К книге
Потерянная эпопеяАнтиподы. Октябрь
63%
Антиподы. Октябрь
10

В выходные или на неделе с возлияниями

разъезжать на тачке и кадриться

а потом домой лупить подругу.

По дороге в лицей, опаздывая, Тасс ведет машину одной рукой и доедает остатки дряблого багета другой. Она не успела прогнать забравшихся на него крошечных муравьев, но больше на завтрак ничего нет. И опять плохо спала, проворочалась до раннего часа, когда комнату залил свет, а кондиционер захлебнулся, не в силах справиться с подступавшей снаружи жарой. Она начинает сегодня в десять и вот ухитрилась опоздать.

Радио, настроенное на поиск станций, предлагает ей быструю, прерывистую последовательность, включающую репортаж о певце из Маре, который Тасс слышала уже тысячу раз, с самой первой своей поездки, а теперь – интервью скульптора, как он проводит мастер-классы в тюрьме, ждем вашего звонка в студию,– а сквозь помехи песня Джимми Клиффа, который не убивал,– и объявление мужчины, продающего конуру, потому что его собака, проклятая псина, жить в ней не хочет, и еще…

Когда она приезжает в лицей, месье Эмманюэль стоит у ворот в обществе двух жандармов. К их темно-синим, слишком плотно сидящим формам не идет его гранатовая рубашка с короткими рукавами и неизменный галстук.

– У вас есть минутка, мадам Арески?

Ответить бы ей, что урок уже начинается, но ведь и так уже опоздала. Так что она предпочитает не привлекать внимания к тому факту, что уже должна быть в классе.

– Это насчет двух ваших учеников, Селестена и Пенелопы.

Месье Эмманюэль вставляет, что он уже ответил на вопросы жандармов, и по его мягкому и усталому тону она понимает, что он вряд ли много им сказал и вообще думает, что им здесь не место. Нет эквивалента медицинской тайны для преподавательского состава, но месье Эмманюэль наверняка полагает, что он должен быть. Он говорит, что, помимо того отсутствия в – когда бишь это было, мадам Арески? В прошлом месяце? Да, вот-вот – того неоправданного отсутствия в сентябре, никто не может ни в чем упрекнуть близнецов. И ведь они вернулись в класс. Их поведение вполне удовлетворительно – месье Эмманюэль повторяет формулировку как надежный речевой щит,– вполне удовлетворительно, не правда ли?

– Абсолютно,– отвечает Тасс, энергично кивая.

Она спрашивает себя, заметил ли директор маленькую татуировку у брата и сестры на левой руке.

Она удивлена, что жандармы пришли поинтересоваться Пенелопой и Селестеном. Спроси ее, кто из учеников может иметь проблемы с законом, она бы о них и не подумала. И назвала бы только имена мальчиков. Почему эти люди говорят о Пенелопе? Обычно проблема жандармов – мальчики. Не все мальчики, конечно, редко мальчики-французы и не чаще мальчики-кальдоши, хотя они, бывает, уходят в лес вместе с сыновьями скотоводов, которые бросают школу раньше положенного возраста и прячутся, чтобы их не заставили туда вернуться. Проблема жандармов – мальчики-канаки. Сами они, конечно, так не скажут. Может быть, скажут канаки, но не скажут мальчики, и это часть проблемы: для старших они уже мужчины. И Тасс отлично знает, что, когда спускается ночь, часть этих мальчиков походит на мужчин, и не видно, что их усы – всего лишь тень, неразличимы их по-детски округлые щеки, и потом, они делают вещи, которые делают мужчины, или, вернее – поскольку для Тасс они все равно мальчики,– делают то же, что большие, они делают это, чтобы чувствовать себя большими или чтобы выглядеть большими, делают напоказ, что вынуждает жандармов видеть их, и жандармы думают, что эти мальчики, делающие то же, что делают большие,– мужчины, и открывают охоту и на них тоже.

Когда спускается ночь, мальчики достают бутылки, сигареты, косяки, еще бутылки, банки пива, стаканчики, иногда таблетки, но в основном бутылки и банки, а потом грузят их в машины, которые им не принадлежат, и слишком быстро мчатся на этих машинах по неосвещенным дорогам, кружа по холмам и горам, пока не остановятся где-нибудь, чтобы употребить часть бутылок, банок и косяков, их футболки ярких цветов сходятся в содрогающемся круге, а потом они садятся обратно в машины. Они не застегивают ремни безопасности, их шлепанцы застревают под педалями, они высовывают босые ноги в окно или – когда у машины откидывается крыша – стоят на заднем сиденье, и их головы и руки торчат из отверстия как букеты. Они кричат, и поют, и размахивают бутылками и банками, и Старцы думают, что они безумны, а жандармы – что они опасны, Тасс думает о смерти своего отца, а мальчики считают себя бессмертными. Когда они попадают в аварию, что не редкость,– они понимают, что не бессмертны, или же не понимают вообще ничего, они по другую сторону и не могут больше ничего понять, и уже слишком поздно. Когда обходится без аварий, они пьют и курят там и сям, на обочине дороги, неведомо какой дороги, которая никуда не ведет, а они едут по ней в одну сторону несколько часов, а потом в другую – всю вторую половину ночи, сами не зная куда, мальчики говорят «Едем в Коне», и можно подумать, что они едут с определенной целью, что их ждет вечеринка где-то там, в доме друзей, или красивый вид, или даже боулинг, но нет, они хотят сказать попросту «Едем туда-то», а добравшись до места, разворачиваются или же катят дальше: «Едем теперь в Пум». Едут и пьют, и едут, и пьют, иногда сбивают оленя, чьи глаза блестят синевой в темноте, но не так ярко, чтобы мальчики его заметили прежде, чем он выйдет на дорогу, иногда они наезжают на упавшие ветки, иногда ни на что не наезжают, просто едут, останавливаются и пьют, едут еще и еще, и часто бывает, что под конец сжигают машину, как если бы машина была просто еще одной взятой с собой бутылкой, которую надо прикончить, прежде чем вернуться домой.

Селестен еще не в том возрасте, чтобы водить машину, но Тасс не сомневается, что он водит. Иногда белки его глаз красные и желтые, совсем не белые в понедельник утром. Если пьет, значит, водит. Здешние мальчики не знают, что бутылки существуют без машины. Так что да, жандармы. Не так уж это и удивительно.

Ей хотелось бы сказать двоим мужчинам: что бы Селестен ни натворил, кто-то другой натворил то же самое до него, верно? Вот в чем проблема на этом острове. Даже если не знаешь всех, то все равно знаешь почти всех, в том смысле, что знаешь все типы личностей, которыми можно стать, взрослея, их не так много, они все здесь, и впрямь не придумаешь тут ничего нового, каждый играет партитуру другого, каждая входит в роль другой, все уже было здесь, ты становишься взрослым для малыша, родителем для ребенка, как будто все пересаживаются на один стул вправо, но всегда вокруг одного стола. Что бы он ни натворил, хочет сказать Тасс, другой мальчик натворил то же до него, и этот мальчик должен был уже расплатиться, не правда ли? Так разве нельзя считать, что прежние мальчики расплатились за всех, а тем, кто только уныло повторяет, нет нужды проделывать весь путь, всем понятно, куда они идут…

Она молчит, и жандарм настаивает:

– То, о чем мы говорим, очень серьезно, мадам.

И лицо (естественно, серьезное) мужчины становится еще строже и еще трагичнее. Он говорит вовсе не об автомобильной аварии. Он нанизывает слова типа «подозрение, факты, оружие, перегруппировка, организованная банда, сепаратисты, события».

На его голубой рубашке знак «Национальная полиция». Это значит, что он не совсем жандарм. Но в детстве Тасс несколько лет росла в джунглях, там всех людей в форме называли жандармами, и ей трудно избавиться от этой привычки. Она родилась в 1989-м, не знала десятилетий насилия, когда билась в судорогах вся эта территория, но она знает, что именно жандармов все видели тогда в новостях, жандармы колесили по большим холмам, где скотовладельцы стреляли в канаков, а канаки поджигали фермы, тех же жандармов захватили в заложники в Увеа, и снова жандармы пошли на штурм, чтобы их освободить. Жандармы были надеждой одних в сердце смут, ужасом других, жандармов обвиняли в том, что они переходят границы или делают недостаточно, убивают без причины и мало убивают. Вооруженная власть всегда будет зваться жандармом для Тасс. Сегодня ее глаза читают ПОЛИЦИЯ на машине, комиссариате или форме, а мысль дополняет: ЖАНДАРМ. Жандармы выходят из полицейской машины, да, они ходят на работу в комиссариат, они жандармы в полицейской форме, в чем проблема? Жандарм для Тасс – это образ жизни, призвание к порядку, позиция и сила. Это, как и поэт, не означает деятельности, за которую платят зарплату.

Из двух жандармов-которые-на-самом-деле-полицейские у того, что больше говорит, странное лицо, напоминающее жевательную резинку с двумя вкусами: верх совсем детский, с гладким и блестящим лбом, круглыми голубыми глазами, а низ принадлежит мужчине лет сорока, побритый наспех, с глубокими складками вокруг рта (строгая слева, трагическая справа). Его зовут Шенонсо, красивое имя, он ненамного выше Тасс, но вдвое шире в плечах.

– В данный момент вы же понимаете, что мы опасаемся.

Тасс не знает, что он имеет в виду под «моментом». Точнее, она колеблется: он может говорить о нынешнем политическом периоде, этой размытости, в которой страна находится около года, в то время как три референдума, предусмотренные Нумейским соглашением, уже прошли, похоже, не решив ни одного вопроса. Размытость, разумеется, причина для опасений, размытость может привести к безумию и аморальности. Но может быть, жандарм-полицейский говорит скорее о приближении 5 декабря и годовщины резни в Ваан Ятте[24]. Будь Тасс представительницей Французского государства (но она всего лишь преподаватель на замене), плоховато бы ей было в те минуты, когда часть населения вспоминает, как десять канаков-активистов Фронта народного освобождения не то были расстреляны из винтовок в своей машине, не то прикончены в реке и сожжены уже мертвыми, а французское правосудие не осудило их убийц. Но будь Тасс представительницей французского государства, у нее так же болел бы желудок при приближении 22 апреля (1988, начало захвата заложников в Увеа), как и при приближении 5 мая (штурм грота Увеа) и даже 1 сентября (1878, смерть Атаи). Ее боли, впрочем, не ограничивались бы календарем: ее бы трясло от целых периодов. Тасс была бы особо тревожной представительницей Французского государства. Она не знает, таков ли ее собеседник. Может быть, он говорит о визите министра внутренних дел через несколько недель и о необходимой поэтому особой безопасности, а может, просто хочет сказать, что сегодня понедельник, а он ненавидит понедельники.

Она так долго колеблется, что невежливо затянула с ответом, и двое жандармов смущенно опускают глаза, изучая собственные башмаки. Один из них чешет крыло носа.

– Мы отпускаем вас на урок, мадам Арески,– говорит директор.

Душевой бак в квартире ДоУс полон темной и липкой жидкости. Сколько она ни пускает воду на испачканные шорты, все равно выходит грязь, она прячется в швах, пропитала всю ткань.

Они перепачкались с ног до головы этой ночью. Даже близнецы, которые поначалу боялись, что дядя задаст им перцу, если придут чумазыми. Через час или два они стали копать вместе с НВБ, ДоУс слышала перешептывания, возгласы, и, когда группа ушла, подростки были такими же грязными, как все. Они переоделись у багажника машины и стояли, не зная, что делать с испачканными вещами. Дай, сказала ДоУс, протянув руку. Дай я постираю их для вас, так вас не будут ругать.

Теперь она немного жалеет. От каждого движения ее рук красноватые капли разлетаются по маленькой ванной. Придется все отмывать, когда она отстирает одежду. Пока это похоже на место преступления.

НВБ сначала помогала ей, но сегодня утром она, кажется, не в настроении. Быстро поднялась, ворча, что разболелись колени. Она прохаживается туда-сюда, бродит по квартире, хватается за стены, как будто поверить не может, что они есть. Она не любит такого типа построек, не понимает, как можно хотеть здесь жить. Ее место – незаконно занятый пустырь на полуострове, в хижине из дерева и листового железа. Когда она стоит в ней, у одного из широких прямоугольных проемов, ей кажется, что вокруг только холмы, деревья и море (она нарочно не замечает несколько диких свалок между ней и океаном). У ДоУс окна сразу и не найдешь – приходится вставать на цыпочки, чтобы посмотреть в них. У ДоУс две комнаты, из них совсем не видно, что там снаружи.

Из спальни, зевая, выходит Ручей. Он уснул через несколько минут после того, как они все трое вернулись со своей миссии. В машине он был еще возбужден тем, что они совершили, и все повторял: «Крепко, крепко». В квартире ДоУс снял грязную одежду, чтобы принять душ, и уснул, стоя под горячей водой, уткнувшись лбом в квадратик плитки, украшенной гирляндами цветов. Женщины вдвоем отвели его в постель. Он оставлял коричневатые следы на линолеуме, деформированном от жары и сырости. Простыни ДоУс, вероятно, похожи теперь на плащаницу, с отпечатком тела Ручья, обрисованным остатками грязи.

Он бормочет, что ему снилась тюрьма в его недолгую ночь. Он был учителем в тюрьме, но, входя, чтобы обучать зэков баскетболу, видел, что все они превратились в птиц, разных птиц. И низкое пение наутау звучало в камерах из какого-то места, а он не мог понять – откуда. ДоУс не отвечает. Она думает, что это ее сон, который Ручей мог подцепить, уснув в ее постели. Сон остался на подушке и вошел ему в ухо.

Ручей добавляет, что виденное во сне – знак. Сон призван напомнить ему о постройке новой тюрьмы в Коне, на севере острова. Он в этом уверен. Работы запаздывают, и тюрьма, которая должна была быть уже открыта, еще зияет повсюду, оставляя им возможность вмешаться. Группа должна что-то сделать. НВБ перебивает его слишком громким голосом:

– Не может быть и речи.

– Если это все, что ты можешь сказать, значит, сказать тебе нечего,– спокойно отвечает Ручей.

Он делает несколько шагов, шатаясь спросонья, и опирается на дверь ванной. Угу, говорит он, здесь настоящая стройка. ДоУс смотрит на свои красные руки, на бесформенную кучу под душем, на застоявшуюся воду, и усталость наваливается ей на плечи. Конца этому не видно. Конца этому никогда не будет. Все ароматы Аравии и т.д. Ручей опускается рядом с ней на колени и принимает эстафету.

– Ты-то со мной согласна, правда?

ДоУс думает о печали Нарцисса и его искалеченной ноге. Думает о компрессах и марле. И потом, ее бабушка боролась за освобождение заключенных в 1970-х годах, она иногда рассказывала ей, как провела день с подругами и сестрами по борьбе, приковавшими себя к ограде комиссариата в поддержку заключенных из племен Куанде-Уипуэн. Она показывала пару фотографий, ее лицо без морщин, африканская прическа под Анджелу Дэвис[25], поднятые кулаки. ДоУс находит, что это вполне респектабельная форма борьбы.

– Но она требовала освобождения политических заключенных,– протестует НВБ,– это не имеет ничего общего с тем, что он хочет делать сейчас.

– Я не говорил об освобождении кого бы то ни было,– возражает Ручей.

И добавляет:

– И потом, все заключенные – политические, don’t you think[26]?

– Нет,– твердо отвечает НВБ.– Есть и такие, что убивали детей.

Детство для НВБ святое. Ей невыносимо, когда его пачкают, поносят или ограничивают его свободу, от этого у нее жжет нутро и сводит челюсти. Она говорит: это не просто потому, что она мать и Малыш для нее все. Говорит, что это еще и политическая позиция: только дети увидят завтра и все, что будет потом, ей про это думать слишком поздно. Еще говорит: кто обижает ребенка, замыкается в сегодняшнем дне, а чтобы любить сегодняшний день, надо быть белым и приверженцем режима, потому что канаки – это день завтрашний.

– Помню, я что-то слышал,– говорит Ручей мечтательным тоном,– о французской группе девяностых годов. Они подмешивали сахар в бетон для тюрем, чтобы их стены были хрупкими. А иногда, если не удавалось проникнуть на стройки, просто посылали письма, в которых писали, что подмешали сахар в бетон. Очень официальные письма, с частью планов новой тюрьмы и платежными квитанциями в подтверждение своих слов.

Он смотрит, как маска НВБ медленно смягчается, челюсти вновь становятся подвижными, а рот полногубым.

– Внушить, что стены хрупкие, что тюремная система держится только на кристаллах сахара – это опыт яростной эмпатии.

НВБ уже улыбается. Она за эту акцию. Одежда в руках Ручья истекает бледно-оранжевой водой. Он выкручивает ее сильно, как может, потом шевелит онемевшими пальцами.

– Это немного времени у нас займет,– добавляет он.– Можно продолжать все остальное.

– Я этим займусь,– предлагает ДоУс.– А НВБ пусть сосредоточится на статуе.

– Прекрасная акция,– одобряет Ручей, слегка цокнув языком.

НВБ кивает без ложной скромности. Она знает, что ее акция сильно прозвучит, если удастся. Знает и то, что на это понадобится время и терпение. Она выдвинула эту идею в конце июня, но не знает точно, когда это кончится. Не знает и того, сколько членов примут в ней участие на текущий момент. Может быть, человек тридцать. Может, и больше, если все братья и сестры по очереди передадут друг другу информацию.

В нижней части площади Кокосовых пальм с 26 июня стоит бронзовая статуя, изображающая рукопожатие Жана-Мари Тжибау и Жака Лафлера тридцать четыре года назад, при подписании Матиньонских соглашений. В этот день делегация сторонников независимости, которую возглавлял Тжибау, и делегация поборников режима под руководством Лафлера должны были найти политическое разрешение конфликта, раздирающего Новую Каледонию,– того самого, какой Франция с понятной всем стыдливостью называет «событиями». Мы выйдем оттуда с миром или с войной, предупредил Мишель Рокар, премьер-министр. Подписанные после ночи бесконечных переговоров соглашения положили начало десятилетию политики развития территории, цель которой – уладить разногласия между сообществами. По окончании этих десяти лет, обещают они, каледонцам будет позволено высказаться об их независимости. Статуя должна увековечить это примирение, дух спокойствия, преодоление и путь, пройденный с конца 1980-х годов. От двух мужчин в их бронзовой версии исходит доброжелательность, пожалуй, даже добродушие. Они улыбаются, скулы приподняты, Тжибау держится восхитительно прямо, но в позе Лафлера есть что-то расхлябанное, немного небрежное. Статуя реалистична, это значит, что, хоть они оба больше натуральной величины, пропорции были соблюдены, и Лафлер выше Тжибау.

Эта статуя, объяснила НВБ сначала Ручью и ДоУс, потом нескольким десяткам случайных членов группы,– ложь. Если верить ей, Лафлер и Тжибау на равных, статуя утверждает, что рукопожатие 1988 года досталось и тому и другому одинаковой ценой, что это два взаимозаменяемых лидера. Но, когда они подписали Матиньонские соглашения, Тжибау знал, что повязан гибелью девятнадцати человек в Увеа несколько недель назад, смертью своих собственных братьев, вырезанных в Тьенданите в 1984-м, смертью Элуа Машоро[27], а до них были еще убитые в 1917-м и убитые в 1878-м. Он должен выбрать примирение, а не месть, говорит НВБ, и даже выбрать примирение против правосудия, ведь убийцы его братьев были оправданы, закрыть глаза на то, что у него отняли, протянуть руку в надежде, что правосудие свершится позже, для других, несмотря на меры амнистии, включенные в соглашения, суды, которые так и не состоялись, объяснения, которых никогда не получить, прошлое отринуто, прошлое не исправить, и остается лишь верить в завтрашний день. Статуя с этим рукопожатием нивелирует весь масштаб конфликта, превращает Тжибау в маленького улыбающегося Будду, она говорит, что поладить легко, как будто ему не пришлось бороться с собой, чтобы пожать эту руку, как будто никогда, в момент усталости и уныния, какого НВБ даже представить себе не смеет, перед призраками мертвых родных и образами свободных убийц на телеэкране, он не шептал, что устал от запаха белых. Рукопожатие стоит ему много дороже, чем Лафлеру. Оно стоит ему мучительных конфликтов с другими сторонниками независимости, которые обвиняют его в подписании компромисса комнатной температуры на костях их погибших сторонников, и он-де не должен сам, один, устанавливать время покоя. Год спустя это обойдется ему еще дороже – он будет убит Джубелли Веа[28]. Рукопожатие 1988-го – это заключенная сделка для Лафлера, сделка щекотливая и историческая, но все-таки сделка, тогда как для Тжибау это вопрос веры. Статуя рассказывает невесть что. Речь идет не о том, чтобы ее снести, уточняет НВБ, французы с ума сходят, когда сносят статуи, никто никогда не одобрит подобного требования. Речь о том, чтобы ее расшатать. Надо суметь сдвинуть ее основание, большой бронзовый квадрат, недавно установленный на новой площади Мира, под углом 36 градусов, и тогда Тжибау станет выше Лафлера. А это значит, объяснила НВБ, что надо подкопать землю под тем краем статуи, где Лафлер.

– Я должна сказать вам кое-что,– она вдруг круто меняет тему.– Я возьму близнецов к себе.

Ручей продолжает выкручивать одежду, отжимая ее, реакция – ноль.

– Почему они не останутся у дяди? – спрашивает ДоУс.

Мысль, что, вступив в группу, близнецы отделятся от своей семьи, еще больше удалятся от клана, кажется ей опасной. Группа не для того, чтоб подменять собой все социальные структуры, помогающие ребенку расти. Никто из них этого не умеет, они не должны это делать.

НВБ испускает вздох, похожий на свист. Она у них не спросила почему. Сегодня ночью ребята сказали ей, что не могут остаться там, вот и не останутся. Им будет далековато добираться до лицея, но она примет их как полагается, Малыш будет ласкаться к ним, если ему захочется, соседи не станут задавать вопросов, потому что в сквоте редко задают вопросы, ну и ето, все такое… Как бы то ни было, она не спрашивает разрешения. Она просто информирует.

Звонок в пустоту – четвертый раз, пятый, и Тасс счастлива, что мать не снимает трубку. Еще один гудок – и включится автоответчик, она с натужным весельем заверит, что все хорошо, сообщение будет короткое, как требует вежливость, но достаточно длинное, чтобы не грызть себя за то, что целую неделю не звонила. Если бы мать приняла звонок, она посвятила бы разговору ненамного больше времени. Она сейчас у входа в бар, где собрались ее коллеги. После быстрого обмена любезностями она сказала бы, что ее ждут, торопят, целую, хорошего вечера, да, хорошего вечера, целую. Она всегда звонит матери на бегу, перед тем как сесть в машину или на перемене. Это жесткие рамки, они позволяют не затягивать разговор. Сильвен может сколько угодно бранить ее и говорить о неблагодарности, но Тасс-то знает, что на карту поставлено нечто другое. Это не просто проблема «мать – дочь», а разлом политический. Мать, конечно же, ей мать, но она не ее народ. С такой исходной точкой общение легким быть уже не может.

Когда Тасс жила во Франции, она не раз навещала бабушку и деда с материнской стороны, Жака и Мари-Жо, и младшую сестру матери, тетю Сильви. Они только один раз приезжали в Новую Каледонию, когда Тасс было пять лет. Слишком далеко и слишком дорого, извинялись они потом. Их не упрекнешь в криводушии: это и есть слишком далеко и слишком дорого. Но проблема была глубже: ни Жаку, ни Мари-Жо не хотелось признавать своим присутствием на краю света, что их старшая дочь действительно поселилась там. Они до сих пор ждали, что она вернется. Когда Тасс уехала учиться в метрополию, Паскаль жила в Новой Каледонии уже двадцать пять лет, однако дед и бабушка говорили о старшей дочери так, будто она не хочет возвращаться из летнего лагеря, потому что ей там очень весело. Разумеется, в этом вечно откладывавшемся возвращении они винили отца Тасс, но не могли сказать этого прямо и грубо ни дочери, ни внучке, потому что этот человек умер, а мертвые, как всем известно, требуют, чтобы о них говорили с особой деликатностью. И когда Тасс их навещала, у Жака и Мари-Жо не иссякали «Что за странная идея» и «Это любопытно», «Я никогда не понимал почему» и «Ах, наша Паскаль всегда делала, что ей вздумается», лишь бы не сказать: «Твой отец украл у нас твою мать.» Они регулярно возвращались к нелепой идее, пришедшей в голову этому мужчине: закрутить роман с жительницей метрополии на каникулах:

– Вы-то там должны знать, что люди оттуда уезжают. Австралийки, да, слыхали, куда ни шло, это хоть рядом, но зачем домогаться француженки?

А Мари-Жо вздыхала:

– Дело ведь не в том, что мужчины здесь редкость. Если бы у Паскаль никого не было, я бы поняла. Но они выстраивались в очередь, в о-че-редь, вечерами сидели в кустах, все уговаривая ее выйти.

Этот странный образ мужчин-в-кустах напоминал Тасс скорее прикрывшихся серыми плащами эксгибиционистов, чем воздыхателей, но она ничего не говорила. Потому что Паскаль три раза была Мисс Корсо Флёри[29], подхватывала Сильви с восхищением никогда не выигрывавшей – а может, никогда и не участвовавшей в конкурсах красоты, всегда державшейся в тени сестры,– так что, конечно, мужчины выстраивались в очередь, а в итоге… Вопрос повисал в воздухе незаданным, но от простого намека ложечки замирали в высоких стаканах со слишком светлым кофе: И вот почему же избранником стал твой отец? Позвякивание о фарфор предлагало эрзац разговора. А почему она не вернулась после его смерти? Чтобы не травмировать нас еще сильнее, думала Тасс, вращая ложечку. Мы потеряли отца, не терять же вдобавок весь архипелаг.

Через силу стремясь к эмпатии, она понимала смятение Жака, Мари-Жо и Сильви. Да ведь они чувствуют, наверно, то же, что и она: Паскаль не подходила для Новой Каледонии. Даже после тридцати лет на краю света та остается жительницей метрополии. Своих детей она считает каледонцами, но не себя. Она из Марли-ла-Виль и слишком долго прожила там, чтобы у нее могли вырвать его из плоти, переформатировать ее рефлексы.

Перед первым референдумом о независимости в 2018-м, с открытием сезона голосования, который затянется на долгих четыре года, Паскаль сказала Тасс:

– Наверно, хорошо, что твой отец не дожил и не видит этого. Я не знаю, как бы он это пережил.

Тасс ненавидит такие фразы: она не знает, правда это или нет, об отце у нее сохранились только детские воспоминания. Но особенно ей ненавистно думать, что отец мог бы дожить, как если бы он появился на мгновение и был бы тотчас от нее оторван. Вновь начинает кровить под корочками. Она все же спросила мать, почему та так говорит. И Паскаль ответила, что ее отец носил в себе все воспоминания своего бедного детства, запахи масла, и бензина, и гаража, и еще более бедного детства своих родителей, хотя ни Поль, ни Мадлен никогда ему ничего не рассказывали, но такие вещи чувствуются, и, наверно, так же, как бремя нищеты деда и бабушки, прадеда и прабабушки, и неясность, ужасная и полная, вокруг прибытия – разумеется, нищего, разумеется, трудного – самого первого предка. Вся семья тяжело работала с надеждой, что детям будет расти лучше, и из поколения в поколение они добились этого, медленно и трудно. Но независимость привносила шаткость, против которой упорная работа была бессильна: может быть, теперь дети будут жить не так хорошо, как они, и дети детей тоже. Может быть, наступит время упадка, обрушения, скудости и отъездов. Твой отец был не из тех, кто спокойно думает: и наши дети тоже будут жить в нужде. Какой родитель может хотеть этого? Его убило бы, доведись ему выбирать: да или нет. Благо страны против блага его детей, или наоборот. Пожертвовать собой ради законных чаяний канаков. Пожертвовать верным решением твоему счастью.

– А ты – ты не задаешься такими вопросами?

Мать выдохнула через нос. Она – другое дело. Она живет на территории достаточно давно, чтобы получить право голоса, она входит в корпус избирателей, специально определенный для референдума, но не чувствует себя вправе высказываться. Она приехала сюда из любви и осталась из любви – даже ее вдовство есть любовь, ее решение окружить себя только мебелью и больше не интересоваться людьми. Все, что у нее когда-то было каледонского,– семья, сначала полная, включая мужа, а теперь только дети. Если бы ни один из ее детей по возрасту не имел права голоса, тогда, конечно, да, она пошла бы сказать «да» или «нет» в день референдума, чтобы у ее семьи был голос. Но Тасс и ее брат достаточно взрослые, и они-то каледонцы. Они носят фамилию, которой пять поколений, у них была возможность жить во Франции, и они ею не воспользовались. Этот референдум в конечном счете их дело, не ее. Впрочем, Паскаль никогда не спрашивала Тасс, как она голосовала, ни в 2018-м, ни в 2020-м, ни в 2021-м.

Тасс сует телефон в сумку и входит в бар. Помещение огромное, плохо освещенное, с игровой площадкой в центре, где теснятся дети, пользуясь сумраком, чтобы играть буйно, их крики заглушает музыка, звучащая из колонок над стойкой. Вокруг площадки расставлены длинные столы, занятые родителями, которые счастливы, что не надо при разговоре оглядываться на свое потомство, и группами коллег, в том числе коллегами Тасс, которые изо всех сил перекрикивают детей и последнюю песню Билли Айлиш. У женщин большие серьги в ушах, ажурные топы с леопардовым принтом, угольно-черная подводка вокруг глаз. Почти у всех длинные шелковистые волосы. Их усилия навести красоту искренни, почти кричащи. Тасс тоже приоделась, длинное изумрудно-зеленое платье и туфли на каблуках. Она помнит свое удивление, когда обнаружила десять лет назад в Париже, что существуют ироничные стрижки, силуэты второй степени. Никто за этими длинными столами не играет в отход от эстетических кодов, в их цитирование или разоблачение. Одеться на выход – это одновременно соревнование и доказательство уважения друг к другу. У такого может быть только первая степень.

Я спрашиваю: будущее Каледонии – никель? Потому что это было нашим будущим в прошлом, потом это было нашим прошлым, а теперь кое-кто говорит, что это снова наше будущее. Кто верит, что будущее за никелем?

Лори орет: Тесла. Изе возражает: Китай! Уильям размахивает руками: Да прекратите же, прекратите, он как рождественский календарь, этот остров! Вы уже открыли все клеточки и схарчили все шоколадки. Вскрывать больше нечего. Тасс спрашивает: А как же туризм? Лори: Мы слишком дороги! Уильям: А они, кстати, слишком уродливы. Вокруг визжат от смеха. Но ведь так и есть! Туристы, будь то французы или кто угодно, заявляются сюда, одетые как клошары, вдобавок получают солнечный удар на второй день и вот уже выглядят как красные и опухшие бродяги. Лори отвечает: О’кей, они уроды, но и мы никакие насчет обслуживания клиентов. Тасс добавляет, что акулы тоже наносят ущерб бизнесу. Они размножаются ровнехонько южным летом, все самки подплывают к берегу и каждый год кого-то едят, мы становимся Реюньоном, друзья! Руки прочь от акул, говорит Уильям, Сенат сказал, что надо оставить их в покое, это тотем. Лори морщится: ее тотем ест детей. Аху-у-у-у, взвывает часть стола, вспомнив последнюю трагическую акулью охоту.

Уильям достает из рюкзака французскую газету, и его тут же припечатывают кличкой «буржуа». Кто здесь читает такую газету? Кто вообще читает газету в бумажной версии? Может, он еще закурит трубку? Посмотрите сюда, говорит он. Они печатают портреты мужчин и женщин, которые строят Каледонию сегодня, и, конечно, хотят услышать рассказы о том, какой будет Каледония завтра. Смотри, смотри, на сей раз здесь успешная предпринимательница, японо-кальдошского происхождения, ее зовут Цуда, и ее семья занимает высокое место в Нумеа, с тех пор как ее отец сколотил состояние. И что она нам рассказывает, Мод Цуда? Она говорит о каледонской экономике «под капельницей» – о, все обожают это выражение, я даже знал одного кузена, который уверял, что это он его изобрел. А почему она «под капельницей» – эти слова у них во рту как конфитюр из гуайявы каждый раз, когда они их произносят,– а как насчет экономики Ле Каю, а? На кого Мод Цуда возлагает ответственность? На жителей метрополии с их надбавкой? На большой бюджет восстановления равновесия? Наследников, как она, которые жиреют на родительских успехах, ничего не перераспределяя? О нет, нет, вовсе нет, проблема, по словам этой женщины, в том, что в канаках нет предпринимательского духа, да, им совершенно чуждо понятие стартапа. Они довольствуются сельским хозяйством на субсидиях, говорит она в своем интервью и растягивает этот тезис на два параграфа. Они не хотят производить больше, на экспорт, а в таких условиях сложно представить, как экономически наш остров когда-нибудь сможет рассчитывать на какую-либо форму автономии.

– Белым всегда хочется объяснять нам, что такое работа,– морщится Уильям.

– Я бы не сказала, что она белая,– отваживается Тасс.

Она поворачивает газету к себе и смотрит на решительное лицо Мод Цуда. У нее чуть раскосые глаза, брюнетистые волосы темнее среднего. Но разве Тасс назвала бы ее азиаткой, если бы не знала ее фамилии? Уильям игнорирует реплику:

– Это довольно забавно,– можно подумать, что когда встречаешь народ, сумевший развить сельское хозяйство на такой сложной почве, как в Каледонии, то хотя бы признаешь, какая для этого потребовалась работа. Но нет. На их вкус, мы не работаем. Кормить свою семью не значит работать. Работа – это только тогда, когда она становится… как бишь это слово? Избыточной.

– Но не будешь же ты кормить население ямсом и таро, прекрати! – раздражается Лори.– И потом, нужно и кое-что другое для жизни.

– Тебе – может быть.

Улыбка Уильяма говорит, что он хотел пошутить, возможно, посмеяться над одержимостью Лори импортом последнего писка, ее всевозможными махинациями, чтобы выписать телефоны и компьютеры из Австралии или Китая, но тут у нее суровеет лицо. Сегодня не до шуток. Один народ хочет отмежеваться, индивиды посматривают на соседей и прощупывают почву, как это делает кот Тасс, когда возится на ее бедре десять минут, прежде чем решится улечься. Люди прибегают к местоимениям, которые могут – по возможности – охватить одних соседей, исключить других; наблюдают, как принимаются эти местоимения, приближаются еще на шажок. Местоимения произносятся через губу, с вопросительными знаками, иначе они быстро ранят. Ты, мы, они – так лучше выражаться поосторожнее. Уильяму надо было быть осмотрительнее, он широко улыбается, поднимает свой бокал и…

– И что же? – вдруг кричит Лори.– Я сваливаю, да? Потому что я не первый народ? Но я воспитываю ваших детей, мать вашу! Как ты можешь даже подумать выставить меня за дверь?

– Никто не хочет выставить тебя за дверь. Но это ваша проблема, каждый раз, когда о вас не думают в первую очередь, вы сходите с ума! Вы думаете, что вас ненавидят. Думаете, что вас хотят убить.

Атака местоимений, яростная очередь «вы». Остальные за столом стискивают зубы, втягивают губы до тонкой линии, доедают с тарелок жареную картошку.

– Но кто – вы, черт побери? Что оно такое, твое большинство? Что у меня общего со старым кальдошем в джунглях, который идет покупать себе карабин на случай, если референдум пройдет плохо?

– Акцент,– говорит Уильям.

Как ни удивительно, эта шутка прокатывает. Лори немного успокаивается, прихлопывает комара на плече, бормочет «мерзавец», когда видит, что он полон крови, и цедит сквозь зубы:

– С вами тоже мучение, вы не ходите голосовать, а потом орете, что слышно только сторонников режима.

Это и есть народ? – спрашивает себя Тасс, глядя, как ее друзья за столом орудуют местоимениями точно нунчаками.

– У нас есть время,– говорит Уильям серьезно.– Мы проголосуем потом. Мы знаем, что это придет рано или поздно.

Изе добавляет тихо, видно, смущенная, что сводит разговор к своим личным горестям:

– Я-то бойкотировала не по политическим причинам. Мы все потеряли стариков в пандемию, надо было хоронить наших умерших, наверстывать с обычаями, которые не соблюдались, люди не приходили в момент кончины, кланы не встречались… Время политики еще не пришло. Я не ходила голосовать, но это был не жест, не протест, просто я была не в настроении, мне было не до того. Лидеры сказали: объявим год траура по нашим умершим. Год был в разгаре, надо было оставить нам время на горе тоже.

– Почему мы сцепились-то? – спрашивает Тасс.

– Потому что Дарманен[30] грядет. Мы узнаем наконец, что правительство делает с результатами голосования.

– Мерзавец,– снова говорит Лори.– А кстати, Тасс, это правда, что жандармы приходили за твоими учениками?

– Твоими тоже. Они приходили насчет близнецов.

Они меняют тему, но какой смысл в том, что их стол, именно их столик успокоился, если те же речи повторяются, может быть, за столиком в углу, или в другом ресторане, или в накамале на закате солнца, в салоне машины или задницами на мокром песке? Это шелестит из уст в уста, от одного авторадио к другому, от вебстраницы к посту в соцсетях. Конечно, шелестит не везде, не вся территория большой резонаторный ящик, есть ватные тампоны тишины под большими деревьями и у трепета волн. Но это не ограничивается столиком Тасс, наверняка уж нет. Слова «развитие» и «модернизация» множатся, «равновесие» тоже, но пореже, «длительного» много, почти как подпорка для шаткой фразы или пунктуации, «действительность» и «ответственность» ходят парой, «регулирование» заменяет «порядок», который звучит слишком грозно, можно также услышать «источник» и «ресурс», «продукт» и «продукция», но еще и «собственность» против «общего достояния», «предохранять» против «претворять в жизнь», и от частого повторения все стирается, никто толком не обращает внимания, старые рты произносят «соверменность», например, или «экспот», и мы не обижаемся, мы же не в метрополии и не питаем чрезмерного уважения к нанизанным слогам. Мы реорганизуем слова и в конечном счете верим, что нашли решение земельных и подземных проблем и вопросов окружающей среды, а на самом деле нашли разве только способ построить рассказ, используя союзы и согласования. Язык гибок, если проявить немного терпения: он согласен рассказывать истории о шахтах, уважающих экосистемы, о гостиничных комплексах, идеально встроенных в пейзаж, о глобализованной торговле, считающейся с местными интересами. И когда эти истории натыкаются на противоречащие им факты, они не разбиваются вдребезги, нет, только немножко поскрипывают. Их на время задвигают в тень и вновь извлекают на свет быстрее, чем можно себе представить. Они нужны, даже если лживы. Остальное слишком ненадежно, остальное слишком раздроблено. Оно пугает, а истории успокаивают: смотри, они полны этих «вместе» и «с особым вниманием к вам», они ухитряются убедить тебя, что ты не будешь забыт. Язык так гибок, так нежен, так необходим, что его смогли заставить сказать в 1998-м «Будущее – время идентичности в общей судьбе», а потом сесть поодаль и посмотреть, как пойдут дела до референдума.

Шелестит везде, шелестит долго, до того как приехал министр, когда он здесь, когда уезжает. До его приезда была проекция, язык предсказаний, загадок, после пошли толкования, герменевтика в кафе и переводы за аперитивом. Все – знак, все должно быть знаком для желающих понять.

– Это что-то значит, что он оставался неделю. Неделю! Когда в последний раз министр внутренних дел оставался неделю?

– Пусть он даст нам опции «Да, но не сразу» и «Нет, не сейчас», иначе никогда не сработают эти референдумы.

– Референдум окончен, хватит говорить о референдуме. С восемьдесят восьмого только и слышишь о референдуме. Ладно, проехали: голосовали трижды. Трижды сказали: нет, мы не выходим из Франции. Можно поговорить о другом? Можно

включить новую серию

строить вместе

а иногда самое смелое: перестать говорить о колонизации?

Это шелестит даже на собраниях, посвященных эмпатии насилия.

– Почему ты не слушаешь?

Ручей маленькими глотками пьет обжигающий кофе. НВБ толкает его плечом.

– Почему ты не беспокоишься? Говорю тебе, что сказал Дарманен…

– Мне плевать, что сказал Дарманен.

– Мне тоже, в принципе, плевать! Но он сказал, что государство вынуждено учитывать результаты трех референдумов.

– Ну и что? Разве его слово имеет вес здесь? Нет ни единого клочка земли с названием Жеральд Дарманен.

Ручей сочувственно качает головой. Он почти печалится о Дарманене. О людях, которые не земли. О людях, которые не реки, не деревья и не память Старцев. Людях-пустышках. Он представляет себе Жеральда Дарманена как шоколадных зайчиков, которых продают на Пасху: с первого же укуса их пустая оболочка рассыпается в крошки. А потом все это тает на диване; плачевное зрелище.

– Лично я думаю,– говорит Ручей,– все, что он сказал, он сказал из осторожности. Заяви он что-либо другое, поборники режима стали бы batshit crazy[31]. Журналисты и руководители много говорят о взрывах насилия среди канаков, они тебе скажут, что мы всегда на волосок от возвращения к нашим баррикадам, к нашим пожарам. Но те, что напротив, тоже кипят, и французское правительство должно было это почувствовать. Три референдума против независимости, три победы на бумаге, каково это им далось… Нетерпение, сестра, аж ногами сучат, can you imagine[32]. Скажи Дарманен одно лишнее слово в их пользу, поборники режима решили бы, что у них развязаны руки. Скажи он «Независимость еще в игре», они бы почувствовали себя преданными и сорвались с цепи. То, что он сделал, разумно, насилие осталось внутри, но это никого ни к чему не обязывает.

НВБ гасит сигарету и тотчас закуривает следующую.

– Ты слишком много куришь,– говорит ДоУс.– Высушишь себя изнутри.

НВБ пожимает плечами.

– Это только когда я с вами. Дома я не могу при Малыше.

– Как у него с близнецами?

НВБ пожимает плечами. То лучше, то хуже, когда как. Близнецы вовсе не ровесники Малышу, она и не ожидала, что они станут играть все втроем. Но дело в том, что подросткам трудно приспособиться к жизни в садах и хижинах. Эти ребята не могут жить без электрической розетки. Малыш справляется куда лучше их, это он смотрит на них как на младенцев.

– Печально думать, что в таком темпе, если мы когда и придем к независимости, большинство канаков будут жить как они. Как белые, вообще-то. Им вернут их землю, а жить на ней они больше не смогут.

Ручей насмешливо цокает языком.

– Ты говоришь как Старцы. Надеюсь, им ты не морочишь голову своей моралью.

– Спасибо, что тревожишься за них, но близнецы довольны тем, что живут у меня, все очень хорошо.

НВБ быстро затягивается сигаретой. Она не признается, что беспокоится за них, не говорит, что чувствует в них грусть, и эта грусть перекрывает все остальные, немало которых и так приносит с собой отрочество.

– Я бы хотела, чтобы они перестали выходить по ночам,– все же выдает она.– Я никогда не знаю, куда они ходят. Утром возвращаются, все серые от усталости, и говорят: мы продвинулись в эмпатии насилия. Но ничего мне не объясняют.

Что-то пробегает по лицу ДоУс, незаметная тень, клочок заботы. Она смотрит на свои ноги, чтобы НВБ этого не заметила.

– Я могу взять их на время к себе,– говорит она.– Если они тебя слишком утомляют. У меня они будут как у себя дома.

– Сойдет и так,– отвечает НВБ.– И потом, сегодня ночью я обещала им, что мы пойдем в центр.

Пойти ночью в центр – это имеет в группе только одно значение: речь идет о продолжении акции «Рукопожатие». Так назвала НВБ свою долгую атаку на статую.

– Хочешь с нами?

ДоУс качает головой и цедит сквозь зубы, что не может. И тень снова пробегает по ее лицу, ложится на щеки, тяжелит веки. Она боится узнать, что близнецы делают по ночам. Боится, что это она подсказала им идею, сама того не желая.

Паркинг лицея почти пуст, когда Тасс заезжает на своем стареньком «Дастере». Стоит машина месье Эмманюэля – он, должно быть, еще у себя в кабинете, как капитан корабля на вахте,– и грузовичок уборщиков. Остальные машины предпочли исчезнуть пораньше, увозя своих владельцев к их делам на выходных, а до этого наверняка в пробки, которые закупоривают Нумеа в пятницу вечером и тянутся до самого лицея.

Тасс ищет связку ключей на дне сумки, где теснятся кипа тетрадей, злаковый батончик, ручки, всевозможные крошки и прорехи, за которые цепляются ногти. Несколько раз в день она думает, что потеряла ключи. Она прицепила к связке целый арсенал предметов, с которыми ее легче найти, но, несмотря на ее размер, связку как будто все время глотает сумка. Когда Тасс поднимает голову, запыхавшись от короткой паники, она замечает Пенелопу – та удаляется от лицея к автобусной остановке. Селестена с ней нет, и фигурка девочки выглядит хрупкой без двойника рядом. Тасс спрашивает себя, куда она идет, чем заполнен вечер пятницы для Пенелопы. Направляется ли она к друзьям, на концерт, посмотреть телевизор у кузины?

Тасс трогает с места, с трудом втискивается меж двух машин, медленно приближается к Пенелопе, которая усаживается на узкую скамейку. Вереница машин еле движется, бампер к бамперу. Старенький «Дастер» кашляет и грозит заглохнуть, хотя ноги Тасс крепко жмут на педали. В пластиковой будке, прогретой последними лучами солнца, Пенелопе, кажется, слишком жарко. Она встает и стягивает бесформенный свитер. В движении футболка приподнимается тоже, и Тасс видит маленький круглый и гладкий животик кремово-смуглого цвета.

Она беременна, тотчас думается ей.

Не зная, что за ней наблюдают, Пенелопа корчится, чтобы вернуть полы широкой футболки на место, на середину бедра. Старательно и неловко она пытается пригладить задирающиеся края.

Машина впереди сдвигается на несколько метров, и Тасс, подгоняемая гудками следующей, вынуждена сделать то же самое. Она оказывается в аккурат напротив автобусной остановки. Смотрит прямо перед собой, как будто пробка поглощает все ее внимание. Она не знает, заметила ли ее Пенелопа или вереница машин для нее лишь длинная лента металлических отсветов на заднем плане ее мыслей. Миновав наконец остановку, она бросает взгляд в зеркальце заднего вида. Пенелопа снова села, совершенно невозмутимая. Луч низкого солнца рисует на ее лице золотую полосу, пересекающую его по диагонали на уровне рта. Скомканный свитер на коленях маскирует живот. То, что она увидела, думает Тасс, может быть началом беременности, но такое брюшко можно и наесть, если увлекаться сладостями. Многие ученики страдают лишним весом – Лори достаточно часто это повторяет. И потом, то, что она видела, не предназначалось для ее глаз. Пенелопа не показывала ей нарочно свое тело, свою кожу. Наверно, Тасс не должна об этом думать.

Но если она беременна?

Тасс едва не врезается в чью-то машину, выехав на круговую развязку на берегу моря. Клаксон, ругань через окно, но тот не останавливается. Ей надо успокоиться, руки на руле дрожат, она попадет в аварию – мысли об аварии ее не успокаивают, это напоминает о смерти отца, однако ей надо успокоиться, иначе она попадет в аварию, мысли об аварии не успокаивают, ad lib[33]. Она с трудом выбирается из трафика и паркуется на маленькой стоянке у обочины. Стоянка рядом с детской игровой площадкой, она полна машин, из которых матери или пары выкатывают коляски с лунными механизмами. Тасс разжимает руки на руле.

Пенелопа, возможно, беременна. Такое случается. Когда Тасс была в выпускном классе, две ее одноклассницы несколько месяцев носили круглые животы, прежде чем покинуть лицей. В прошлом году одна из ее учениц оказалась в том же положении. Каждый раз речь шла о молодых канаках. Тасс обнаружила, что для них беременность необязательно кладет конец учебе, она не означает радикальной перемены в жизни. Ребенка можно доверить дяде, бабушке с дедом, и молодая мать возвращается, иногда в том же году, иногда в следующем или через год. Так сказала ей мать ее ученицы в прошлом году: она вернется. Когда Тасс ответила, что девушке, наверно, трудно будет учиться, потеряв год, мать улыбнулась: Так не бывает – «потерять» год ничего не значит, время – не большой ящик с ограниченным количеством часов внутри, время – это пейзаж. Тасс пожевала эти слова коренными зубами, проверяя их на прочность. Они держатся. Год спустя формулировка не утратила своей таинственной непроницаемости.

Предыдущая главаГлава 10 из 16Следующая глава