложенным условиям. Ее зовут Луиза Мишель (да, опять), и больше здесь таких нет, ее пример не типичен среди других заключенных. Она похожа на Эжени, как кочерга на булочку. Она великолепна. Но она больше не появляется в яме с водой. Она не предок Тасс.
В монастыре Бурая Эжени познала размеренную жизнь: швейные работы, чтение псалмов, воскресные прогулки под надзором сестер обители Сен-Жозеф-де-Клюни. Она познала тишину, обязательную в дортуаре с половины седьмого каждый вечер, нехватку мыла, маленькие пайки грязного хлеба, скудное жалованье, урезавшееся за нарушения. Эжени смертельно скучала шесть месяцев в монастыре, хотя она верит в Бога «с трогательным пылом», говорят опекающие ее сестры. Пыла не всегда хватает, чтобы занять ум, не говоря уж обо всем остальном. Ей хочется музыки. Еще она немного дралась в темноте и почти в тишине со своими товарками-южанками. Эта вражда нарастала мало-помалу, неделя за неделей, между южанками и бретонками (парижанки были выше этого), пока не вылилась в короткую, но бурную войну кроватей. В драке Эжени порвала свою москитную сетку. В день, когда она встретилась с будущим мужем наедине, у нее все ноги в красных прыщах и отчаянно чешутся.
Беседка из виноградных лоз, где они сидят, почти прелестна, но по обе стороны маленького сооружения за ними наблюдают военный надзиратель и монахиня. Они почти не разговаривают, Эжени с круглыми щечками смотрит на Арезки с кустистыми бровями, он улыбается, она страдает от зуда. Она еще молода, двадцать три года, будущий муж почти вдвое старше, но двадцать лет разницы норма для пар, образованных пенитенциарной системой, как и для тех, что складываются в белом Нумеа, свободном, буржуазном. Она католичка, он мусульманин, ее познания в кабильском так же скудны, как у Арезки в бретонском, но они обойдутся и так. Оба не отказываются от предложенного союза, и через несколько недель, в октябре 1891-го, они идут в мэрию, потом в церковь в сопровождении местного скрипача, в компании еще восьми пар – в этот день их немного, зачастую женятся вереницей по два десятка. Администрация дарит каждой паре по сто пятьдесят франков, и большинство направляются в кабак, чтобы отпраздновать этот дар небес. Тут Эжени узнает, что ее новоиспеченный муж не пьет спиртного и не танцует из-за раненой ноги или просто не любит, это не совсем ясно. Это сперва немного разочаровывает ее, но когда назавтра она узнает, что в кабаке случилась драка и одна новобрачная получила удар кулаком в зубы, то говорит себе, что могло быть хуже. Дальнейшее подтвердило ее правоту.
Одну из новобрачных муж задушил через несколько месяцев после свадьбы. Другую супруг продал заезжим рабочим, и она бежала в Нумеа, чтобы найти там место прислуги.
Эжени остается с Арезки и рожает с головокружительной регулярностью.
Чтобы она могла слушать музыку, он вырезал флейту из пустотелого дерева и кое-как играет мелодии своей деревни. Иногда заходит сосед с барабаном. Арезки знает, что это единственный Алжир, который он сможет дать своим детям – песня пастуха, искаженная его неловкими пальцами и обтрепавшейся памятью.
В саманном домике с узкими оконцами есть только супружеское ложе, стол и два стула. Кухня в хижине снаружи, там же курятник и сарай с выпачканными землей инструментами. Эжени семенит из постройки в постройку, и доля красоты пейзажа, которую она успевает увидеть во время своих коротких прогулок, помогает ей забыть, что в ее убогой хижине темно, воздуха не хватает, дети кашляют, а комары летают тучами.
Когда ни близким цветам, ни более отдаленному волнению холмов не удается ее успокоить, Эжени случается отыгрываться на курах, у которых всегда счастливый и наглый вид. Их кудахтанье становится ей невыносимо. Маленькой пухлой ручкой она подбирает камень и разбивает курице голову. В иные ночи ей снятся кошмары, и там оказывается, что она ударила не курицу, а одного из своих детей. У него были перья и клюв, но это был ее ребенок, она понимает это слишком поздно. Иногда это Жозеф, иногда Поль или маленькая Берта. Она просыпается с солеными от слез щеками и обещает себе быть добрее к птицам. Она дает им имена, благодарит за яйца. Так она держится до следующей невзгоды, а их хватает: наводнение, засуха, насекомые разоряют плантации или дети болеют один за другим. Когда Арезки предупреждает: «Год будет трудный», ее глаза вновь начинают шарить по земле в поисках камня подходящего размера.
Он же ходит повсюду с ружьем. У него теперь есть что украсть, а значит, есть что защищать – в том числе жену и детей. Он отказывает Освобожденным, которые просят у него подаяния за рабочий день. Он знает, что был на их месте, но ему важно показать, что все изменилось и теперь его место для них недоступно.
Теперь, когда он женатый человек, он больше общается с Насером и его подругой, канакской женщиной, которую все здесь зовут Селестой. Их смешанный союз – редкость в долине: племена теперь далеко, подавление восстания изгнало их в горы. Арезки, кажется, знает, что Насера прятал клан Селесты, когда он бродяжничал, так и сложилась их чета.
Арезки трудно разговаривать с Селестой, смотреть ей в глаза,– он уверен, она знает: он был с теми, кто подавлял восстание. Знает, что он убивал канаков. Она приходит к ним только потому, что их дом единственный в округе, куда она может отправиться со спокойной душой. Остальные занимают холостяки, с женщинами они ведут себя как голодные псы, Арезки и Насер слишком хорошо знают, каково это: они сами были такими же. Селеста бывает у них, но это не значит, что она не питает к нему ненависти.
– Посмотри на себя,– говорит она однажды,– у тебя седые волосы.
Фраза проста, но Арезки уверен, что она подразумевает продолжение: в отличие от тех, кому ты не дал состариться. Зато нежность Селесты к Эжени кажется искренней. Она помогает ей с детьми, сначала с одним, потом с двумя, потом с тремя, потом с четырьмя и наконец с шестью. Селеста же родила всего двоих от Насера, потом ее живот иссяк, так она говорит, когда ей задают вопрос вслух. Но когда Эжени шепотом выпытывает подробности, она отвечает, что ее мужчина соблюдает табу. Нельзя спать с женщиной, которая кормит грудью. Мужчина, оскверненный соприкосновением, даже косвенным, с молоком, лишится мужской силы, станет слаб в войне и неудачлив в охоте. Мужчина должен спать далеко от женщины и не приближаться к ребенку, он не имеет права брать его на руки, пока его не отлучат от груди. Даже когда у детей был полный рот зубов, Селеста продолжала давать им грудь. Пока она кормит, она сохраняет контроль над своим телом и над своими детьми. Насер повинуется, боясь потерять те малые силы, какие дает ему эта жизнь.
Иногда Селеста рассказывает детям истории, которые Арезки понимает лишь урывками – французский у нее такой же приблизительный, как у него. Истории как будто никогда не кончаются и тянутся из поколения в поколение. Когда кажется, что понял, кто ее герой и почему он достоин рассказа, вот он уже умирает или исчезает, и Селеста ведет речь о его сыновьях и дочерях. Потому что дети вырастают, говорит Селеста, склоняясь над маленькими спеленатыми телами.
Арезки не рассказывает историй, но для детей он снова стал резать по раковинам, и старшие играют с этими маленькими театрами из перламутра, на которых проступают финиковые пальмы и кабильские символы.
Однажды Селеста не приходит. Она ушла в горы к своим, говорит Насер, и оставила ему детей. Он толком не понимает, почему она приходила, почему ушла, почему на этот срок,– он смирился: так – значит так. Он и сам вернулся бы домой, если бы мог. Теперь, когда она ушла, он рассказывает обоим своим детям, как и всем в деревне, что их мать была с острова Реюньон (бурбонка, как тогда говорили). Это более приемлемо, чем канака. Арезки не знает, что малыши делают с воспоминаниями о своей матери, в которых Селеста вовсе не с Реюньона, может быть, они достаточно малы, чтобы забыть. А может быть, думают, что женщина, которая их качала, была им не матерью, а кормилицей. Или, может быть, уже способны понять, что правда не имеет большого значения, если ложь открывает перед вами двери.
Рассказы Селесты еще долго звучат в доме после ее ухода, дети требуют историй, которых ни Арезки, ни Эжени не знают. Эжени неловко пытается ей подражать, но она не выросла в лоне клана, который ритуально рассказывал себе свою историю и знал имена предков вплоть до появления первого человека. Она рассказывает им про Анку[53] и белую даму, дети плачут. Она умолкает.
На поверхности воды Тасс теперь различает только плавающие цветные блики.
Идут годы, пролетает саранча, бури, наводнения, голод, беременности, все обрушивается, как волны. Тела изнашиваются. Приговоренный к восьми годам каторги, Арезки умер в 1903 году, а каторжные работы для него так и не кончились.
В легком колыхании воды слышится только шепот Селесты: «Но дети вырастают».