Он пробудился на розовом рассвете и узрел виденье того, как все могло б вновь быть. То, что явилось ему, принесло свой свет откровенья, и он лежал в хватке его, видел, как вновь может стать хлев. Эскра в недвижности сна, в мягком свете этом фарфоровая, рука небрежно брошена, словно древесная ветка, вымытая на берег некой грезы. Он тихонько оделся и сошел вниз, упокоил руки на мойке и подался к побривочному зеркалу. Всмотрелся в себя пристально. Увидел мужчину, глаза которому искогтили годы, и мужчина этот теперь ржавобрад, словно случилось некое преображенье: другой человек проступал под его темноволосой прежней самостью, ярок в свете обновленного и горящего духа. Потянулся за бритвой, приставил к руке и вот тут-то прижал кромку бритвы к ладони, потянул. Кровь открылась белу свету, и он улыбнулся навстречу боли и сотворил с самим собою кровавое рукопожатие. Взялся за бороду, и зажал в пальцах обеих рук ржавь-проволоку, и потянул себя за щеки, пока не показалось, что кожа сползла, сделавшись тянучей, у него с костей, чувствовал в руках проволочное сопротивленье бороды. Вот кто он такой теперь, и на том всё. Он узрел, каким был после пожара, и смотрел на того сдавшегося человека с отвращеньем. В уме у него виденье хлева воздвиглось на земле вновь, и он видел, что сделано будет, и он призовет всю былую силу, чтоб сдвинуть небеса и землю, чувствовал соки весны, живые в венах его, ту великую силу, что деревьям дает вновь расти и землю дрожащую облачает в зелень. Вновь сцепил руки в кровавом рукопожатье. Вновь цельным стать. Тем, кто не отступится.
Смотрел в кухонное окно, видел, как пылает камень плит, будто держат они в себе собственный свет. Когда наружу по воду вышел, холодны были камни босым его ступням. Надмирная дуга красневшего света, растекавшаяся к западу над горами, и увидел он так, будто отваживала она его же темные силы, титаник его ума, уведенный в вуалевый белый свет.
Позднее он нацепил сапоги, отправился на конюшню и к полке, где держал разносортицу старых вещей, и порылся в них, и кое-что сложил в старый и пыльный ранец. Лежавшая лошадь наблюдала за ним, и они вместе помалкивали, покуда лошадь не выдала тихое здравствуй и не сморгнула. Он обратил к ней улыбку.
Тлевшие поля обнимали его на ходу. Он слышал собственное дыханье, звук моря раковиной у уха его, наблюдал, как громадная птица вдали парила, ныряла, вновь нагнетала в небеса воздух. Утро достигло полной яркости, когда он обнаружил место, и оно осталось таким, каким помнил он, – кусок пустыря, обряженный в тростник и строгие дерева, на нем выступавшие одиноко. Земля здесь казалась древнее, походила на участок после пала, свели здесь всё не один век назад, да и забросили. Теперь принадлежал он природе и располагался у кромки горных торфяников с узким ельником на западном крыле. Торфяники те нисходили с гор, целенаправленные в пагубе своей, ползком медленнее, чем само время, бурым плащом, что укрывал собой все, что было зелено. Надвигались, чтоб заявить права свои на музыкальную шкатулку деревьев.
Он пробрался, пригнувшись, по тростникам, всматривался, пока не углядел их, катышки среди осоки и грязи. Обнаружил их след. Проследовал за метами, и сообразил, как идет тропа, и приблизился к одинокому ясеню, и из ножен, принесенных в ранце, извлек охотничий нож. Срезал молодую ветвь, и очистил ее от почек, и вернулся к тропе, пошел к ее сужению, где по обеим сторонам земля поднималась примерно на фут. Воткнул палку торчком в землю, достал из сумки проволочную петлю и положил себе на колени, вынул веревку и, прилаживая ее к палке, завязал двойным скользящим узлом. Прикрепил силок к веревке и подвесил его над тропой на высоте своего кулака от земли. Взял несколько веточек и воткнул их в траву, чтобы поддерживали петлю. Дышал медленно, сосредоточенно, думая о запахе своих рук на проволоке, глядя вниз на их красноватую, огрубевшую кожу с черными полукружьями грязи под ногтями. Видел, как мало этими руками делал после пожара. Расставил еще три ловушки, и ему казалось, что это яркое утро не может продлиться вечно – и оно не продлилось. Сквозь дымку донесся далекий звук самолета. Он прислушался к нему, одинокому, сердитому насекомому, гудящему в оконное стекло неба, посмотрел, как бессолнечный полдень пронесся над ним, после чего начал подниматься в торфяные холмы, вырисовывая в уме, что́ ему предстоит сделать, чтобы воплотить свое виденье.
В дом он вошел – весь буря энергии, швырнул пальто на кресло, обнаружил ее у стола. Встал над нею с улыбкой на лице, достигавшей самых ушей, едва ль не полоумной, поднял кролика повыше, словно эдакий ярмарочный приз. Блеск в глазах убийцы, и глаза кролика, остекленело слепые к ней. Она отшатнулась от него в притворном омерзении. Капля крови неспешно пролетела на пол, и Эскра вскочила, показала.
Ты глянь, сказал он.
Положи в мойку.
Он положил кролика в мойку и принялся довольно потирать руки, глянул на нее вновь, улыбаясь во все лицо, давненько не видела она его таким и поймала себя на том, что отвечает ему ухмылкой.
А еще знаешь что? сказал он.
Ты, надо полагать, собираешься мне сказать, что зачистил графство от кроликов.
Не, отозвался он. Я восстановлю херотень эту, вот как есть.
Восстановишь что?
Чертов хлев. Не понимаю, чего я раньше до этого не додумался. Это посильно. И можно сделать так, чтоб оно почти ничего не стоило. Прошлой ночью приснился мне один малый, я знавал его, когда был мальчонкой, и про то давно забыл. Говорили, что он ни за что не платил, даже каменоломне за камни для своего дома. Слыхал я, он возвел собственный дом сам, из камней, какие добыл на своем же поле. Из тех он был полоумных упрямщиков.
Вряд ли ты за это возьмешься, Барнабас.
Нет, ты меня послушай, а. Я добуду камень и дерево. Порасспрашиваю. Было же время, когда люди строили что могли из того, чем удавалось разжиться. Всегда найдется как и чем. Лежит без дела груда брусчатки у Франа Глакена, и он их мне, может, даст. И не потратим ни пенни. А остаток сбережений пустим на покупку скота, когда все доделаю. Опять все у нас будет в порядке.
Пока говорил он, лицо ее достигло улыбки умиротворения, а затем вновь опало. Не знаю, хорошая ли это затея, Барнабас. От местных в округе ты помощи не получишь. Никогда прежде не получал, если за нее не платил.
А тебе как кажется, Эскра, что, по-моему, должно было бы случиться? Что все прикатятся сюда с лошадьми своими и телегами, и встанут в длиннющую очередь солидарности, и вложат труд и материалы и все нам отстроят? Подарят нам скотину, чтоб мы снова раскачались? Как в кино? Народ здесь живет со страхом Божьим в себе, но христиане они только по названию. Только родной крови оттенки различают.
Просто подумай над тем, что я говорю, вот и все. О наших других возможностях.
Я проснулся сегодня утром и все это увидел. Я знаю в глубине души своей, что, будь Мэттью Пиплз жив, он бы сказал, что это дело правильное.
Как она глянула на него. Словно разъял он в ней самое саднящее и приставил палец к трепету.
Долго после его ухода просидела она в кресле у печи, плывя мыслями, покуда не пришло к ней чувство, что она прибилась к чему-то. Встала, подошла к пристенному столику в прихожей, потянула за латунную ручку ящика, порылась в нем, пока не отыскала его – фотоснимок, кожица пожелтела, уголок кошачьим ушком, поднесла его к носу. Время пахло пылью, цветочными саше и прочим, что назвать она не могла, а возможно, и то, что вдыхала, было всяким, что достигало ее из того дня на снимке. Видела на нем она двор десять лет назад, мужчины в резиновых сапогах и жилетках, руки крестом на груди, после стогованья. Она видела их очерки, как стояли в кухне, принюхиваясь к котлу на плите, приваливаясь друг к другу, ища места, где сесть. Призрачные запахи пота, и сена, и земли вплетены в воздух вокруг нее. Она видела, как грязь с их рук окольцовывает мойку.
Она смотрела на этих мужчин, как выстроились они на фото, и видела улыбки, натянутые для фотоаппарата, улыбки, поддернутые под жесткими взглядами, как брюки, что опять съедут вниз. Не могли они скрыть твердости у себя в глазах, знания настоящих невзгод, жизни, проживаемой в скупой надежде. Солнце у них на белых рубашках. Солнце на каменных плитах. Барнабас, напряженный, посередине, глядит в пустоту, на Эскру, взгляд неукротимого человека. Был он яр и пылок, и видела она тогда, каково оно было и каким могло бы стать снова, увидела и то, о чем сама не знала, что видит это. Совсем сбоку на фотографии один работник тянет еще кого-то за руку, пытается втащить обратно в кадр. Виден лишь затылок того человека, волосы и плечо одной и той же белизны, рука повисла. Дыханье у нее замерло. Мэттью Пиплз. Слишком застенчивый, не станет он участвовать в том дне, или так они думали, бо кто ж знает разгадку чужой застенчивости. Что не хотел он запечатлеться, быть может, потому, что запечатлеться – значит хотеть, чтоб тебя вспоминали, а кому нравится думать о собственной смерти? Разные пряди времени принялись налагаться одна на другую. Не вырвалось ли на волю какое животное и не сшибло ли его там, внутри? Или то был дым, что вызмеился вокруг и свалил его? В тот самый день снимка он подарил ей горшочек сливок, которые сбил сам. Тебе для рук, сказал он, и оно помогло.
Билли несся скачками через пастбище, зажав между указательным и большим пальцем погашенный окурок. Языки травы, лизавшие ему башмаки, промочили до щиколоток. Он зашвырнул окурок в траву, вскинул взгляд и высмотрел стремительный очерк Циклопа, вверх по канаве, гнулась трава, зверь рыскал по полю. Билли кликнул пса к себе, и тот замер в траве и вычленил Билли неподвижностью рыжего ока-луча. Эй ты, ко мне. Билли бегом, а затем ко псу и поймал зверя за ошейник, склонился к нему. Ты чего это, а? Брюхо пса покрывала грязь с мокрых полей, и, пока Билли говорил с ним, пес глазел в облака, будто там можно было отыскать что-нибудь поинтересней. Билли провел рукой по темной шерсти и остановился, заметив свежую кровь на белой шерсти у пасти. Голос у Билли упал. Ты поранился, Циклоп, да? Взял пса за морду и прочесал рукой шерсть, осматривая ее, и понял по тому, как пес на него смотрел, что Циклоп вовсе не ранен, что кровь чья-то чужая. Он встал, и Циклоп помчал прочь, а Билли крикнул ему вслед. Что за глупый ты пес, а?
Она смотрела, как он мылит руки в мойке, вода омывала его запачканные пальцы дочиста. Видела, что стоит он осанисто, как бывало прежде. Была в нем стать, ширь спины плоска против слабевшего света, и как показывал он толстым пальцем в окно. Небо, сказал он. Смотри, какой цвет. Она подалась вперед и увидела небо неестественной желтушности, возможно из-за удлинения дней в весну, но то, что она увидела, породило в ней ощущение, какое не могла она объяснить, породило в ней глубокую грусть. Она встала к нему поближе, и положила руку ему на спину, и погладила по плечам, сказала ему, я видела, пчелы сегодня таскали в улей катышки пыльцы. Матка начала откладывать яйца. И повернулся он к ней, и взял за руку, и сказал, видишь, я же говорил, все опять наладится. Тут увидела она порез у него на ладони. Что стряслось у тебя с рукой? спросила она. Взяла в свои, потерла нежно, поднесла к губам, поцеловала. Что ты натворил?
Ничего, сказал он. Вновь соприкоснулся с самим собой.
Она глянула на него растерянно и улыбнулась. Они постояли мгновенье в тихих тенетах своего дыхания, покуда сверху не сволокся с грохотом Билли. Вошел в кухню, и Эскра отступила от Барнабаса, Билли прямиком направился к печи и склонился над булькавшим кроличьим рагу, принюхался. Иисусе, помираю с голоду.
Эскра достала из выдвижного ящика парадную скатерть и разгладила ее на столе, и Барнабас обратил на это внимание. Заговорил Билли. Мы сегодня на уроках видели немецкий бомбардировщик. Странный он с виду. Не может быть, что американский.
Эскра глянула на него и улыбнулась. Далековато ему отсюда до войны.
Может, искал корабли, которые бомбить, сказал Билли.
Может, заблудился, сказала Эскра. Пытался вернуться домой.
Барнабас приблизился к столу, потирая щеки кулаками. Редкость это – чтоб люфтваффе да так далече. Небось Королевские ВВС. Аэродромы-то в Дерри при деле.
Жаркое обжигало, и Барнабас смотрел, как Билли пожирает его, будто языка у него и нету, обжечь нечего, и сказал о том. Билли глянул на отца, и принялся дуть на еду, и ел с театральной медлительностью, а опустошив свою плошку, отпросился из-за стола. Они сидели вдвоем, ели и слушали, как сын топает наверху. Барнабас откинулся на стуле и улыбнулся.
Только не подумай, что мне не кажется, будто это дурацкая затея, сказала она.
Напомни зарядить батарею для радио, а?
Барнабас встал за чаем и пригнулся выглянуть наружу. До чего быстро настал вечер, сказал он. Всего несколько минут назад небо было того чудно́го цвета, а теперь ты глянь. День весь вышел.
Эскра ушла в гостиную поиграть на пианино. Ноты и аккорды звучали с неспешностью, словно пальцы ее учились новым фигурам или же, может, она училась забывать о больных своих пальцах. Билли с учебниками устроился за столом. Барнабас читал газету в кресле у печи, а затем встал и принялся ворошить огонь. Увидел, что Билли пишет в блокноте.
Ты то, что вам на дом задали, делаешь?
Не.
Так давай делай что задали.
Билли посмотрел на отца и закрыл блокнот, и Барнабас вернулся в кресло. Закрыл глаза, и вскоре веки у него затрепетали, рот приоткрылся, словно в оторопи от некоего внутреннего видения. Вдруг он выпрямился, посмотрел красноглазо на пустой стул Билли, увидел, что мальчик ушел из-за стола и режет хлеб.
Ты слышал, как в двери стучат, Билли?
Билли покачал головой. Не. Тебе приснилось.
Барнабас склонил набок голову. Я не спал. Просто отдыхал. Он встал с кресла и глянул на часы. Кого это несет в такое время?
Он вышел в прихожую и открыл дверь, и навстречу ему встала угрюмая тьма, неуверен пред нею свет лампы из прихожей на крыльце. Барнабас кликнул, ответа не услышал. Шагнул вовне, и прошел вдоль дома, и вновь позвал, и остановился, и прислушался. Ветошь незримых облаков пригашивала свет луны, ночной воздух холодом соприкоснулся с легкими его. Фортепианная музыка тихо сквозь стены. Он потер руки, и вернулся к двери, и замер. Мережа ночных звуков, для зрения тайная. Ворчанье ветер-плеска в изгородях и деревьях. Два пса взывают друг к другу коротким резким перебрехом. Есть и еще что-то. Он прислушался и уловил далекий гул, словно насекомые, посмотрел в сторону Полярной звезды. Смог прикинуть, что это может быть. Вернулся в дом, Билли глянул на него чудно́.
Не было ничего, сказал Барнабас. Никого вообще.
Как я и говорил.
Я слышал лишь звук этих твоих самолетов. С войны. Далеко на севере. Похоже, американцы. Здоровенный строй, к Англии, наверное, летели. За облаками ничего не видать. Кабы не звук их, самолетов-то, да иногда карточки, я частенько думаю, то, что там в Европе делается, оно выдумка. А Чрезвычайное положение чисто небылица, какую нам плетут, чтоб объяснить, почему в этой стране ничего не делается. Шайка бестолковых поганцев в Дублине. В газете написано, что весь мир перекраивается, а тут и не прознаешь про то ничего.
Пошел к чайнику и налил себе, поднес чашку к губам. Клятый чай опять остыл. Что человеку сделать, чтоб досталась ему чашка горячего?
Она вышла наружу обиходить лошадь и обнаружила, что день неясен. В небесах тьма и свет, будто настороженные силы, кружили друг против друга, а в промежутке висел примирительный серый. Верхняя половинка двери в конюшню оказалась на четверть открытой, и Эскра увидела, что дерево и стену затянуло свежей паутиной. Паутинки поблескивали собственным светом, словно способны были уловить неуверенное солнце, вплести его в пряди свои ярко и им воссиять. Не углядела и следа паука. Взяла веточку и накрутила на нее паутину, отцепила от двери, и в тот миг выскочил внезапный паук, в ее палец толщиной. Она не отшатнулась, а веточку с паутиной и ее насельником отбросила.
Лошадь не вставала и не ела. Казалось, по тому, как лошадь полулежит, что она не хвора, а протестует, словно бедное созданье на что-то сердилось. По зверям трудно судить, но прислушайся хорошенько, и по-своему они тебе сообщат. Она лопатой выгребла навоз, и отправилась накачать свежей воды, и сделала перед лошадью вид, будто меняет ей корм. Склонилась к ней и тихонько заговорила, достала кусок сахара и поднесла на выпрямленной ладони к лошадиному носу. С балок донеслось мощное тиканье, и на миг она представила себе, как некая летучая мышь точит зубы, и улыбнулась этой мысли, вспомнила, когда они только приехали сюда, как ветер и тишина и вот эта полная темь зимних вечеров способны были напустить ей в голову всевозможной чепухи. Глаза у лошади блестели глянцево, и она сморщила нос на сахар, и Эскра отвела руку. Тихонько зашептала на ухо лошади, нежно потерла ей загривок костяшками, ладонью скользнула по лошадиному носу. Что с тобой не так, сладкая? С каких это пор не нравится тебе сахар, какой я б могла себе в чай положить? Выйдя наружу, увидела, что прежнее небо порвано, а вместо него развесили полотно синего.
То ясное небо на какое-то время задержалось, кое-где обретая синеву совершенства, какое уводило зренье к пределам его. Она видела, что следом за ним будет дождь. Когда небо стемнело тем надвинувшимся дождем, она вышла из дома с бельевой корзиной, и поставила ее на плиты, и закатала рукава, приметила высоко над деревьями чайку, бело бившую крыльями. Чайка звучала на весь свет, словно спущенная с горы телега со скрипучей осью, раскатистый кряк, достигший высшей точки смятенья. Эскра прошлась с корзиною у бедра вокруг дома, и вот тут-то лицо ее принялось хмуриться. Оранжевая бельевая веревка, натянутая между двух шестов, оказалась пуста. Дважды взгляд ее прошелся по всей длине, прищепки торчком, словно кроличьи уши, местами веревка излохматилась, как старая шерсть, но никакой стирки на веревках не висело вовсе. Она поставила корзину и дважды глянула на веревки, порылась в памяти, когда именно вешала белье накануне. Принялась озираться, посмотрела на можжевельники и на изгородь, и зашла за живую ограду, и глянула в пустое поле до самых тех пределов, куда способен был бы какой угодно ветер унести ее белье, не сказать, правда, что хоть какой-то подобный ветер случился. Мысленно видела вывешенные новые белые простыни, капавшие водою. Решительно отправилась в дом, увидела Барнабаса, топтавшегося по кухне с папиросой во рту, серый дым призраком в воздухе над ним, в глазах тот его устремленный в даль, мудрующий взгляд. Принялась оглядывать кухню, будто кто-то мог сложить ее стирку здесь, и сходила наверх, и поискала в кладовке, и в спальне, и, вернувшись вниз, уперла руки в боки.
Это ты снял белье, Барнабас?
С чего мне снимать белье?
Кто-то забрал белье.
Чего ты меня-то спрашиваешь?
Билли мог его снять?
Кто-нибудь в этом доме вообще знает, чем этот малец занят?
Скажи мне тогда, как так белье подевалось, Барнабас?
Какое белье, Эскра?
Эскра вздохнула и покачала головой, глядя, как Барнабас расхаживает взад-вперед, словно собирает части некой внутренней головоломки, и вот он остановился у окна и выглянул наружу в темневший день. Нахер, к дождю. А я как раз собрался по делам, сказал он. Обернулся, и глянул на нее, и увидел ее, с закатанными рукавами, нагую белизну рук и то, как пощипывает она от беспокойства коросту на пальцах.
Чего ты не оставишь руки в покое?
Она раскрыла ладони быстрыми звездами, словно что-то из них поспешно выпускала.
Барнабас. Кто-то снял простыни и сложил их где-то. Я их вешала вчера – и нету их. Наверху нет. В кухне нет. Где еще им быть?
Он покачал головой и начал хихикать. Как тебе удалось потерять белье?
Тебе кажется, это смешно, Барнабас?
Я не говорю, что смешно. Я просто говорю. Потер кулаком щеку. Ты уверена, что вешала? Он видел, как глаза у нее начали посверкивать смятеньем.
Теперь ты хочешь сказать, что я спятила?
Я просто говорю, вот и все. Нельзя же винить кого-то в том, что ты потеряла стирку. Как ее вообще можно потерять?
Где же она тогда?
Он минуту помолчал. Ты к лошади заглядывала? спросил он.
Что белью там делать?
Не. Я в смысле, ты проверяла ее? Ей получше вообще?
То были новые простыни, которые я купила после того, как старые испортило дымом. Новые простыни. Ты со мной дурака валяешь, Барнабас?
А ты чего мне такая бестолковая, женщина?
Крапины и стук дождя по окну. Они смотрели, как настоятелен он за стеклом, словно тихонько просится войти, увидели затем в один миг, как дождь переменился нравом и принялся лупить и сечь. День тотчас обернулся сумраком, и Барнабас потряс головой. Арра, куда в такое мне идти.
Дождь налетел с остервенелым креном, какой способен рассечь человека нараспашку. Ветер кружил и налетал всласть, хватал наклонный дождь и мчал с ним на клинковых накатах, изматывавших и секших деревья. Он смотрел на дождь, неотступный двое суток, чесал отраставшую бороду, наблюдал, пока глаза его не наполнились им, каждая жидкая бусина неповторима и обречена на окончанье своего пути. Билли уходил пешком в школу и промокал насквозь, едва ступив из дому. Барнабас покидал дом, укрыв голову пальто, лишь чтобы добыть воды или выгрести навоз из конюшни. Чертов дом и мысли его, запертые в доме, принимали удушливые очертанья каждой его комнаты, стены давили, никакого пространства для мысли. Он бродил по дому, брал в руки то и сё, ставил на место, садился в кресло у печки и вновь вставал, брался за отвертку, перевертывал кресло, принимался подтягивать сиденье. Она чувствовала, как свернута в нем энергия петлями, как ищет выхода.
После обеда на второй день встал он и подался к задней двери, день тот начался утром, опрокинутый вечерней бледностью, дождь нескончаем. Барнабас натянул сапоги поверх шерстяных носков и закатал серый габардин, заплел языки ремня вокруг талии и нацепил шляпу, словно пытался упрятать мысли свои под крышку. Эскра у него за спиной, сплошь вздохи.
Ты ж не пойдешь вот в это, правда?
Я забрал в голову начать, ей-ей.
Оно скоро все выльется.
Он вышел вот в это, дождь шлепал его по пальто, словно они старые приятели, рожденные в одном и том же бою, тираны поневоле. Кидаемый кулачищами ветра, налетел жгучий ледяной дождь, нагнанный с севера Атлантики. Укрываясь от него полями, надвинул Барнабас шляпу и увидел, что двор затоплен, плитняк залит, а сбоку дома в канаве кусок разверзшегося неба. Склонился к стоку канавы, сунул руку в воду, и выловил сколько-то травы и веток, и увидел, что разницы для стока никакой. Поднял взгляд и задумался о Циклопе, пес где-то спрятался, словно соображения имел больше, чем человек, чтоб вот в это не вылезать.
Старые холмы стояли темные и пустынные, а над ними скользили облачные тени, и казалось ему, будто нечто громадное и внутренне свойственное самой природе на крыльях неслось в вышине, некое знамение великого подателя насилия, незримого. Одна лишь потребность покончить с хлевом, и в некотором смысле как можно скорее, и не хотелось ему терять тот разгон, что копился у него внутри. Глубже по дороге дождь на полях творил дымку. Барнабас глянул вверх и увидел, что испитый лик солнца расколот на щепы, протиснутые в бурлившие кроны. Мазок Макдейда на дальнем поле, безразличного к дождю: сосед крутил и волок что-то похожее на ягненка, и Барнабас подумал, что животное, может, утонуло. Наблюдал, как сосед идет, и казалось, будто Макдейд застыл под дождем очень неподвижно, однако Барнабас понемногу осознал, что сосед неторопливо идет к себе в дом, на миг задумался, не помочь ли, а затем зашагал дальше.
Грунтовка сомкнулась с другой, что уходила влево, и он двинулся по ней вверх пологим склоном. Эти пастбища принадлежали Франу Глакену, и скотину он после зимы уже выгнал. Этот слишком суров со своим зверьем, и земля покамест не могла быть к ней готова. Стояла скотина, сбившись под деревьями, мотала хвостами и толкалась в воздух перед собою дыханьем. Он вышел на дорожку к ферме Глакена, шляпа насквозь, дождь сочился холодом к нему в уши и по шее, рукава на запястьях холодны и промочены напрочь. Вытащил руки из карманов, и подышал на них, и погрел щеки. Увидел Пат Глакен в окне, обращенном к нему, дом Глакена – белая фермерская одноэтажка, и помахал ей, но она не разглядела его сквозь дождь. Затем увидел, как через двор идет сам Глакен, и вот тот его увидел, остановился, сощурил пучеглазки свои на Барнабаса, словно был тот привиденьем, смотрел, как Барнабас приближается к нему вверх по склону, бредет сквозь разлив дождя, как человек, продвигающийся сквозь события собственной жизни, и, какие бы следы ни оставались в нем, все их смывало с него в небыль.
Барнабас полупрокричал. Так, Фран.
Так, Барнабас.
Славный денек.
Ага.
Глакен одет был в комбинезон из чертовой кожи и бурую рубашку, рукава закатаны, веснушчатые ручищи, как у омара, наголо. Дождь скатывался с его плоти и темнил ему кепку, и помаргивал от него Глакен. Давай сюда, сказал он. Мартин да я тут рога пилим.
Во дворе от дождя грязища, мимо прошла толстая свинья в поножах грязи, Глакен пнул ее, та бегом-кувырком, словно к такому привычная. Заглотивший их сумрак сарая, и глазам нужно приспособиться к свету, что кротко вжимался в маленькое заднее окно, и тогда разглядел очерк Глакенова сына Мартина, проступивший из теней, юная копия отца, то же тело и лысая голова, пробирался вперед, направляя теленка в просвет у себя между ногами.
Так, Барни, сказал он. Как сам?
Так, Мартин.
Я гляжу, борода-то новая тебя от дождя укрыла.
Ага. А жена новая как?
Которая новая жена?
Барнабас кивнул на животное.
Мартин коротко хохотнул. Ну, не пререкается, сказал он.
Отец мотнул головой. Давай уже.
Барнабас наблюдал, порядок был ему хорошо знаком. Глакен склонился к теленку, сплошь чернь с молоком, Мартин же с цепью на шее у теленка. Розовый курнос дрожал, зажатый промеж бедер, словно животное могло уловить из воздуха предчувствие того, что грядет. Незнакомый запах этого человека, его огромные руки на телячьих боках. Глакен наклонился опасно, будто замышляя над животным насилие, хотя в мыслях его то, что он собрался проделать, было для животного благом. Он поднес к телячьей голове желтый чашечный обезроживатель – там, где мягкая шерсть уже была взрезана, чтоб явить бугорки первых рогов. Иди сюда, милочка, сказал он. Мартин держал теленка с лицом сосредоточенным, отец его навалился, прорезая инструментом выступ рога, и животное забилось, язык боли в переводе просто на движение, а затем теленок взвыл. Христе нахер, держи ее крепче. Мартин заорал на животное. Стой смирно, сучка ты борзая! Отец снова склонился, принимаясь за второй рог, теленок теперь уже дрожал, сын пытался удержать смирно. Да возьми ты ее нормально, нахер. Ты, так твою, чего! Хруст: он пустил в дело инструмент. Выпрямился, доделав, и оттолкнул от себя стенавшее животное.
Иисусе, терпеть не могу их обезроживать, сказал Мартин.
Нам никому оно не нравится, сказал Барнабас.
Глакен кивнул на него. Как там всё у тебя?
Есть минута?
Глакен повернулся и махнул рукой, чтобы встали они в дверях, и Барнабас выставил сапог под дождь, смотрел, как тот плещет. Глакен кивнул. Как и что с тобой, Барни?
Я собрался отстроить хлев заново, Фран. Делать это придется в основном из ничего.
Глакен нахмурился. У тебя страховки, что ли, не было, Барни?
Нет, Фран. Я от нее отказался.
Глакен выставил голову наружу, и глянул на дождь, и свернул губы в трубочку. Ты, значит, на мели.
Я на мели.
Зная тебя, у тебя есть мысли.
Ну я потому сюда и пришел.
Хочешь продать мне чуток вон тех полей, стало быть.
Барнабас глянул на него странно и потряс головой. Не. Я удумал кое-что другое, и ты бы мне мог тут помочь.
Глакен глянул на него удивленно. И что же?
Вон та куча камня под брезентом за сараем. Я гляжу, он у тебя давно уже не при деле. Прикидывал, не отдашь ли мне. Его едва ль не хватит на то, что я хочу сделать. Смогу заплатить тебе за него полную цену, когда встану обратно на ноги.
Пока Барнабас говорил, Глакен принялся месить ладонь левой руки большим пальцем правой. Заговорил, целиком глаза вперив во двор.
Ну, Барни. Это жуть как заковыристо, вот как есть. Жуть как заковыристо.
Да ну же, Фран. Я тебе с походом отдам.
Это не меняет того, что оно жуть как заковыристо.
Что жуть как заковыристо?
Это.
Я просто спрашиваю, Фран, вот и все.
Закавыка в том, что он мне нужен. У меня до него руки покамест не дошли. Мне правда жаль, Барни, но вот как уж есть. Глакен повернулся и кивнул на сына. Пацаны-то пособлять мне будут строить новый сарай для новой техники. Ждем лета, чтоб отстроиться. Он показал через двор, где намерен строить.
Между ними клином втиснулось долгое молчанье, и Барнабас принялся разглядывать старый ботинок на краю двора, пасть его кантарусом открыта дождю.
Малость помощи, Фран, большего не прошу.
Помощь тут ни при чем, Барни. Не продашь ли мне чуток своих полей? У меня двое ребят изголодались, хотят свои корни пустить.
Так а где ж мне хозяйствовать, если поля все твои будут? Тебе своих мало?
Жуть как жаль мне, Барни. Слушай, на обратном пути зайди в дом да скажи Пат, что я велел дать тебе говяжий бок. Он там висит.
Не построю я себе хлев из сырого мяса.
Я с тобой как мужик с мужиком потолкую насчет полей, Барни, если захочешь продать, но помочь с камнем не могу. Мне жуть как жаль.
Постояли они вдвоем, попросту и неловко, и Барнабас осознал, что стоит как дурак. Поискал, что бы сказать, чтобы сохранить лицо, сделать вид, будто есть еще что обсудить, будто ему такой настрой у соседа нипочем, но то, что выперло наружу, выхлестнулось нежданно из своей же теми. Иисусе, ну ты тугой сучара, Фран Глакен. Как есть собака на сене. Камень этот лежит там от начала времен. Яростно помотал головой, сказав это, и увидел, как стремительно подступил к нему Мартин, и взял Барнабаса за галстук, и взревел на него, а ну не смей так с моим отцом разговаривать, и Барнабас оттолкнул его, и Мартин опустил голову и ринулся на него. Двое рухнули наземь и давай кататься, словно звезды какой-нибудь немой комедии, покуда Фран Глакен не рявкнул на сына и не пнул его под ребра. Глакен глаза выпучил на Мартина, тот встал, краснощекий, и взялся спокойно отряхивать рубашку, не сводя глаз с Барнабаса, склонившегося подобрать сбитую шляпу. Барнабас принялся счищать грязь и солому с рук и вперился во Франа Глакена, дыханье тяжко, взгляд с издевкой. В безмолвии, воцарившемся на миг, всем было ясно, что слова, которые Барнабас произнес, произнесены, и произнесены теперь будут всегда, и безмолвие Глакена воздвиглось меж ними во свидетельство того факта, и Барнабас пустился прочь со двора, кулаки из-под рукавов пальто наружу, пара бесполезных глянцевитых оболов, на себе чувствовал взгляд жестких зраков Глакена. Вниз, на дорогу, средь полосующих полотен дождя, что врезались в него, и против дождя натянул он шляпу.
Он шагнул в дом, одежда вся темна от дождя, и в тенях его глаз лежали омуты бури. Встал, качая головой, ни к кому не обращаясь.
Не говорила ль я тебе не ходить наружу во все это? спросила она.
Он заворчал. Никого больше о помощи не попрошу, вообще никого.
Она помогла ему выбраться из пальто, повернула кресло к печи и повесила на него пальто. Барнабас встал к теплу, протянул ладони плашмя, водяные пары над ним, словно призрак, высвобождающийся из его тела, вода с пальто лужицами на плитах пола, вода в полостях ушей у него, и он воткнул в оба уха по пальцу и потряс ими.
У тебя спина у пальто внизу вся грязная. Ты чем занимался?
Скажу тебе так: не упомню я никакого дождя в ту пору, как был юнцом в Америке.
Иди наверх и переоденься из мокрого, не то простынешь.
Он обернулся, и она коротко увидела его другим человеком, цвет лица его переменился из-за ржавой бороды, и с темнотой волос его та не сочеталась. До чего мгновенно состарила его борода. Он постоял с минуту, глядя в стену, а затем повернул наверх. Вернулся переодетым, и налил себе чаю, и сел его пить. Принялся свертывать самокрутку, а Эскра побежала было рукою по блеску в его сырых волосах, но остановилась. Принесу тебе полотенце, сказала она.
Не хлопочи. Сам возьму.
Он вновь поднялся тяжким шагом, зашел в чулан и встал, оглядывая его содержимое, потянулся вглубь и вытащил две скомканные простыни. Лоб у него нахмурился. Он стоял и смотрел на них, только принялся развертывать их, как Эскра спешно поднялась по лестнице и выхватила их у него из рук.
Ты спятила, женщина? Это разве не те простыни, которые пропали?
Нет, не те, ответила она.
Так а что же тогда это?
Это испорченные пожаром. Глянь на них. Дотемна прокоптились.
Ну а какого ж беса тогда ты за них держишься, если они испорчены?
Просто.
Он посмотрел на нее с миг, словно была она плоть и кость сумасбродства, схватил ручное полотенце и покачал Эскре головой, двинулся вниз по лестнице, бормоча. Она стояла с простынями в руках и смотрела в окно, увидела, что дождь только что прекратился. Воздух остался тих и дрожек, а мир отмыт до блеска, кой впитал весь вечерний свет и рассверкал его обратно во всем его многоцветье. Тут услышала она, как закрылась задняя дверь, прислушалась к голосу Билли, но не услышала ничего. Вернула простыни в чулан и спустилась в кухню, но увидела, что там пусто, а промокшего насквозь пальто на спинке кресла у печи нет.
Дом Козла Маклохлина проступил ему навстречу из пелены морось-дождя, оставшегося после проливного. Барнабас подошел к дому с задних полей, увидел, как грязные белые стены дома загораются вечерним янтарем. Из-за оцинкованного свинарника бдительно возникла черная собака. Резко гавкнула, и появились другие собаки. Одна поскакала на голенастых ногах вперед, глаза акульи, следом еще одна, помоложе, в точности такая же. Все три сбились вместе и наблюдали, как Барнабас ковыляет по полю репы и начинает перебираться через забор из колючей проволоки, увидели, как он перебрасывает ногу и замирает, рявкнули громкие гав, заметив, что брючина у него зацепилась за колючку на проволоке. Зацепилась крепко, будто наделена собственной звериной природой, и Барнабас проорал проклятье собакам, забору, потряс ногой, но высвободил лишь бисер дождя. Арра нахер. Вновь потряс ногой и бросил взгляд на дом, было у него чувство, будто за ним наблюдают, мог представить себя со стороны, словно по самые жабры набит был глупостью, все равно что какое-нибудь несуразное пугало вверх тормашками. Тут увидел, как приближается к нему проворно Козел Маклохлин, собирая морось-дождь в бороде. Несет от него свиным навозом. Одно движенье пальцами, и Барнабас освобожден.
Я б тебя с этой новой бородой и не признал, Барнабас.
Барнабас кивнул на собак. Ты этих диких кошек из цирка спер?
Густой дух псины и вареного мяса у Маклохлина в доме, и, как только Барнабас вошел, оказался под наблюденьем у молившего грустноокого Христа на стене. Барнабас сел за стол, а Козел встал на коротких ногах своих в судомойне спиной к гостю, налить чаю. Барнабас ковырял пальцем в новой дыре на брюках. Козел, легкокостный, сел на стул, с виду – будто ветер способен был поднять его. Одна черная собака возникла у него за спиной и уселась наблюдать. Голоса свиней снаружи.
Чай сгодится?
Чуток остыл.
Когда я был юнец, до тебя еще, городок и вся округа кишели свиньями. Те мукухи[18] прозывались гончими, длиннорылые, тощие, почти как собаки, ей-ей. Козел улыбнулся и подался к Барнабасу. Жуть какую привычку имели бродить. Одну выпустишь к кому-нибудь на кукурузное поле, за такое вторжение больно заплатишь.
Барнабас вернул улыбку. Да неужто?
Ага.
Козел отхлебнул чаю. Все никак не научусь, чтоб как моя хозяйка заваривала, со всеми этими карточками-то. Она чай заваривала такой густой, что в пору двух мужиков на него становить.
Сколько теперь уж, как нет ее?
Пять годов.
Пока говорил старик, взгляд его покинул кухню, но столь же быстро вновь заострился.
Заговорил Барнабас. Ты добрую услугу мне оказал, пришедши помочь в день пожара, Козел. Ты и ребята твои. Они объявились у меня как молния.
Козел Маклохлин мрачно кивнул. Ага. Повезло тебе, что они работали на самом дальнем поле. Скажи-ка, я слыхал, что у тебя теперь другая докука.
Кто тебе сказал?
Козел Маклохлин пододвинул стул поближе к Барнабасу, подал в него свиной свой дух. Барнабас увидел, что в серебряной бороде у старика остались блекнущие проблески рыжины, а от запаха пришлось ему отстраниться.
Старик всмотрелся в человека, капавшего перед ним водою. Так что ж могло б заставить человека вроде тебя притопать в эту даль в такой-то дождь?
Барнабас прокашлялся, сел попрямей. Явился я просить помощи, Козел. Денег на то, чтоб построить хлев заново, добыть не могу и поля свои продавать не желаю. Вот и прошу помощи. Ненужный камень. Любое старое дерево. Что угодно, что у твоих ребят может найтись. Сгодится все что угодно. Мне б только начать стройку. Семью прокормить. Ты ж понимаешь, верно?
Старик вперялся в него, не мигая, а когда сморгнул, устроил из этого целый спектакль. Понимаю эту нужду очень даже, Барнабас. Не вырастил сам я, что ли, троих парней да дочку. Но времена крутые. Сдается мне, большинство в этих краях, скорее всего, помогло б, кабы могло, но у большинства в этих краях ничего нету. Мои-то ребятки, каждый с трудом свою семью кормит. Как по мне, все не так плохо. Ты теперь тоже на землю спустился, как мы все прочие. Тебе не повредит.
Барнабас поморщился. Вот так позицию ты занял, Козел. Мне жену с мальцом кормить надо.
Ага. Но ты жив, Барнабас, а не мертв, как Мэттью Пиплз, и в этом твое великое благословенье.
Барнабас почувствовал, как голова у него пухнет, и заглянул старику в глаза, и принялся ненавидеть то, что видел там, желтоватую слизь и праведную синь, в них блестевшие. Склонился в свиной дух. Никто на мой дом благословений не насылал. И ни к чему сюда никого приплетать.
Старик смотрел, как туго стянулось у Барнабаса лицо. Владыка небесный – вот вся собственность, какая нам нужна, произнес он.
Я тебя прошу об одном, потолкуй об этом в округе.
Козел оглядел его и явил еще один медленный мырг, словно смотрел на внутреннюю картину Барнабаса, и глаза его заполыхали свирепей. Ага, я-то да. Но в том путь Господень, что до́лжно нам принимать страдания и невзгоды. Тебе надо было приготовиться, Барнабас, к подобному исходу. Рано или поздно оно любого человека настигнет. Великий вопрос этой жизни в том, готов ты окажешься, когда случится? Вот, по моему уму, мерило настоящего мужчины. Как я и сказал, тебе не повредит.
Я не того сорта, Козел, какие всю жизнь покорствуют.
Вторая собака вошла в кухню, пронзительно цокая когтями по плитам пола. Черная шерсть блестела чуть ли не синим, собака встала и уставилась красными своими глазами на Барнабаса. Появилась и третья собака, а первая зевнула, и Козел Маклохлин наблюдал, как Барнабас встает. Тот глядел на старика, словно не веря глазам своим, и качал головой, заметил струны-складки у него на горле, поймал себя на том, что мимолетно желает старику смерти. Возможно, от ножа. От чего-нибудь тупого, чтобы боль подольше.
Вели-ка ты уже этим адским гончим, чтоб валили нахер.
Морось-дождь прекратился из священного сочувствия к человеку, и в глянце дороги увидел он мир растленный, небо, деревья, горы, поля претворены теперь в мир теневой, где не воспринять истинных очертаний. Видел он в тенях тех истину, меньшую того, чем мир был, и то, что видел вокруг, было миром, каков он есть, и больше ничем, богом будь клят. Он шел и чувствовал, как ветерок проникает холодом в прореху у него на брюках, видел мысленно злорадное лицо Козла Маклохлина, тщедушного деда с птичьими когтями вместо рук. Личико это сморщенное, всасывает все в себя. Рассуждает о моей порухе, будто какой-то рясник непомазанный.
Он шел дорогой к дому и тер царапину, оставленную бритвой на ладони, искал в уме соображений, чувствовал непрерывно, что стоит в преддверье некоего озаренья. Миновал одно из Макдейдовых маленьких полей и увидел, что угол его подтопило дождем. Поеденные ржой ворота стояли караулом у входа на поле, и Барнабас откинул петлю старой синей веревки и вступил на поле. Овцы чернолико уставились на него. Он двинулся к тому углу, где земля уходила вниз и держала здоровенный дождевой пруд, и подошел он к пруду, и оценил на этом поле дренаж. Ртуть пруда отражала мир столь пристально, что казался он вырванным начисто клоком неба. Видел он в нем небо, атласно-белое, и ветви дерев, нагую красу, что словно эдакая растопыр-костяная суматоха покойников. Когда вернулся он в Донегол, поначалу дерева эти его поражали. Весь день мог смотреть он на всевозможные их очертанья. Ни одно небезупречный образ дерева, но каждое по-странному неповторимо. Какие-то громадны и утолщены змеистым плющом так, что казалось, будто выдавливается из них жизнь, у вершины прорываются они к свободе, чтоб ухватить воздуху. Были и такие, что расщеплялись, будто старые женатые пары. Долгошеие вельможные лиственницы и ели, отчужденные и опушенные густым зеленым. Старые яворы, не ведавшие времени. Дуб, виденный им на краю одного поля, нагой и мертвый, как ошарашенный перевернутый спрут.
Макдейд сидел у огня и ел, когда в дверях возник Барнабас. Дом пребывал в едва ли не религиозном безмолвии. Макдейд посмотрел на Барнабаса и рассмеялся. Иисусе, вид у тебя как у помирающего паршивца.
То поле у тебя вниз по проселку весь дождь собрало. Надо дренаж наладить, а не то поле испортишь. Я подсоблю тебе выкопать.
Ягненка я потерял нынче утром.
Утонул, а?
Макдейд печально мотнул головой. Не. Собака задрала.
Барнабас фыркнул. Ты ружье-то применил?
Макдейд кивнул на дробовик на столе. Может, если б заметил ее.
Он черпал похлебку из плошки, затем сунулся щипцами пальцев, извлек косточку и пососал ее. Потянулся к бутылке, и налил малость в ту же плошку, и выхлебал ее через край. Чуток глотнешь? спросил он.
Это что?
Потин.
Эта хрень дыру в голове прожжет.
Чуток черняшки, может?
А ну.
Смотрел, как Макдейд пилит хлеб, а затем сосед обернулся заговорщицки, и голос у него утишился до шепота. Хошь чуток попробовать чего другого, Барни, коли масло теперь нормировано, нахрен?
Он смотрел на Барнабаса, а ленивый глаз его смотрел на дверь.
Это что ж?
Чуток вкуса на хлеб.
Ты не к Эскриному ли меду прикладываешься?
Макдейд ушел в другой угол, где у него была простенькая кухня, и потянулся к полке, и спустил с нее бурый горшок. Нахохлился над ним и принялся мазать что-то на хлеб, обратно принес на дощечке ладони. Коварная улыбка озаряла лицо его, а хлеб, который он протягивал Барнабасу, был намазан чем-то жирным.
Иисусе нахер, Питер. Что это?
Попробуй. Прям бесподобное.
Макдейд сел в потертое кресло оттенка грязи и вид имел такой, будто зажимает в себе смех. Держась спокойно, он склонился вперед, пристально вперяясь в Барнабаса. Глаза у него посверкивали, и он облизывал губы. Ну давай, отведай.
Барнабас положил кусок в рот и провел по нему языком. На вкус оно было старым и маслянистым, с тяжелым привкусом торфа. Что-то еще неведомое, глубокое и прогорклое, и лицо у него скисло, и он встал и принялся выплевывать съеденное в огонь. Макдейд хлопнул себя по ляжке, и лицо его растрескалось от смеха.
Смешней картины, нахер, не придумаешь, ей-ей.
Иисусе нахер, Питер. Мерзотно, как дохлая псина.
Кое-что особое, так и есть.
Что это?
Никому не скажешь?
Жду не дождусь поведать всему белу свету о твоем кулинарном открытии. Что это?
Макдейд одно мгновенье сидел молча, а затем подмигнул. Торфяное масло.
Барнабас уставился на него ошарашенно. Иисусе нахер, произнес он.
Мы с двоюродным моим Уилли Лафферти резали прошлым летом торф, и нашли эту штуку во мху, и выкопали, и прикинули, что это из таких вот находок торфяного масла, о каких все время в газетах пишут. Чертова хрень старая, как эти холмы, небось. Я забрал ее домой, и забыл о ней вот вплоть до давеча, и тогда чуточку попробовал. Не так-то дурно, на мой вкус.
Барнабас встал и потряс головой, не веря ушам своим. Взялся за горшок и пригляделся к нему изумленно. Черт подери. Питер. Ты спятил уж точно. Кто его знает, сколько этому лет? Большинство тех находок от двух с половиной до трех тысяч лет, коли верить тому, что я читал. Погоди-ка. Это ж, выходит, сотня поколений.
Я вчера вечером клал его себе в картошку.
В Дублине найдутся люди, которые захотят про это услышать.
Арра, нахер Дублин. Нахер их всех и эти их ограничения, которые они на нас накладывают. Только одно и надо им будет, нашлют проверяющих, и те нам торф резать не дадут какое-то время. Кому оно надо? Я всем одолжение делаю.
Макдейд откинулся в кресле и вельможно закинул резиновые сапоги свои на табурет. Барнабас сидел, задумавшись. Заговорив, он смотрел на масло изумленно. Если вдуматься, кто-то же взбил это руками и положил во мху, чтоб сберечь. И оно там лежало все эти тысячи лет, а люди те давным-давно сгинули и всё вместе с ними. Ни следа от них, кроме того, что в горшке. Мы древний народ. Что ты с этим намерен сделать?
Макдейд прихлопнул себя по бедру и принялся хохотать в голос. Продавать по округе как сало, сказал он.
Когда он нахохотался, оба посидели некоторое время в тишине. И тут Макдейд заговорил. У тебя вид беспокойный, Барнабас.
Барнабас тихонько простонал. Неполадки с банком.
Ага.
Ну. Я все равно хлев заново строю.
Молодчина.
Есть способ.
Плевки и опилки?
Несущей стены нет, и многие камни испорчены. Нужен мне камень. Я поспрашивал, но никто пособлять не хочет.
Кого спрашивал?
Франа Глакена. И Козла Маклохлина этого.
Уж конечно, с Франа Глакена ты не получишь ничего. Этот человек со своими двумя братьями воюет, уже двадцать лет в этом году будет как, и все они друг с другом не разговаривают. И все это ради прохода к какому-то полю. Сколько-то его же два сына не разговаривали промеж собою и живут при этом под одной крышей. И еще Козел этот. Макдейд покачал головой. Слишком уж он сам, сучара, упрямщик, чтоб с ним дело иметь.
У меня сколько-то фунтов припасено, купить новую скотину. Тут либо заново отстраиваться, либо все продавать. Эскра считает, нам надо уезжать. Я ничего продавать не буду, ей-ей.
Макдейд покачал головой. Иисусе Христе, сэр. Такое нам никак не сгодится.
Он встал, взял торфяное масло, и запечатал его, и поставил обратно на полку, и развернулся опять, и застыл на месте, принялся чесать синюю челюсть. Глаза у него загорелись неким замыслом. Я знаю, где можно добыть груду камня хорошего качества. Сколько хочешь. И стоить это тебе ничего не будет, и никому никакого беспокойства. В этой точке времени им никто не владеет. Только одно надо: чтоб ты про то помалкивал.
В субботу утром перед Рождеством это было, когда Джон Волокита пришел к нашему дому с железным прутом в руке. Я видал, как он подходит, в окошко спальни, заиндеветое напрочь, и не успел еще и хорошенько разглядеть его и какую беду он притащил, что-то во мне сообразило навстречу ему не выходить. Я спрятался сбоку от окна и смотрел, как он заходит во двор, и видал я, что он чудной, щеки все красные, будто лицо у него в огне, и голова запрокинутая. Орал мое имя. Козляка. Козляка Билли, паршивец ты. От воплей его обычный день кубарем покатил к чему похуже. Сердце у меня дернуло, как выстрелом. Подумал я, он сбесился оттого, что, может, выяснилось насчет машины в поле, и, может, он решил, что я про него проболтался. И еще одно там было, то, что мы сделали под деревьями с той малявкой Молли Мох после того, как пошли повидать ее, о чем я говорить не стану. Я с тех пор его сторонился, а теперь он заявился сам, в голосе у него буйство, и все орет да орет, меня кличет. Внизу старушка мучила какую-то пьеску для пианино, «Сплети мне беседку»[19] или какую-то подобную срань, и я услыхал, что пианино посреди мелодии умолкло. Я медленно сошел вниз, боялся, что скрип половиц меня выдаст, и тут старушка выходит из гостиной, лицом вся белая, и такой взгляд мне отвешивает. Говорит, этот юноша Волокита подошел к окну, пока она играла, постучал в стекло железным прутом, в комнату смотрел с дикой ухмылкой на лице. Было во взгляде его нечто до того адски ужасное, что ее перепугало. Говорит, глаза у него вращались так, будто не в себе он. И вот она стояла в прихожей, глядя на меня, прижав руку к животу, будто, если вот так ее там держать, нам обоим это поможет не беспокоиться, и затем она тихонько позвала старикана. Я ей прошептал, что видел, как старикан вышел из дому. Пошел за ней в кухню, и она вот что придумала: заперла заднюю дверь, и правильно сделала. Волокита заходит сзади и заглядывает в окно, прут железный у него в руке толстенный, тук-тук по стеклу. И вот он уже у задней двери, пытается в дом проникнуть, и давай колотить в дверь ужас как, и дверь вся тряслась, и у старушки такой странный звук из горла. Я пошел к печи и взялся за кочергу, просто на всякий случай, дверь вся содрогается, так ее сапогами пинают. Волокита без передыху орет: ах ты Козляка, сучара ты сучара. Мне жуть как стыдно было, и я боялся, что он может сказать что-нибудь такое, что меня сгубит, и было видать голову его, темное пятно, на волнистом стекле в задней двери. И тут я в главное окно увидел, что от хлева спешит старикан, не то что бегом, а будто весь такой спокойный, и Циклоп с ним рядом, и потом мы слыхали только бум и видели, как Волокиту тащат за волосы через двор. Старикан уложил его наземь и склонился над ним с кулаком, вмятину на нем оставил что надо, смачнейший из тумаков, какие я последнее время видал, и Волокита свернулся бестолковой кучкой, прут его железный укатился в сторону. Похож был на пугало, из которого набивку вытащили, и старушка-то побелела, когда мы во двор вышли, старикан посмотрел на нас, хоть бы хны ему. Все в порядке, говорит. Глядит на меня. Это ж Пата Волокиты сынок, верно? Принялся качать головой, будто печально ему за него. Опять этот парень голову потерял, чокнутый, как целый мешок ворон. Старушка мне говорит, иди найди Здоровяка Мэтти, а старикан говорит, что отправил того домой пораньше. Шлет меня добыть веревку, и я иду в хлев и беру со стены сколько-то, где она висит на здоровенном гвозде, и думаю о том, с каким удовольствием я смотрел, как Волокиту колотят вот так вот, а коровы глядят на меня тупо да фыркают. Старикан, он-то связывает Волоките руки за спиной на случай, если он еще каких хлопот решит нам задать, а я смотрю на него вот такого, и мне его жалко. Ну и ставит он его на ноги и прислоняет к стене, чокнутый взгляд у него весь делся из глаз, и вид как у ребятенка, неуверенного и слабого. Старушка шепчет, спрашивает, что он с ним собирается делать, а старикан глядит на нее и говорит, сдам его сержанту Портеру. Она смотрит на него, и качает головой, и говорит, чтоб лучше вел к его отцу, ты его сейчас отдашь гарде[20], и на Рождество его ушлют, и кто знает, надолго ль, и места те преступные. Но старикан качает головой. Это серьезное дело, Эскра, говорит. Кто-то мог пострадать. Старушка говорит мне, она все еще дрожит от потрясения, но вот смотрю я на нее тогда, и, на мой глаз, у ней все хорошо. Стою я чурбаном посреди двора и не хочу, чтоб она расспрашивать меня начала о чем-нибудь, но она все равно начинает, и я ей толкую, что мы дурили немножко, но то было сколько-то назад, и что он жуть как странно себя вел, а потому я перестал с ним водиться, а она такая стоит и качает головой. Держись от него подальше теперь, слышишь? Все это время в голове у себя я видел ужасное, не глупости, которые мы раньше вытворяли, а то, другое, что мы сделали с Молли Мох. Про то, что мы с той девчушкой проделали, я думать не хотел и ничего поделать не мог, потому что перепугался до смерти, что оно как-то всплыло. Белая кожа ее, простертой передо мной, – никогда не видел ничего настолько волнующего и изысканного, и тот взгляд у ней в глазах… Что же мы натворили.
Он стоял снаружи, пытался угадать грядущую погоду, видел разлом над землей, расщеплявший утреннее небо. Над морем и западными далями этого мира высилась, словно грязный снег вдоль дороги, гряда низких туч. То, с чем соприкасалась она, сияло из-за холмов, вечная синь, гласившая, что мир бы мог быть безупречен, если б захотел. Барнабас выгреб навоз из конюшни и покормил лошадь, а когда поела она, вывел ее во двор. Понаблюдал за ее деревянной походкой, сощурился, ничего странного или очевидного при осмотре не заметил. Лишь то, как лошадь, вышагивая, держала голову, все-таки являло ту же неохоту. Ты, что ли, состариться мне вздумала? спросил он. Говоря это, слышал, как Мэттью Пиплз говорил ему о лошади в день пожара, слышал отзвуки того голоса, слышал слова урывками, тот странный и сонный тон, и уставился на человека перед собою в мысленном взоре своем, но насупленности на лице его разобрать не мог. Принялся запрягать, а когда накинул нахрапник, лошадь вскинула голову и фыркнула, призыв на лошажьем, вероятно означающий оставить ее в покое. Ну-ну, сказал он. Пошептал ей ободрений еще и медленно повел по двору к новому сараю, оставил рядом с повозкой, опертой длинными оглоблями о каменные плиты. Развернул лошадь, и взялся ее пристегивать, и тут увидел, что на двор вышла Эскра. В руке у нее была полосатая от мяса кость для пса. Эскра увидела Барнабаса и лошадь и двинулась по двору, сплошь спешка, куры врассыпную.
Ты что, не видишь, ей нездоровится? сказала она.
Барнабас вздохнул. Мне надо груду камней для хлева перевезти.
А как же лошадь?
Ты хочешь, чтоб я дело это сделал или нет?
Конечно, Барнабас. Но лошадь хворает. Не можешь одолжить другую, что ли?
У Макдейда есть только тот старый полуослик.
Циклоп приковылял поближе, интересуясь разговором, улегся между ними. Вел себя он перед ними скорее как смельчак, вернувшийся с войны, темная густая шуба его унизана репьями, свисавшими с шеи его подобно сползшему венку, белизна щиколоток в грязи. Он сидел и смотрел на это увеселенье, вельможно вытянув передние лапы и стуча при этом хвостом, а также поводя темными треугольниками ушей. Одним глазом следил за метавшимися по двору голосами, глядел на женщину, когда возвысила она голос, смотрел на мужчину, когда его голос возвысился вдогонку, раскатал пол-ярда трепещущего языка, сообщавшего о том, до чего псу все это по нраву. А затем они с лошадью переглянулись, словно были выше подобных вещей.
Эскра вздохнула, и отвернулась, и помахала костью псу. Ты хочешь вот это или нет? Пес оделил женщину и кость мимолетным взглядом и вновь вперил свой единственный глаз в Барнабаса и лошадь. Я иногда этого пса понять не могу, сказала она. Лошадь и пес вновь посмотрели друг на дружку. Эскра зашвырнула кость в глубину двора, и та покатилась и замерла на плитах рядом с цилиндром порубленного дерева. Циклоп встал, немым бесклавишным аккордеоном потянул спину и с зевком вернулся к прежним очертаньям. Прогулялся до кости, принюхался – и оставил ее там, где лежала, возвратился к своему месту на плитах. Барнабас наблюдал, как Циклоп совершает тот ящеричный зевок, при котором кажется, будто внутри этот пес наделен совершенно другой природой, неким зверством берсерка, и та лишь только и ждет, чтобы вырваться наружу, но потом бросил смотреть на пса и заговорил с лошадью: ты же хорошая девочка, ну давай же, а. Увидел уход Эскры и ее сливовой тени с каменных плит.
Он свернул с основной дороги на ту, что вела долго и медленно в болото и темные холмы, не более чем тропа в травянистых кочках. Перед ним лучшая натура того неба. Издали слышал он волынкою на ветру голоса школьной детворы, словно сирены, вопли, будто некий обрывок сна. Смотрел, как лошадь шагает вверх по склону без всяких тревожных признаков. То, как она расслабилась, выбравшись из дома, навело его на мысль, что она просто норов показывала, теперь же шла легкой походкой, голова покачивалась под тихий скрип тележной оси. Дни дождя дали кое-какой жизни земле, и он видел, как вдохновенно потянулись ввысь из почвы дикие травы, словно зубы, что дерут небо, желая мимолетных солнечных лучей. Повсюду видел свирепость весны, восстанье против смерти, несшее в себе развертывавшуюся басовую мощь, какая вела почку к листку, бутон к цветку, ощущал в себе самом меру той же свирепости, слышать мог отзвуком от небес ноты, какие душа напевает.
Дорога поднималась в холмы все выше, природа обличьем своим стала казаться ему подурневшей. Поля утратили зелень, сделались чахлыми и беззубыми. Болото это – место убогое, властвовала здесь искаженная природа, оголилась она от всяких примет человека, отрясла его стоки и каменные стенки-перегородки, выпустила зубастые колючие кусты расти как им угодно. Далекие белые мазки одиночных овец, случайных, будто размел их ветер. Дорога мягко забирала вверх по крутевшему склону, а когда преодолели они полпути и дорога коротко выположилась, он дал лошади передохнуть. Скатал тонкую самокрутку и повернулся к земле внизу и к величественным клубам синего дыма над нею. Крохотный Карнарван с россыпью домов, и дальше, к востоку, сам городок на холме, словно тусклое капище живых. Подумал Барнабас о временах, когда только-только вернулся в Донегол с Эскрой и мальцом. Как смотрел на эти края зачарованно. Море, и небо, и холмы впечатляли его с новой силой. Игра света в его неистощимой оборотневости. Он видел, как свет способен переливаться в дожде, словно плясунья, трепетать, как плеснувшая юбка, и в танце умчать прочь. И видел, до чего оно дре́внее, это место, и наблюдал обличье холмов в их вечно переменчивой плотности, словно это место способно было переизобрести себя в любой миг, эти горы – древние созданья, преображающиеся во сне, грезящие собственные мифы.
Он повернулся, и отбросил окурок в канаву, и повел лошадь выше. И замерцало у него в уме старое воспоминание, на языке свежесобранный вкус протертой ежевики. Холмы вздымались, будто были иным чертогом времени, куда вступал он.
Старика он не замечал, пока чуть не наткнулся на него. Древнее лицо излизано ветром и дождем. Он видел, что́ там, под бумажной кожей старика, не кости вовсе, а болотное дерево, словно восстал старик, безвозрастный, из мхов, обретши очертанья тяжкими потугами самой земли. Глаза у старика наполовину прикрыты были розовым, а голову он откидывал так, будто чтоб смотреть сквозь щелочки, но Чарли Каннон был слеп. Барнабас нередко подбрасывал Чарли в город в дни до карточек на бензин, и даже в ту пору его автомобиль был на дороге среди лошадей и двуколок одним из немногих. Теперь старик совершал долгие прогулки в одиночестве: видали его, как он обозревает своей тростью долгий холм вверх от церкви в городе. Барнабас видел, как Чарли шел сейчас, сунув трость под мышку, тело его – предмет всевидящий, эта земля уже часть его натуры. Слепец остановился, близко подойдя к повозке, и с любопытством вскинул голову. Барнабас выждал, пока не оказались они рядом, и сказал: как справляешься, Чарли Каннон? и смотрел позабавленно в озадаченное лицо старику, пока тот пытался уловить голос его. Совиные буйные брови обустроились чутко по ветру, точно щупальца, а затем опали, и голос его донесся тихо. Ты ли, Барнабас Кейн?
Чарли Каннон, у тебя глаза в ушах или уши в глазах, поди знай. И трость тебе ни к чему. Ты глянь на себя. Я-то думал все это время, что ты слепой. Эк ты всех нас дурил.
Чарли Каннон исторг тихий смешок, а левая рука его затрепетала.
Ни к чему мне глаза, чтоб видеть, что́ на дороге. Не все ли время я сам на ней?
Не пожил бы ты где полегче?
Говорят, предок мой, по прозванью Баламут, жил здесь, глаза у него были выцарапаны. Какой-то злобный гаденыш вырезал их ножом. Остался жить здесь, в общем, слепой, как вечная ночь. Однажды постигнув место, ты его знаешь.
Пока слепец говорил, показывал он левой рукой, чтобы придать словам объем, словно не доверял тому, что́ говорит, бо не видел, как слова его отражаются на лице другого. Когда он говорил, левая рука его тряслась, а когда слушал, она беспокойно висела у его бока. Мужчины потолковали еще, о ферме и о пожаре, и когда Чарли Каннон спросил, отчего случился пожар, Барнабас сплюнул на дорогу. Ну, Чарли, много я долгих ночей недоспал, пытаясь понять это. Не выбросил из головы и то, что мог он случиться умышленно. Поживем – увидим, верно?
Слепец помолчал немного, а затем показал на мертвые земли вокруг них. Что привело тебя на Черную гору, Барнабас? Чтоб торф резать, боюсь, ты рановато. Если только не промокнуть в нем насквозь ты желаешь. Он рассмеялся тихонько.
Барнабас поймал себя на том, что машет рукою за холм, туда, куда держит путь, но затем опустил руку и оставил болтаться, словно вдруг растерял уверенность в том, слеп ли вообще человек перед ним. Я вывел лошадь прогуляться. Нехорошо ей было. Хочу, чтоб набралась сил, сказал он.
Он слышал ложь голую, как земля вокруг них, а оттенок ее и того хуже. Старик кивнул медленно и произнес: ага, но, когда заговорил вновь, Барнабас заметил, что неугомонная рука перестала двигаться. На мое ухо, лошадь эта дряхла, вот как есть. Ты ее покалечишь, вот так загоняя в такую даль.
Она мне такой не кажется.
Может, оно и так. Но когда они вот так недужат, их спугнуть жуть как легко. Поостерегись водить ее на этот холм. Послушай тот ветер. Летают на нем одни лишь призраки мертвых, давно отсюда сгинувших. Напугаешь лошадь, ей-ей.
Жуть какой падкий ты до суеверных разговоров, Чарли Каннон. И что же ты такой довольный делаешь в их обществе?
Да уж я и сам-то почти призрак.
Да ладно, брось.
Старик тихо посмеялся и кивнул Барнабасу на прощанье. Барнабас поймал себя на том, что машет в ответ, посмотрел, как слепец двинулся дальше по дороге без всякой нужды в палке. Хлопнул лошадь по крупу и давай смеяться и трясти головой. Призраки, сказал он.
Дорога, забиравшая на кручу, утомила лошадь, но вскоре добрались они до тропы. И вот он, другой мир на вершинах холмов, и вид на землю остался позади. Место звалось Друмтахаллой[21], а знал он о нем мало что, и справа одиноко зеленел лес Мишивин[22]. Когда-то этот лес простирался повсюду. Ветер налетел увереннее, засвистал и зашипел, оголил ножевые лезвия. Мертвая шкура каменистых осыпей по склонам гор, и сразу за перевалом виднелась ему белизна домика Чарли Каннона, угнездившегося средь вершин, и старая развалина рядом.
Лошадь и человек миновали перевал, за ним дорога ушла вниз, и увидел он ее, скудную, сиротливую, струившуюся вдаль, словно бы в вечность темных далеких очертаний, других гор, ему неведомых, просторы болота нескончаемо бурого по бурому. Шли они той сиротливой дорогой, и тут вдруг лошадь упрямо замерла. Он потянул ее, но лошадь не поддалась и взгляд темных глаз обиженно вперила в землю. Что, нахер, с тобой не так? На ветру заплескала лошадиная грива, но само животное не двигалось, и он пошел к повозке и взял ведро. Шагнул в болото, пригнулся к ближайшему ручейку и наполнил ведро бронзовой водой. Наклонившись, глянул на корни древнего дерева, оголенные мучительно близко к ручью, ствола давно нет, а корни висят бесполезно над подвижной землей, ни с землей, ни с водой не соприкасаясь. Тому дереву, может, были все пять тысяч лет. Он прозревал, как это место когда-то было лесным и полным мужчин и женщин, которые, несомненно, ходили здесь, древний народ с похожими заботами, потребностью в пропитанье, нуждою в укрытии, нуждою держать в тепле детей. И он смотрел, как птица чернит крылом по-над бесплодным торфом, исторгает из глотки одинокий клич.
Он подставил ведро лошади под морду, но лошадь не выказала интереса. Сзаду двуколки достал он ясеневый прут и принялся хлестать животное, но лошадь не поддалась, он потерял терпенье, принялся бить ее кулаком. Колотил ее в плечи, и лупил по загривку, и вот уж отвернулся в раздраженье. Постоял и подумал. У него за спиной лошадь тихо зашагала вперед, в ножевой ветер.
Он нашел это место там, где сказано ему было, увидел два каменных дома у ручья. Стояли заброшенные возле трех мертвых скрученных деревьев, когда-то высившихся часовыми у тех домов, а рядом с одним валялся, лыбясь ему, череп ягненка. Остались стоять от домов только стены, словно старые зубы, оголенные ветру в некоем сардоническом оскале, и он видел, что одна стена рухнула внутрь, словно время было чем-то громадным, на нее навалившимся. Кто жил здесь, не ведал он, но Питер Макдейд сказал ему, что это голод около ста лет назад выгнал их прочь, и людям уже давно дела нет.
Оба дома открыты небу, и он шагнул внутрь одного, земля проросла ковром вереска, а он смотрел и пытался представить, как кто-то когда-то здесь жил, когда-то ступал босыми ногами по этому полу, может, рождалась тут детвора, кто знает, росли тут, любили тут, тут умирали, или выгнал их голод невесть куда еще, и он попытался представить звуки того житья, но вместо этого слышал безмолвие лет, прошедших над домом. Посмотрел на стены двухфутовой толщины и забитые землей и принялся раскачивать первый камень.
Позже он отцепил лошадь, и развернул телегу, и впряг лошадь обратно. На телегу начал складывать серую гору камней. От одного дома оставил лишь низкую стену, навалил на телегу столько камней, сколько, по его прикидкам, лошадь смогла б увезти, места в телеге хватило б и на большее, кабы не клятая скотина лошадь. Когда пришло время уезжать, животное показало неохоту, и он глянул на нее, уловил в глазах промельк, плеск насекомого на неподвижной водной глади. Что с тобой такое? спросил он. Ты сердишься, что ли? Он пошептал ей слова ободренья и извинился за то, что поколотил ее раньше, а затем кричал на нее, пока она не поднатужилась вперед, повлекши телегу в скрип протеста под мертвым грузом тех камней. По дороге она двинулась медленно, и он пошел с нею рядом, а ветер поднялся им в спины и принялся их терзать. Тяжелыми цепями волок к западу день остатки света, и тот отбрасывал на землю цельнокаменные свои тени. Торили они путь под стоны телеги, что однозвучны были с ветром, медленно миновали перевал, покуда не вышли навстречу земле и дороге, что вилась вниз, к валунам, этим торчавшим костям, и далеким травянистым полям. Он вперился в дорогу, чтоб не упустить ни один валявшийся камень, и шел рядом с лошадью, ведя ее в поводу. Уклон дороги сделался круче, и телега исторгла еще один стон, и в один голос с ней странно взвизгнула лошадь. Он глянул на животное, и то, что увидел, ему не понравилось, и он сказал ей тихо, чтоб шла смирно, и крепче взялся за поводья. Лошадь вновь взвизгнула, и звуком этим, словно клинком, рассекло ветер. Барнабас потянул лошадь, остановил. Они постояли вот так с минуту, глядя с холма, и тут перед ними порхнула ни много ни мало бабочка, багряный павлиний глаз с пристальными голубыми очами на крыльях, и встряхнулась она ввысь перед ними, и вновь нырнула, и села отдохнуть на лошадиный нос. В тот миг лошадь перепугалась, вскинула голову и заорала, внезапно пришла в движенье. Барнабас взревел на лошадь, но животное двигалось дальше, на него не обращая внимания, набирая теперь прыть, и вот уж он бежал рядом и кричал, да что с тобой такое, стой, и дергал за поводья, но чувствовал, что тяга у животного запросто превосходит его силу. Он бежал, и видел, что дорога опасно кренится вниз, и тащил лошадь назад, но животному разницы никакой, и тогда он принялся выкрикивать слова – слова, которые в других местах или обстоятельствах могли бы поднять из могил покойников, но здесь не способны были остановить лошадь, попавшую во власть силы тяготения. Спираль дороги, и скорость лошади, и солнце, стремительно гаснувшее, словно не смело смотреть, и вот уж он понял, что придется ему отпустить лошадь, и с ужасом наблюдал за дальнейшим. Заднее левое колесо телеги сперва вихлялось, а затем развалилось – дерево выгнулось и сломалось, спицы разлетелись в щепки. Телега быстро и опасно накренилась, словно некоего каменного мастодонта завалили охотники, повлеклась к земле, описав, как ему показалось, как по волшебству, эдакую медленную дугу, и легла набок, потащив за собой запряженную лошадь, верещавший бурый мазок.
Свет лампы ласкою окутывал спящее лицо Эскры и угасал во тьме на стене. Ее черты, невесомые, как у ребенка, ее кожа пахта. Она сидела в кресле, облокотившись о неструганый стол, подперев закрытою ладонью голову. Вторая ладонь, раскрытая, на клеенке такая нежная, что казалось, будто Эскра переживала эту жизнь без напора, веса или какого бы то ни было давленья на этот мир. Восток снаружи налегал на оконное стекло угольной тьмой, ночь установилась тихая, а потому, когда скользнула она в грезу, плавучие образы, навестившие ее, вернули ее в Винегар-Хилл, и она услышала ноты отцова голоса, услышала его ярко, так, как не могла наяву, – голос его, сильный даже в болезни, и вот она, малютка, обнимая его до самых костей, видела в очерке этих глаз их истинный цвет, видела в глубине души его печаль, что светилась осознанием надвигавшейся смерти. Грезя, видела она, как воздвиглась над ними лошадь, глядя на Эскру глазами женскими. Тут ввалился в комнату Билли в башмаках своих, и она отпала от отца, впала в комнату, быстро распахнув глаза и чувствуя продолженье печали. Желтый свет лампы вылепился, приняв очертанья сына, тот встал у окна и показывал пальцем. Вернулся, ей-ей. Билли обернулся и в шуме и спешке выбежал вон.
Она стояла в торце дома, глядя на запад, где догорали последние угли заката. Следила за медленным приближеньем качавшегося фонаря. Билли – обломок темноты, бегущий вниз по дороге, и тут увидела она, что навстречу ему шел не только Барнабас, но Барнабас с кем-то еще. По проселку, словно медленно гонимый скот, двигались они, а за ними высилась громада телеги, груженной камнями. И тогда распознала Эскра походку Макдейда, как подается он туловищем вперед, локти растопырены, словно вечно шагает против ветра. Раскоряку его резиновых сапог. Вот Барнабас сгустился в того мужчину, какого знала она, взгляд пригвожден к земле. Вот когда поняла она, что они вели не лошадь с телегой, а Макдейдовых мула и телегу, и с протяжным стоном остановили их посреди двора.
Где лошадь, Барнабас? спросила она.
При свете лампы начали они разгружать камни.
Барнабас обернулся. Билли, а ну иди сюда, подсоби.
Мальчишка подступил поближе, тощий рядом с коренастым отцом.
Барнабас, сказала она. Что происходит? Где лошадь и телега?
Она смотрела, как он, покряхтывая, хватает с телеги камень, кладет его на плиты. Клубившаяся каменная пыль, захваченная светом лампы, словно десять тысяч далеких солнц, рожденных в блеске и теперь умиравших.
Барнабас, сказала она.
Он повернулся к ней, грязнолицый, и в глазах его она увидела великую усталость, и он не заговорил, но вздохнул на нее. Макдейд обернулся к ней и заговорил, голос его неловок и тих. У Барнабаса случилась небольшая авария на холме Мойл[23], Эскра. У телеги колесо отвалилось. Все и перевернулось, так-то. Удачно еще, что никого не пришибло.
Ладонь Эскры взлетела ко рту, она шагнула вперед, притронулась к Барнабасу. Ты в порядке, любимый?
Ага. В порядке. Все клятая лошадь виновата. Пуганулась, вот как есть.
Он вернулся к разгрузке камней, а она постояла с минуту, наблюдая, а затем голос ее возвысился от беспокойства. Что же стряслось? спросила она. И что с лошадью? Где она?
Барнабас не ответил, и она потянула его за спину рубашки, и он обернулся к ней, мертвоглазый, прижимая к груди длинный плоский камень.
Успокойся, Эскра, сказал Макдейд. Лошадь у меня. Я ее устроил в сарае, чтоб оправлялась.
Глаза у Эскры широко раскрылись в темноте, она сгребла в кулак подол юбки и резко сорвалась с места, бросилась бегом по дороге, окликая Билли, чтобы шел за ней.
Мальчишка проворный призрак, мелькнувший мимо, во мраке зримый наполовину. Слился с безлунным небом, деревьями и полями, все стало единым темным веществом. Когда она добралась до очерка Макдейдова дома, Билли уже почти возвратил себе цельность, стоял с лошадью посреди дороги, оба едва различимы против обсидиана неба.
Она была в сарае, сказал он. Я ее вывел.
В этой суматохе я даже не подумала взять лампу, сказала она.
Погодь. Я зайду к Питеру и принесу.
Он вернулся с неверною лампой, та не желала гореть ярче. Билли поднес ее поближе к лошади. Эскра приблизилась к животному и начала ощупывать, медленно и долго разглаживая бока, разминая мышцы, и лошадь вздрогнула, когда рука Эскры коснулась задней ноги. Эскра замерла, в тишине слышалось лишь сопенье лошади – и ее собственное дыхание в сосредоточенности. Больше никаких явных повреждений она не заметила, только боль, выдавшую себя хромотой, когда они повели животное вперед.
Она хромает, ну, сказал Билли.
Ушиблась и напугана, но цела, и это хорошо.
Она повела лошадь медленным шагом к дому, нашептывая ей в ухо голосовые поцелуи.
К старым домам в горах Барнабас вернулся с Питером Макдейдом и его мулом через два дня. Животное стояло приземисто и неподвижно под искрившимся бриллиантовым солнцем, что вытягивало тени мужчин в качкие очерки. Камень за камнем они отзывали права на землю у двух этих покинутых домов голода, на ту землю, что давно позволила руке природы взяться за дело со всей ее разрушительной неумолимостью. То, что осталось от стен, рухнуло, и они принялись загружать телегу, работая согласованно, руки и лица белели от пыли. Прервались попить воды и пожевать старых яблок, Барнабас забросил огрызок в болото и с любопытством наблюдал, как Макдейд сжевал свой до конца, вместе с косточками и черенком. Под вечер Барнабас увидел, как Макдейд вдруг скрючился странно, а затем лег в мох.
Что с тобой, Питер? спросил Барнабас.
Спину прихватило. Блядство.
Это все цианид в тех яблоках. Вот в чем дело.
Макдейд лежал, напрягшись, вытянув руки вдоль тела, лежал, вперяясь в облака, угадывая в их очертаниях знакомые образы, собак, кошек, лица людей, даже предметы мебели, в одном высоком протяжном облаке увидел очерк старого материного буфета.
В последний раз, когда так прихватило, я был на дальнем краю моих полей. Лило страсть и ужас как. Пришлось лечь на спину и от дождя пальто на голову. Лежал там, как полудохлый зверь.
Он попытался рассмеяться над собою, но от боли перестал. Ах ты ж нахер, сказал он.
Вынеся последний камень, какой мог бы пригодиться, Барнабас сделал долгий глоток из бутылки. Мгновенье постоял неподвижно, глядя на разрушенные дома, словно не мог поверить глазам своим. Протянул руку Макдейду, помогая подняться, и тот поднялся, словно покойник. Медленно выгнул спину. Как думаешь, хватит тебе? спросил он.
Я вел грубый подсчет, ответил Барнабас.
Макдейд медленно подошел к телеге, держась за поясницу, и принялся толкать камни там и сям, проверяя, прочно ли сложены. Затем снова встал на моховой бугор и взглянул вниз, на утрату двух домов. Как думаешь, забрали мы у этого места его историю? спросил он.
Барнабас держал во рту две незажженные самокрутки и раскурил их одной спичкой. Голубой дым клубился призраком у его лица, он передал одну самокрутку Макдейду и потер кулаком щеку. Спорить могу, в Карнарване не найдется никого, кто мог бы рассказать хоть что-то о тех, кто отсюда ушел. Ты глянь только. Люди ушли отсюда так давно, что ни един из них уже не вспомнится. Только и осталась общая мысль о людях. Народная память. Ничего в том настоящего.
Его взгляд перемещался по безмолвной земле вокруг, по голым склонам гор, поднимавшимся к небу. У них больше нет историй, кем бы те люди ни были, сказал он. Их могло и не существовать никогда. Все знаки и грехи смыты.
Кабы можно было посидеть и поговорить с камнями. Во историй-то понаслушаешься.
Я б сказал, здесь одно только страдание и было. Я б сказал, был тут голод, и они перемерли или ушли куда. Так оно бывало.
Ладно, валим нахер отсюда. По-моему, я уже шум ветра за призраков принимаю.
Мул спускался по склону уверенно и стоически, и в награду послеполуденное солнце взялось потрудиться над его образом. Длинные серые уши у него на голове обустроило на мху в виде кроличьей головы, а крепкое туловище вытянуло по болоту, и вот уж шествовал он величественно и благородно, конь, влекущий за собою целую гору.
Первые дни апреля принесли с собой ливни, дразнящие, капризные, из-за них начинать стройку оказалось слишком сыро. Всякий раз, когда начинался дождь, он сбегал в конюшню и топтался на пороге, взгляд истекал отвращением. Камни лежали аккуратными кучами, рассортированными по размеру, а в новом сарае громоздилась груда песка и мешки цемента, привезенные Макдейдом и сложенные, как буханки хлеба. Двоюродному моему они ни хера не нужны, сказал Макдейд. Годами валяются без дела. Я сказал ему, что мне пригодятся. С него причиталось.
Почти каждую ночь сны о собственной силе и мощи, о том, как хлев поднимается под белым небом, но затем эти сны оборачивались досадой, что ничего не строится, дни утекали сквозь пальцы, и в руках оставались только бесполезные камни, и грезы эти способны были утомить даже нескончаемое терпение ночи.
Лошадь все еще хворала, и ее почти все дни держали в конюшне, и Барнабас простаивал под каменным козырьком спиной к ней, наблюдая за дождем, за тем, как впадина хлева принимает всю полноту очередного ливня, глядя на хлев с чревоугоднической страстью его отстроить. Неделя такой погоды человека с ума сведет, вот как есть. Он начал оставаться дома, выдувая дым в оконное стекло, упираясь в него лицом, воображая, будто незримая сила удерживает его внутри.
Руки чешутся по работе, сказал он. Чувствую себя так, будто мне снова двадцать один.
Эскра у него за спиной складывала одежду. Неудачное время для начала стройки, Барнабас. Одно и то же каждый год. Чего б не подождать еще месяц?
Хочу забрать Билли из школы на неделю.
Зачем?
Она замерла посреди комнаты и видела, как он упирается кулаками в столешницу, словно вся воля его направлена в эти кулаки и он мог бы одним нажимом отъединить кухню от дома.
Всего на неделю, Эскра, чтоб подсобил начать. Если месить раствор и таскать камни в одиночку, выйдет медленно и тяжко.
Она покачала головой ему в невидящую спину.
Ты только послушай себя. Вечно жалуешься, что не доучился, что все приходилось вычитывать из книг. Вечно твердишь, что мог бы добиться большего при твоем-то уме. Ты этого же хочешь для своего сына? Я не позволю, чтобы и он вот так, как здешние другие дети, считал школу чем-то неважным.
Всего одну неделю. Ему не повредит.
Нет.
Ну ты глянь, клятый дождь опять прекратился.
Он вышел в сухую утреннюю темноту, скрывавшую любые приметы грядущей погоды. Лампа, стоявшая на каменных плитах, окружала его бледным венцом света, оставляя все остальное тьме. Ночью дождя никакого, и он почувствовал, что утро, может, и продержится сухим, с нетерпением взялся месить раствор. Уложил первые камни хлева. Когда выпросталось над ним утро, он обернулся и посмотрел, как протискивается по-над горами синюшный свет, и показалось, будто это последнее движенье какого-то старого и уставшего существа, какое за ночь обошло землю полным кругом, а утренний свет, неуверенно следовавший за ним, все живое в своем царстве осиять ярко не мог.
Не один час спустя он глянул на невысокую свежую стену, увидел, как блестит на водонапорной колонке солнце. Вымыл руки и отправился в дом завтракать. Заметил Эскру в окне. Стояла она у печи, полуосвещенная ярким утром, пылинки парили, озаренные на своих причудливых нежных орбитах, она растирала перепонки между пальцев, а свет, обнимая ее, лицо ей делал одновременно страдальческим и прекрасным. Ему хотелось поцеловать ее, дотянувшись взглядом. Постучал в стекло, она приблизилась, он показал на хлев. Ты глянь только. Она улыбнулась.
Он зашел в дом, и налила она ему каши, и погладила его по плечу, и поели они вместе.
Позже, когда Барнабас вышел снова, Эскра встала к плите и помешала кашу Билли, налила ее, булькавшую, в орехово-бурую миску. Малец загрохотал по потолку, и она еще раз его кликнула. У кухонного окна услышала жужжание беглой пчелы, бившейся в стекло, и подошла выпустить ее, увидела, как Барнабас шагает по двору, закатав рукава, и кожа у него на запястьях уже запеклась серым. Навстречу же ей ринулась оса, прямиком в лицо, Эскра отступила и отмахнулась. Оса на подлете к подоконнику низко нырнула, затем резко взмыла вверх, к Эскре, сплошь черный корпус, продолговатое, серпом изогнутое брюшко, и она увидела гладкое хладнокровие жала. Внутри у нее все стиснулось. Ни одному существу под светом солнца не любила она вредить, но в облике осы увидела слепое и опасное недружелюбие. Схватила кухонное полотенце и погнала насекомое к окну, услышала у себя за спиной топот Билли на лестнице. Взяла стакан, прижала осу к оконному стеклу и наблюдала, как яростно бьется та в узилище, и тут в комнату вошел Билли. Дай газету, сказала она. Он взял газету со стола и приблизился к матери, протирая со сна глаза, и мать взяла у него газету, запечатала стакан и велела Билли открыть дверь. Выпустила осу, посмотрела, как та набирает высоту, словно крошка гари, исчезает за крышей конюшни. Голова Барнабаса из-за низкой стенки. Если малец проснулся, шли его сюда, сказал он.
Она подошла ближе. Я собиралась попросить его сходить со мной на пляж, сказала она.
Арра, Эскра.
Сегодня суббота, Барнабас. Мы сидели взаперти всю неделю, как скотина.
Барнабас глянул на небо и пробурчал долгое проклятье.
Билли за столом размешивал мед у себя в каше. Свои же синие глаза видела она у него на лице, пока говорила с ним. Поехали прогуляемся по пляжу, сказала она. Когда они вышли на улицу за велосипедами, Барнабас выпрямился, краснолицый, над стенкой хлева. Малец остается, сказал он. Билли стоял, неловко сунув руки в шорты, и устремлял на мать пылкий взгляд мольбы, и наконец она ему кивнула. Иди позови пса, сказала она. Повернулась к Барнабасу. Нельзя мне, что ли, не в одиночку на пляж съездить? Он тебе после обеда поможет.
Перед выездом Билли позвал собаку и обошел двор, но пес не появился. На дороге им в спину суетливый ветер, они крутили педали, а Билли продолжал оглядываться, ожидая увидеть пса, будто тот возникнет вот-вот с любого поля, промокший и полоумный, в единственном глазу яркая рьяность. Они добрались до пляжа, две мили по дороге, и он был усыпан темными лентами водорослей. Из-за сланца моря казалось, будто мир не искривляется, чтобы с собою сомкнуться, а продолжается прямо и неутомимо в вечность.
Они оставили велосипеды на махаре[24] в дюнах, и Билли побежал к воде. Встал среди следов предыдущего прилива, те лежали призраками на песке, отскочил от набежавшей воды. Обернулся, схватил длинный канат водорослей и принялся хлестать им пляж. Эскра, к воде босиком, медленно, колыбельная моря и роскошь соленого воздуха, она собрала и поддернула юбку до колен. Холод покусывал за пальцы, она зашла в воду по щиколотку. Часть подола выпала из рук, и Эскра смотрела, как он промокает и темнеет, отпустила и остальное. Погрузила в воду руки, холод до онемелости, соль моря щипала самые хворые участки у нее на пальцах, и затем она почувствовала, как боль поутихла. Принялась сжимать ладони в кулаки и разжимать их, в воде открывая ладони к небу, словно являя благодать.
Позади нее на пляже Билли начал что-то кричать самому себе и, подкинув клубок водорослей в воздух, наблюдал, как тот трепещет птичье и сверкает. Обернулся и нахмурился, увидев мать, странно присевшую в воде, платье вокруг нее, эдак медленно мыла она руки.
Море стелилось по пляжу без гнева или спешки, а отступая, вздыхало. Они прошли вдоль пляжа до места с базальтовыми валунами и посмотрели, как отступает прилив, и увидели искаженные отсветы своих отражений на блестящей поверхности песка и сжимавшиеся следы своих ног. Билли неловко шел за матерью. Ма, сказал он.
Она обернулась посмотреть на него.
Зачем папка хлев перестраивает? Коровы-то все погибли.
Она всмотрелась в него: мальчик, сплошь костлявые локти и длинные неуклюжие стопы, заметила, что взгляд его как его взгляд одновременно и дерзкий, и избегающий.
Это в природе твоего отца, Билли. Не бросать попыток. Иначе, по-твоему, чем ему заниматься?
Мальчик пожал плечами.
Твой отец вытащит нас из этой передряги. Банк отказался помогать, что ж тогда делать? Можно, конечно, отступиться и уехать. Когда мы с твоим отцом познакомились, он был умнее всех, с кем работал. Вечно грязный, весь в машинном масле, пил больше, чем следовало, но внутри-то всегда при уме. Я сразу это поняла. Поняла, что, если бы у твоего отца с самого начала были другие возможности, он бы мог стать большим человеком. Ему пришлось строить себе жизнь в Америке с нуля, без всякой помощи. Знаешь, когда мы вернулись сюда, мне казалось, что мы возвращаем его в то место, где ему всегда полагалось быть. Что у него есть право быть здесь, в своих краях. А ты мог бы расти дома, как я никогда не росла. А потом что стряслось, Билли, с этим пожаром.
Она замолчала, и принялась качать головой, и встала, глядя в море. Билли прошел мимо нее.
В уме у себя твой отец никогда не забывал, откуда он, какой была та жизнь и что она с ним сделала. Знаешь, он скорее умрет, чем вернется к тому, что осталось там, потеряет все, что у него есть. Понимаешь?
Она говорила и видела, что Билли снова нахмурился. Но почему бы вам просто не продать часть полей? спросил он.
Эскра не ответила.
Далекий очерк человека на пляже двигался к ним, и от него вдруг отделилась маленькая тень, устремившаяся к воде, собака в погоне за палкой.
Козел Маклохлин шагал, едва переводя дух, к ферме Кейнов, коротко и резко посвистывая своим собакам, те размыкались веером, втроем, эдакий передовой отряд, суетясь и шныряя, будто чуя опасность. Они проскользнули сквозь ребра ворот, и одна, волоча за собой синюю веревку, направилась к миске Циклопа и принялась из нее лакать. Барнабас услышал стариковский посвист и поднял голову, увидел вторжение собак и Козла, быстро приближавшегося по двору, руки-когти болтались и дергались на ходу. Барнабас забормотал. Выводите пророка[25]. Он разогнул спину, взглянул на руки, отряхнул с них пыль, и вышел из хлева, и встал перед грудой камней во дворе, встретил стариков взгляд, напиравший на него. Так, Козел, сказал он.
Так, Барнабас.
Рук они друг другу не пожали, а лишь стояли, меря друг друга взглядами, старик в залатанных на коленях багровых дангери, то и дело скользя взглядом к камням за спиной Барнабаса. В глазах блеск: он будет говорить и его будут слушать. Не хотел тревожить тебя, Барни. Не любо мне, когда человека отвлекают от дела.
Ну, однако ж, вот он ты.
Вижу, хлев отстраиваешь.
Так и есть.
Старик на мгновенье умолк, взглянул на неровную кладку перед собою, опустил подбородок. Когда же поднял он голову, слова его прозвучали, озаренные внутренним огнем негодования, руки задрожали в пылу. Камни-то, Барнабас. Камни, какие ты взял. Неужто не понимаешь, Барнабас, что тут имеет место оскверненье? Ты взял у этих мест то, что тебе не принадлежит. Не думай, что никто ничего поперек не скажет.
Одна собака подбежала к Барнабасу и принялась вынюхивать у его ног, тугой, закрученный хвост у нее был, и Барнабас посмотрел на нее угрожающе, поднял ботинок и собаку плоской стопой оттолкнул. Та обиженно отступила, а Барнабас перевел взгляд на старика и миг помолчал. Ты о чем это, Козел?
Стояли они борода к бороде, и сквозь спутанный куст, что видел он перед собою, Барнабас разглядел, как старик стиснул зубы. Взгляд его не отрывался от камней. Рот он сложил в чудну́ю фигуру и затряс сморщенным пальцем. О чем я, тебе самому ясно-понятно. Ты взял эти камни у голодных домов на Черной горе. Да, взял. Я слышал все ясно-понятно. Все здесь в округе знают. Та незадача, что у тебя приключилась наверху. Эти камни не твои, Барнабас, и их потребно вернуть, пусть и свершилось уже оскверненье. Мы сообразим как.
Барнабас мгновенье не произносил ни слова, а потом расхохотался старику в лицо, стоял с открытым ртом, показывая черноту задних зубов, а затем резко захлопнул рот и подался к Козлу. В глазах у старика жара было столько, что заполыхал бы хворост.
Заговорил Барнабас, и рот у него стянулся туже. Камни эти я добыл на моей родной земле, Козел. И раз уж ты здесь, дай скажу, эк тебе наглости хватает заявляться сюда и указывать, что мне делать. Когда с тебя самого помощи вообще никакой. Он покачал головой. Ты набожный, суеверный старый поганец, кто со всеми своими христианскими речами не снизошел помочь человеку в беде. А теперь пора мне опять за работу.
Он развернулся и зашагал обратно к хлеву, а старик, весь трясясь, остался стоять. Когда заговорил, голос его отыскал новую высоту гнева.
Эти дома принадлежат нашей традиции, Барнабас. Ты глумишься над Господом. Не тебе те камни забирать. Они принадлежат нашему народу, тем здешним, кого голодом заморило. Не для того они, дары этой земли, чтобы их без разбора использовали местные пришлые вроде тебя.
Говоря это, он потрясал пальцем, но затем остановился, взял себя в руки, и голос его сделался тише. Я знаю, ты разумный человек, Барнабас. Знаю, ты делаешь то, что считаешь правильным для своей семьи. Послушай. Говорят, своей телеги у тебя больше нет. Я подсоблю тебе вернуть камни, ей-ей.
Глаза у Барнабаса широко распахнулись, губы скривились, и он вновь двинулся от хлева к старику, встал в нему вплотную. Никто теми камнями не владеет, Козел, кроме покойников, а покойники всех прав на них лишились. Первым делом надо жить здесь жизнь. В могилу никто ничего не унесет. Даже ты.
Старик встретил его озлобленный взгляд. Привольно земля все держит, когда от нее ничего не требуют, сказал он.
Барнабас наклонился в жар Козлова дыханья. Скажи мне, сказал он. Кто, нахер, рукоположил тебя в пастыри?
Старик отступил. В ярости потряс головой, взгляд забурлил, закипел. Ты сеешь раздор, Барнабас Кейн. Отворачиваешься от нашего братства. Отрезаешь себя от этой общины. Послушал бы ты, что люди про тебя говорят. У тебя нет скота, Барнабас, но ты строишь этот хлев. Что за глупость? Тебе бы продать всё да семью свою поддержать. Я подсоблю тебе вернуть камни. Эти камни суть кости наши, Барнабас. Ты ж не хочешь отчужденья от всей этой общины, так ведь?
Пока он говорил, Барнабас увидел, как в ворота заходят Билли и Эскра, увидел, как Эскра остановилась, услышав громкий голос старика. Билли направила она в дом через переднюю дверь. Барнабас почувствовал, что кулак у него начинает каменеть, и держал его булыжником, какой мог бы уложить старика одним ударом, если б не Эскра, явившаяся из задней двери. Она скрестила руки на груди, но ничего не сказала, и Барнабас снова наклонился к Козлу.
Если ты еще раз попробуешь учить меня, как мне заботиться о семье, я вырву эту твою бородищу с корнем. Хлев будет отстроен с твоей помощью или без нее, и, когда я просил у тебя помощи, ты мне отказал. А теперь оставь меня в покое и убирайся нахер.
Старик топнул ногой, обернулся, и увидел Эскру, и голос свой утишил.
Думаешь, я тяжелый человек, а я просто хочу, чтобы ты поступил правильно.
Убирайся с моей земли, Козел.
Хорошо еще, что ни один из моих мальчишек этого не видит.
Можешь прислать ко мне любого из своих мальчишек во всякое время, когда захотят, Козел. Я их встречу как подобает. У меня за задней дверью двенадцатый калибр браунинга для таких вот влезающих в чужие владения, и я, ей-ей, с удовольствием отстрелил бы кому-нибудь ступню.
Козел смерил Барнабаса взглядом, от которого любой другой человек рассыпался бы вдребезги. И Барнабас уставился встречно так пристально, что черты старикова лица начали таять, превращаясь в мешанину кожи, волос и костей. Чары развеяла одна черная собака, засуетившаяся у ног старика. Он развернулся и дважды резко свистнул двум другим, и те тотчас повернули головы к хозяину и двинулись вслед за стариком к воротам.
Барнабас отодвинул стул от стола и сел, тяжко вздохнув. Принялся резать черный хлеб на доске перед собой, потянулся к маслу, влез в него ножом. Помнишь, Эскра, как мы приехали сюда много лет назад, что́ мне тогда сказал Фран Глакен? Он назвал меня «местным пришлым». Во наглец. Лыбился всем лицом, я ему едва не врезал. Ты понимаешь, что он имел в виду? Я тебе объяснял? Это означало, что я не тот же самый, потому что уезжал отсюда. Потому что эмигрировал. Будто у меня был выбор. Блядское это место. Я никогда ни к кому не относился иначе, когда вернулся, никогда нос не задирал. Я такой же, как они, однако ж другой, потому что уезжал, и вот как они на это смотрят.
Он жевал хлеб, языком потянулся слизнуть масло с бороды.
Может, эти сучары и правы, когда зовут меня местным пришлым. Я до сих пор вижу эту землю так, как они уже не способны. И сколько б я тут ни жил, мне все равно не дается ухватить названья мест – тут у каждой выемки и щелки свое клятое имечко. А знаешь что? Мэттью Пиплзу то было ясно-понятно. Старый поганец вечно надо мной потешался.
Она видела, как Барнабас гримасничает, изображает Мэттью Пиплза. Я у него спросил как-то раз, где лучше ловить форель, а он сразу состроил вот эту мину, и я понял, он меня разыгрывает. О, это в дроковом омуте, говорит, знаешь же, где это, верно? Перейдешь по семи, нахер, волшебным камням возле Клунты[26], но дальше не ходи, не. Иди мимо клятого картофельного поля Джеймза Даффи. Не того, которое большое, а мимо мелкого. Вот там-то и есть, рядом с Альташейном[27]. Говорит мне все это, а сам спокойное лицо едва держит. Малую чуточку за эльфийский круг зайти, который у елок.
Договорив, потянулся над столом к чайнику и налил себе чаю, накапав из носика на скатерть. Грохнул чайником обратно, отхлебнул. Черт бы драл, произнес он. От этого чая у человека яйца отмерзнут.
Совсем недавно заварен, Барнабас.
Он отвернулся и уставился в окно на все, что обращалось в сумерки.
Быть с родной земли, но не родным ей, сказал он. Вот почему нельзя нам ждать от них ничего, кроме препон. Совсем ничего.
Обернувшись на стуле, он увидел, как Эскра пытается ему улыбнуться, однако светилась в ее глазах грусть.
Так или иначе, сказал он. Мы им, нахер, покажем. Разок я им уже показал. Я, нахер, покажу им еще раз. Запросто.
Каждый день под покровом великой тьмы он вставал работать над хлевом, и, работая, смотрел в небо и дивился. Рассветы там развертывались, словно последствия резни, поле битвы богов минувшей ночью. Случались и утра, когда, казалось, рассвета вовсе нет, лишь бледный свет, что ниспосылал день чахлый, выхлестывал на Барнабаса свой холод. Но он работал все равно, закатывал рукава, готовый вскоре взмокнуть, и пусть погода напрягалась и грозила, но продолжала благоприятствовать. Он постепенно вошел в ритм, ритм давний, знакомый его рукам, ногам в такт, соединение разума и камня, сообщавшее ему о том, что первозданно. Его руки на камнях так, словно он сам извлек их из земли. Камни отпускали воспоминания, будто несли в себе шаманскую силу, воспоминания, приходившие, как клочья облаков, из-за незрячего предела ума. Он видел себя двадцатилетним: неведомое бесстрашное существо, какое того, кем он стал, не узнало бы. Как висел на углу без страховки, чуть ли не на шестидесятом этаже. Плеск и шлеп ветра, а внизу Манхэттен, как эпические развалины. Отвага того пацана. Теперь думать об том было страшно, потому что познал он вкус страха. Вспоминал урывками лица людей, с которыми работал, помнил почти все их имена – Лоскут Барри, Мэтти О’Брайен, Сонни Брэкен, – и как один за другим они уходили с работы и растворялись в Америке. Сонни был лучшим другом Лоскута, оба они были из Майо, и где видел одного, там и другой, и болтовня у них не утихала. Он помнил и время, какое провел с мохоками в Гованасе[28]. Джим Олень звал его на улицы Бруклина, которые они превратили в свои, исконные. Тот темный, прокуренный притон под названьем «Бар и гриль „Спар“», где он пил и слушал их речь, как странную музыку. Мохоки вовсе не выглядели индейцами, носили короткие стрижки. Джим Олень, волосы прилизаны, руки длинные, с большими, как луны, ногтями, лежат на столе или обхватывают пивной стакан, это его умение смотреть безмолвно в самую твою глубь. Его мягкий баритон, рассказывающий, как его отец сорвался с каркаса железнодорожного моста над Святым Лаврентием, – и глаза у Оленя в этот миг были как камни. У всех у них были такие истории, и все равно они строили небоскребы, пили до упаду, а когда приходило время – возвращались домой, в Когнавагу, резервацию на реке Святого Лаврентия. Олень говорил: в молчании реки ты в обществе своих покойников. Барнабас научился забывать покойников, выкинул Донегол из головы, но то, до чего легко мохоки возвращались домой, пробудило в нем нечто спавшее. Это саднившее место детства. Смерть родителей разбередила в нем печаль, словно те из могилы не давали ему забыть. Последний раз выпивая с Оленем, он спросил его, отчего они такие бесстрашные. Олень ответил: повсюду вокруг нас смерть есть незримое присутствие. Мы просто движемся мимо. Никто из нас не знает, насколько близко от нее стоим.
Он видел себя возле хлева рядом с Мэттью Пиплзом.
Так давно это было, та жизнь теперь словно сон, и все же он так и не забыл, как мохок это сказал.
Он курил, работая, а когда самокрутки кончались, выпрямлялся, скручивал еще пять, складывал их в карман рубашки. Работал под каждую самокрутку, свисавшую с губ, курил кру́гом почти без перерыва. Лошадь, просыпаясь, высовывала голову из половинки двери в конюшню и смотрела. Странное существо она видела: согбенное чудище надрывалось над камнями, туловище человека, разум быка, в полумраке из головы прет дым, словно у дракона, если б лошади о чем-то подобном было известно. С пробужденьем каждого дня очерк Эскры проявлялся, призрачный в кухонном окне, и она выходила к Барнабасу в капоте, ставила рядом чашку чая, спрашивала, как продвигается стройка. Он улыбался ей и работал дальше. Чай остывал, пока он не вспоминал о нем и не выпивал, морщась, одним глотком. Нет ничего хуже холодного чая. Вскоре хлев поднялся, все четыре стены вознеслись к создателю своему, и Барнабасу он постепенно передавал некоторые черты себя, укрывая пылью волосы и лицо ему, уплотняя кожу на пальцах, как камень. Он же, работая, слышал в уме глубокое певучее теченье реки. Трудясь каждый день, пока его теневая самость не растворялась в синевшей тьме, и тогда он отступал и смотрел на него, на хлев, обретавший очертанья в слиянии ночного неба и холмов.
В тот день, когда Билли и Эскра ездили на пляж, собака не вернулась, и к вечеру Билли охватило отчаяние. Он приметил во дворе кость Циклопа, свежевырытую из земли, встал над ней и пнул, закричал во весь голос, зовя пса. Кость гулко зацокала по каменным плитам, но пес не возник, и тогда на Билли снизошло осознанье. Он бросился за костью и пнул ее к новому хлеву, зовя пса по имени. В задние ворота, хлипко кренившиеся, когда их открывали, он вышел к краю заднего поля. Трава доходила ему до лодыжек, и он снова крикнул собаку. В небе висела свежая луна, похожая на таблетку, чтоб унять ночную боль, и голос его дотянулся в великое безмолвие, но в нем не задержался. Билли посмотрел на темневшую кромку поля, вспомнил Волокиту и его чудной птичий посвист, перестал звать и повернул назад к дому. Оказавшись во дворе, он снова позвал собаку, но голос его одиноко заглох.
Он увидел отца в кресле у печи: тот сидел, скинув обувь, вытянув ноги к столу. Сквозь дыру в носке виднелась белизна большого пальца. Нечто величественное было в нем теперь: ремень расстегнут, рука покоится на животе, будто он беременен ублаженьем, а Эскра сидела рядом, молчаливая и сосредоточенная, склоненная, пришивала пуговицу к рубашке. Когда Билли заговорил, отец ткнул проворным пальцем в радиоприемник. Мгновенье Билли постоял неловко, а затем топнул ногой. Иисусе, вы меня послушаете, а? сказал он.
Барнабас выпучил глаза. Да заткнись уже. Я пытаюсь расслышать. Русские подходят к Берлину. Что может быть важнее?
Эскра обернулась. Пусть сын скажет, проговорила она. Ты сегодня новости уже слушал, Барнабас. За последний час ничего не переменилось. Повернулась к Билли. Что случилось, милый?
Циклопа все еще нет, сказал Билли. Он вчера так и не вернулся. Я его искал, еще как, но ни слуху ни духу.
Барнабас застонал, и Эскра уронила голос до шепота. Сегодня ночью вернется, вот увидишь, Билли. У Циклопа своя жизнь.
Барнабас театрально подтянул к себе ноги и встал. Да что ж за нахер, сказал он. Тяжко сморгнул, идя к приемнику, выкрутил на нем громкость, с хмыком уселся обратно и вытянул ноги. Этот клятый пес делает только то, что ему по нраву, произнес он. А теперь давайте-ка вы оба цыц. Этому парнише Гитлеру пора на выход.
Он увидел, как Билли бежит домой из школы, сумка скачет на спине, видел, как малец добежал до двора и замер, уставившись на миски с едой и водой для собаки. Обернулся, лицо напряжено, повесил голову, когда Барнабас подозвал его, и, уронив руки по бокам, двинулся к хлеву. Барнабас поднялся с корточек. Иди переоденься в рабочее. Мне подмога нужна. Барнабас вернулся к делу, а лицо у Билли ожесточилось ненавистью, отец этого, однако, не увидел. Бессловесно удалился Билли в дом, и вскоре вышла Эскра. Двинулась к Барнабасу, скрестив руки, и он, увидев ее, раздраженно поднялся.
Что опять с мальцом нашим? спросил он. Он заметил, что собрала она волосы по-другому, одинокими теперь сделались округлые ракушки ее ушей. Резко белели, и некая новая жесткость у рта ее, вид этот ему не понравился.
Не замечаешь, что ли, он места себе не находит из-за собаки.
Я про это не думал.
Я тоже беспокоюсь о Циклопе, Барнабас. Хотела сказать, когда ты зайдешь в дом, что нам надо его поискать.
Барнабас откинулся назад и начал прикуривать самокрутку. Чего он сам не поищет?
Он говорит, что ему надо, чтоб ты пошел с ним.
Арра, Иисусе.
Барнабас снял рабочие ботинки, и обулся в резиновые сапоги, и крикнул Билли, чтоб тот спускался, пора выходить. Надел пальто и встал у двери ждать. Билли сбежал вниз по лестнице. Надень резиновые сапоги, сказала Эскра. Мальчишка сбросил ботинки и сунул босые ноги в болотники, а отцовское старое пальто висело на нем огромными крыльями. Они уже выходили во двор, и тут Эскра крикнула им вслед. Возьмите это, сказала она. Барнабас обернулся и увидел у нее в руках незажженную лампу.
Ни к чему, сказал он.
Через час стемнеет. На всякий случай. Вдруг он ранен или еще что. Она помахала на него лампой, будто у него не было выбора.
Они отправились через северные поля, выкликая Циклопа. Пес этот зверь осторожный и в лучшие-то времена, и Барнабас мысленно представлял себе, как таится Циклоп где-нибудь за деревьями, от потехи язык вывалив. Они брели к периметру Фран-Глакеновых полей и принялись забирать к западу вниз по склону косого пастбища, пока не уперлись в непроходимые дроки, что держали свою желтизну при себе, как обездвиженное пламя. Они развернулись, вышли к какому-то ручью, перебрались через него, и птицы в кронах вступили в последнюю перекличку и растворялись в углублявшейся тьме. Билли стоял посреди ручья, пока отец не позвал его дальше. За деревьями и покатыми полями им открылся вид на дом Пата Волокиты, далекий, темный, без единого огонька. Билли посмотрел на дом, и в кармане пальто его пальцы крепче сжали рукоять ножа.
Они шли по широкой дуге, все время клича пса, пока темнота постепенно подкрадывалась со всех сторон. Барнабас повернулся к мальчику. Пойдем, сказал он. Уже темнеет. Можем завтра с этим закончить.
Еще чуточку.
Барнабас вздохнул, но двинулся дальше.
Их тени начали сплавляться в одну и уходить в ту темь, что шире, не различавшую мужчину и мальчика, звезды слишком пригашены облаком и луною, таившейся в укрытии, а потому ночь сделалась всего лишь одномерной. Барнабас остановился, зажег от лампы низкую луну и поднял ее перед ними, увидел, как бьется о стекло мотылек.
Помню, когда этот пес был щенком, носился по двору, будто у него два хера, всюду ссался. Только поднимешь его на руки, глядишь, уже текет. На штаны тебе, на всё. В глаз бы тебе нассал, вот как есть. Великий сикун своего времени. Зря его Циклопом прозвали. Надо было звать его Пис-пис Пит[29].
Кто тебе его дал?
Да какой-то старикан из Глиба. Сам не справлялся, целая свора у него была. Псу только лучше стало. Если бы мы знали, во что ввязываемся.
Они вышли на узкую дорожку, которую стерегли деревья, возвышавшиеся перьями в ночи, двинулись по ней, и голос Барнабаса раскатывался во тьме, словно на просторах ее он имел некую власть. Прислушивался к тому, как распространяется звук, хлоп крылом, треск и шорох мелкого зверька, шел, широко распахнув глаза, чтоб различить, как бочки́ на плодах, оттенки потемок. Дойдя до конца тропы, они начали замыкать широкий круг, выбрались на главную дорогу. Запах мха, грязи и сырости, а потом из-за деревьев донесся собачий лай. Они замерли и затаили дыханье, и Билли закричал и побежал. Барнабас окликнул его. Ускорил шаг. Услышал на дороге некое существо и бросился к нему с лампой, очерк собаки, а когда они разглядели, кто перед ними, это оказался какой-то другой пес. Тощий дворняга, стоявший боком, глазел на них с подозрением, прежде чем сорваться с места и исчезнуть. Билли поник головою.
Перед ними возник дом Макдейда, и Барнабас подошел к двери и постучал. Дверь отворилась, и свет лампы осветил Макдейда в пожелтевших кальсонах, с расстегнутой ширинкой и членом напоказ. Ноги в резиновых сапогах. Барнабас кивнул на его промежность. Иисусе, Питер. Электрический угорь торопится в речку.
Макдейд глянул вниз, расхохотался и поправил кальсоны. Батюшки, парни, вы застали меня задремавши.
Они вошли, и Барнабас рассказал ему о псе, а Макдейд смотрел на них, по-своему чудно́ нацелив взгляд. Сколько ему лет теперь? спросил он. Может, он заболел и ушел подыхать куда-то в поля, как это бывает у собак.
Билли метнул в него уязвленный взгляд, и Барнабас это заметил. Потянулся к сыну и потрепал его по голове. Да не, сказал он. Циклоп еще слишком молод для этого дела.
Королевишна с любопытством выглянула у Макдейда между ног. Тот глянул вниз. Не обращай на меня внимания, Билли, я просто думаю вслух. Сколько, ты сказал, ему лет?
Восемь, ну, ответил Билли.
Ну а по собачьим меркам это сколько? Макдейд наклонился, будто спрашивая собаку. Так-так. Выходит, где-то пятьдесят шесть. Мой собственный славный возраст. Ну, тогда все в порядке, ей-ей. Сам-то я как огурец.
Когда они вошли в дом, Эскра бросилась обнять мальчика, но тот насупленно ушел наверх. Барнабас стоял, стягивая носок. Ох уж этот пес, сказал он. Как попадется мне, получит такого пинка под зад, мало не покажется.
Латунный колокольчик над дверью бакалейной и хозяйственной лавки пискнул жизнерадостным своим звяком, тот взлетел к небу и там затих. Эскра стояла под ним на улице, глядя через дорогу. Видела она там, как из трубы валил дым до того густой, что казалось, труба охвачена пламенем. Дым клубился, точно кровь из артерии, словно чье-то темное сердце гнало его неустанно, и она застыла под вывеской лавки, чувствуя, как ноги сделались свинцовыми. В груди затрепыхалась от испуга птичка. Ох нет, проговорила она. Оглядела прохожих, показала пальцем, но никто не обращал внимания, она увидела молодого фермера, тот приближался, большие пальцы заткнуты за пояс. Заметил, что она показывает на крышу, остановился, разомкнул губы, прищурился, а затем пожал плечами. Да пустяки, сказал он. Оставил ее стоять и глазеть на дым, и она смотрела на него, пока не увидела, как истончается он и белеет. Что с тобой, Эскра? Малость дыма, а тебе уже кажется, что дом сгорает дотла.
Она прокатилась на велосипеде по улице, свернула за угол и прямо перед собой увидела Пата Волокиту. Тот стоял на вершине холма, тихо беседуя со священником, а тот держал мягкую белую руку у Пата на плече. Священник встретился с Эскрой взглядом и, сняв руку с Патова плеча, помахал ей. Она, раскрасневшись, остановилась перед ними. Я чувствую себя такой дурой, сказала она. Мне показалось, что в одном из домов на улице загорелся дымоход.
Священник задержал на ней взгляд, а затем улыбнулся. Береженого Бог бережет, сказал он.
Эскра глянула на Пата Волокиту. Как ты, Пат? спросила она. Давно тебя не видела.
Волокита был ростом почти с нее, крепкий костью, вечно суетился руками, но умел держаться как-то мягко. Голова лысая, но над глазами такая живая изгородь, в какой впору гнездиться птицам. Он Эскре чуть улыбнулся, а когда заговорил, показалось, что волнуется. Все время прочищал горло. Тотчас поняла Эскра, что вторглась, когда не надо бы. Приняла его вялое рукопожатие. Рад тебя видеть, Эскра, сказал он. Теплеет, ей-ей.
Он говорил так, словно вздыхал, и она разглядела, до чего устало он выглядит: кожа под глазами налита от недосыпа темнотой, а сами глаза казались отягченными неким бременем. Он за собою не следил, одежда замарана, вместо ремня синяя веревка, напомнившая Эскре Мэттью Пиплза. Эдак неловко стоял он, поглядывал вдаль по улице, еще пуще захлопотал руками, и тут ей захотелось уйти. Ну, сказала она. Мне пора.
Священник улыбнулся ей. А вы и ваши как, миссис Кейн? Всё ли у вас в порядке?
У нас все хорошо, сказала она. Барнабас сейчас восстанавливает хлев, и получается споро. Либо так, либо продавать землю. Он говорит, что примерно за месяц все достроит, и тогда мы опять все наладим. Между нами, я жду не дождусь, когда снова услышу новую скотину.
Пат Волокита заговорил тихо. Приятно слышать.
А как твой сын? спросила она.
Стоило ей произнести это, как в тот же миг на лице у Пата произошла перемена, словно сказанное ею ранило его, изгородь бровей страдальчески сдвинулась вниз, и он, отвернувшись, едва заметно скривился. Когда же повернулся опять, она заметила, что взгляд его отрешился от всего, что их окружало, и стал странной незрячестью. Священник шагнул вперед и принялся нервно потирать руки. Ну, Эскра, нам всем пора по своим делам. И протянул ей руку, чтобы Эскра ее пожала.
Город уже в двадцати минутах езды на велосипеде позади, и вот она увидела их среди пыльной крапивы, с опущенными головами в канаве, словно стыдившихся собственного величия. Остановила велосипед, откатила назад и положила на дорогу. Громокипеньем чистой синевы лупило по дню, и она потянулась схватить их. Крапива жалила руку, словно пчелы, к укусам которых она была нечувствительна, и Эскра сорвала каждый синий цветок вместе со стеблем, она стояла на обочине дороги и смотрела на них. Что будили в ней колокольчики, было невыразимо, господство природы над частью ее существа, какое не изъяснить ей. Быть может, то осознанье, что время проходит, еще одна поздняя весна и сквозь нее Эскрина мимолетная жизнь, а может, просто потрясенье их красотою, того, что свет, столь пронзительный сердцу ее, может быть вот так прост.
Она подобрала велосипед и двинулась шагом, вновь задумалась о Пате Волоките. Вид у него был нисколько не ладный. Надеялась она, что у него с сыном новых хлопот не возникло. День-яркость полей и колокольчики в корзине. Заднее колесо велосипеда щелк-щелк ублаженно. День казался ей привольным, ответно его легкому шагу покачивалась и она, глянула влево на дорогу, ведшую к холмам, когда проезжала мимо, и подумала о Барнабасе, как спускается он с лошадью. Сейчас по-над горами свет и покой. Воздух умытый хрусталь. Она катилась дальше по дороге, мимо проехал грузовик. Водитель просигналил ей приветственно, и она помахала в ответ, пусть и не узнала в лицо. Добравшись до поворота на свой проселок, она увидела Билли, тот шел из школы по главной дороге. Она остановилась и подождала, наблюдая, как он приближается, короткие каштановые волосы торчком, кулаки сжаты у боков, и в походке его она разглядела яснее черты молодого Барнабаса. Билли увидел довольную улыбку у матери на лице и посмотрел, как она исчезла, когда он заговорил. Циклоп вернулся?
Она медленно покачала головой. Когда я уезжала после обеда, его не было. Он вернется, Билли, правда. Он вернется, когда сам пожелает.
Она забрала с его плеч школьную сумку и закинула себе за спину, поехала на велосипеде с ним рядом. Он шагал впереди по дороге. Она окликнула его, спросила, как в школе, и он ответил неким невнятным бурчаньем, Эскра решила не настаивать. Когда проходили мимо дома Макдейда, она увидела Королевишну, та гордо восседала на ступеньке, зверь одновременно печальный и гордый, и все вокруг походили на ее подданных. Билли не остановился, как обычно, а прошел мимо собаки. Исчез за поворотом. Добравшись до поворота, она услышала голос Билли. Он вернулся. Он здесь.
Она слышала, как он долго и воодушевленно звал пса.
Взгляд ее миновал деревья и устремился в ворота, и она увидела, как на крыльце лежит, свернувшись калачиком, пес, Билли бежал к нему. С сердца у нее упал груз, о каком она и не подозревала. Билли принялся звать собаку, но та лежала себе, не обращая на него внимания, возможно, устала после эпохального странствия по полям, и Эскра смотрела, как Билли приблизился к Циклопу, наклонился к нему. Мальчик обнял животное, но в тот же миг отпрянул, вскочил и отступил, словно собака укусила его, и Билли попятился, глядя себе на рубашку. Он вытянул руки, а когда повернулся к матери, она увидела ужас, немо застывший у него на лице, глаза распахнулись, руки в крови. Она не осознавала, как бросила велосипед и устремилась к Билли, не чувствовала, как болталась за спиной школьная сумка, и она схватила Билли за руки, вглядываясь, чтобы понять, где его укусили, и увидела, что он не покусан, и в этот короткий миг перед ней возникла картина чего-то другого, она четко увидела это перед собой и ринулась к собаке, увидела, как Билли отступил на шаг, будто винил ее за то, что́ произошло, и она склонилась к животному, и подняла ему голову, и увидела остекленевший глаз смерти и широкий, улыбчивый просвет в горле, прорезанный ножом.
Сын у нее за спиной завыл.
Билли стоял возле лошади в конюшне, упершись в нее головой, замер в лошадином духе и безмолвии, а затем обвил животному шею руками. От жар-плоти уловил его слух потаенную бурю, то, что шевелилось внутри, по звуку словно порывы стихий, а правило всем ее громовое сердце с гулом и призрачным эхом его. В уме же у мальчика оставалось то ужасное виденье пса и перекошенное лицо матери, и никак не мог он перестать их видеть, покуда в конюшню не явилась мать. Подошла к нему и увидела в полумраке, как щеки у него блестят от слез, как дрожит нижняя губа. Она потянулась к нему, ощутила напряжение мышц у него в плечах, держала его в объятьях, пока не обмякли они. Мальчик стоял между женщиной и лошадью, и лошадь глазела из конюшни, вперивши взгляд во двор, а потом запрокинула голову и чихнула, нарушив чары тишины. Билли отстранился и застонал. Ох, мам. Она меня всего обчихала. Эскра как ни силилась задавить смешок, не смогла, и смех ее застал мальчишку врасплох, и он глянул на ее расстроенно, а затем и сам принялся смеяться, а лошадь качала на них обоих головою. Смеясь, обнимались они, и долгий смех Эскры истощился и сомкнулся с печалью, что поджидала в конце его, и подались друг к дружке Эскра с Билли, и заплакали. Когда же слезы их пересохли, он отпустил лошадь, и Эскра утерла ему лицо своим рукавом. Подержала лицо его в ладонях и увидела у него в глазах взгляд страха, какой потряс ее, словно стал мальчик свидетелем тому, как все, что было на этой земле и в ее проявленьях осязаемого, растворилось, и она взялась было говорить с ним, но не знала, что́ сказать, и рада была заслышать снаружи Барнабаса, пока не поняла, чем он занят. Звук того, как волок он мертвый груз, пса, по двору, и вот он появился в виду, шел мимо конюшни, таща тушку Циклопа в джутовом мешке. Мальчик напрягся и попытался отстраниться от нее, но она не пустила его наружу. Из глубины заплаканных глаз он бросил ей просительный взгляд. Я не хочу, чтоб папка хоронил его без меня.
Он его просто переносит на время в другое место.
Волоченье прекратилось, и они услышали, как Барнабас матерится, ожесточенный стук каблуков по плитам, лицо его затем возникло у двери. Вы что тут делаете? Он оперся о косяк и прищурился на них. Известна ль тебе какая-нибудь причина, Билли, с чего бы кому-то вот это сделать?
Увидел, как Билли затряс головой поспешно, яростно, а затем выдал тихий звук, словно не имел сил говорить. Не, вымолвил он.
Барнабас вышел наружу и встал, глядя на хлев, а затем развернулся и сплюнул наземь. Пошел я к Питеру, узнаю, не найдется ль у него канистра бензину. Съезжу в город потолковать с тем сержантом. Поглядим, что за чертовня тут происходит.
Она стояла у парадной двери, следила за дорогой, ожидая Барнабаса. Мысленно мало-помалу начала она видеть причину тому, что случилось с собакой. Оно нависало над ней и напирало в ней на здравый смысл, и она пыталась этому сопротивляться, но то, что напирало сильней всего, было чутьем, подсказывавшим ей, что подобное способна сотворить именно вот эта крошечная женщина Пиплз. Барнабасу она этого сказать не могла. Посмотрела на запачканную кровью ступеньку и увидела, как та, отразив свет, засверкала порфиром. У ворот лежал велосипед, а рядом на земле – колокольчики, выпавшие из корзины. Она подняла велосипед и прислонила его к стене, затем подобрала цветы, прошла в ворота и швырнула их в канаву. Обернувшись, увидела Билли, смотревшего на нее из окна спальни, его лицо лишь шепот по стеклу.
Она была опечалена и зла, отправилась в кухню, взяла миску с холодной водой, добавила горячей. Опустившись на колени у ступени, обеими руками вымыла ее, волосы упали ей на лицо. Смывала кровь с каменных плит, по которым Барнабас тащил собаку к мешку, и пыталась представить, в каком человеке хватило бы мерзости, чтобы убить собаку вот так, перерезать ей горло прямо на лестнице и оставить, чтоб мальчик увидел. Ни одному ребенку такое видеть нельзя. Кровь пролилась за нашим домом, теперь кровь пролилась перед ним, и дом этот проклят, да и только. Она обернулась и на миг увидела деревья, как изящно колыхались они, и вслух сказала себе, не плещет ветер листвою ровно.
Собачья кровь, смешавшись с водой, окрасила ей руки прозрачным красным. Собачья кровь – тень самой себя на ступени после того, как ее смыли, словно жизненная сила животного там и осталась. Собачья кровь – лужица у ступени, куда из-за спины Эскры слетели две осы. Она наблюдала, как они пробовали и вкушали кровь, и увидела в их движениях некий зловредный заговор, как способно зло найти себе занятие из зла, и ощутила резкую глубокую тошноту. Махнула на ос тряпкой и расплющила одну в кашицу, вторая же взбудораженно взвилась. Заложила петлю в воздухе, пронеслась у самого лица ее, затем рванула к крыше и исчезла. Эскра встала, соскребла дохлую осу носком ботинка, увидела ее лишенное жала брюшко, а следом услышала за спиной другой гул. По дороге подъезжали два автомобиля.
Барнабас резко развернул «остин» перед домом, черный автомобиль гарды остановился рядом. Эскра наблюдала, как медленно выбрался из машины сержант. Как он встал. Плечи поникшие, словно его эти неурядицы утомили, и общий вид его, едва ли сорокалетнего. Лицо у него тоже поникшее, щеки с синь-тенью, вместо подбородка мягкое закругленье, а живот выдавался вперед, напирая на пряжку ремня. Слишком много у него дней с ногами на столе, вот и теперь она заметила, что фуражку он оставил на переднем сиденье, если вообще хоть когда-нибудь ее надевал. Но в глазах у него было что-то иное, яркая сталь собранности, противоречившая общему облику, и он перехватил ее взгляд, глянул мрачно и кивнул. Покажи мне ту собаку, Барнабас, сказал он.
Они стояли у нового хлева, где в мешке из грубой мешковины лежал Циклоп. Джут потемнел от крови, и Барнабас, откатывая горловину мешка, задел рукой холодный нос пса. Резко отдернул руку и вытер о брюки. Собачья голова болталась у полицейского в руках, и его взгляд встретился со стеклянными незрячими глазами животного, и Барнабас заговорил. Пес погиб недавно. Когда я его поднимал, от него еще шло тепло. Кровь на ступеньке была теплой.
Ага. Ага. Может, так и есть.
Барнабас наблюдал, как сержант осматривал коченевшее животное, подобное неспешное дыханье было ему не в новинку, судя по тому, как он вел пальцами, словно ветеринар, сквозь шерсть, ощупывал ноги и шею, бережно держа собаку за морду, не боясь, что она распахнется, заглубил большой палец в шерсть вокруг пасти. Затем встал, разглядывая засохшие частички крови у себя на руках, потер их между пальцами, понюхал. После этого выпрямился, и повернулся, и по двору направился к колонке, резко качнул рукоять и вымыл руки начисто. Постоял, с долгим вниманием осматривая хлев, потом расправил плечи и двинулся к Барнабасу.
Рад видеть, Барни, что ты раскачался. Поговаривали, что ферме этой крышка. Ага. Ага. Он повернулся к хлеву и кивнул. Решил старинного вида держаться. Говоря это, он улыбнулся, словно поневоле.
Барнабас нахмурился, посмотрел вниз, на собаку в мешке, повозил ногой по земле, снова взглянул на гарду прищуренным глазом. Скажи мне, Пат. Что будем делать насчет этой вот дохлой собаки? Той, которой горло перерезали?
Гарда посмотрел на него, затем на мешок, эдак странно скривил рот, но лишь тихо вздохнул и как-то так показал глазами, будто хотел что-то сказать. Барнабас смотрел на него. Думаешь, странники эти такое проделали? Сколько-то недель назад я их отсюда прогнал. Пришли прямо во двор и давай рыться, будто тут никто и не живет.
Гарда покачал головой. Очень в том сомневаюсь.
Сучары они гнусные, кто бы ни сделал такое с собакой. Вполне по-ихнему это, вот такое.
Воздух содрогнулся от стука задней двери: она закрылась громче, чем Эскра того хотела. Оба обернулись и увидели, что она идет к ним. Руки скрестила на груди, словно защищалась от самой опасности, и плевать ей было, что расплескались у нее волосы. Встала перед гардой и с привычным для него почтением его не приветствовала. Что вы собираетесь предпринять по этому поводу? спросила она. Кивнула на пса. Тот, кто вытворил это с животным, должен ответить по закону.
Гарда поджал губы и согласился с ней, а Барнабас взглянул на жену. Эскра, иди-ка налей сержанту малёк. Воздать ему за то, что приехал в такую даль.
Эскра метнула в него взгляд. А сам что, не можешь ему принести? Мне, по-твоему, нечего ему сказать?
Барнабас посмотрел на гарду и снова на жену. Прошу тебя, Эскра.
Медленная улыбка возникла на лице гарды, глаза засветились. Он вскинул руку и сложил указательный и большой пальцы едва ли не в замкнутый круг. Самую капелюшечку, Эскра.
Она посмотрела на него и убрала волосы с лица. Ничего вокруг не вижу такого, от чего можно было бы улыбаться, сказала она.
Развернувшись, Эскра пошла по двору, все так же скрестив руки на груди, а гарда повернулся к Барнабасу. Это, что называется, американский норов?
Барнабас пожал плечами. Женщина обычно мягкая, как масло. Сам же знаешь.
Ну, сказал гарда. Я к тому, что вам тут довелось пережить, со всем почтением. И мальцу вашему, должно быть, ужасно это видеть. Уж точно перебор. Видеть, как такое сотворили с собакой. Ага. Ага. Хотя на самом-то деле не знаю, что я тут могу сделать.
Барнабас снова прищурился. Не понимаю, сержант.
Уж конечно, понимаешь, Барнабас.
Барнабас вперил в гарду протяженный взгляд, видя, как сержант стоит, лицо без выражения, руки по бокам, будто правда была прямо перед ними, и он ждал, когда Барнабас ее усвоит. Гарда увел взгляд на поля, кивнул примерно туда, где по ним растекалось низкое солнце. На шерсти этой собаки кровь, которой день-два. Запекшаяся кровь, Барнабас. Не его собственная, как ни посмотри. Ты фермер, Барнабас. Догадаться можешь. Должен же ты представлять, чем этот пес занимался.
Барнабас посмотрел на него, медленно моргнул, заговорил тугой глоткой. Сержант. Этот пес был всего лишь животное. Я хочу, чтобы вы нашли того, кто это сделал. Мой малец Билли его нашел. Никакому мальцу такое видеть нельзя. Он же совсем еще пацан.
Гарда медленно кивнул. Ага. Ага. В этом я с тобой согласен. Но, понимаешь ли, поспрашивать, кто вытворил такое с твоей собакой, я могу. Да только в итоге узнаю, у кого в этом районе, скажем, в радиусе двух-трех миль, пропали новорожденные ягнята, и тогда мне придется вернуться к тебе с расчетом ущерба или даже с повесткой. А я этого делать не хочу. И тебе, думаю, это тоже ни к чему. Кровь за кровь оно. И бед тебе, сдается, больше не надо, Барнабас, ей-ей. Уж точно с тебя хватит. И я вижу, ты выбираешься потихоньку, раз хлев строишь. Это хорошо. Будет у тебя новое стадо на лугу к лету. Так я и говорю людям, когда мне жалуются насчет того, откуда ты камни забрал. Я б вот на что смотрел. А потому лучше, может, оставить это, Барнабас. Не станем будить спящих псов, так сказать.
Барнабас сглотнул, заговорил было, но слов не нашел. Увидел, как Эскра идет по двору со стаканом виски. Слова расплылись у него в голове, и никак не мог он ухватить то, что имело бы смысл, и посмотрел на гарду, на улыбку, расцветшую у него на лице при виде Эскры, на руку, что закрутила виски в стакане и поднесла его к губам, на подсиненный розовый язык, что кратко окунулся в стакан, на руку, вернувшую стакан, отблеск его на солнце. Видел, как гарда ненадолго прикрыл глаза, будто ощущал, как тепло виски движется у него внутри, достигая места покоя. Эскра подалась к полицейскому и уставилась на него. Голос – тихий жар. Так что же, гарда? Что вы собираетесь с этим делать?
Гарда повернулся к Барнабасу, улыбнулся и кивнул на свою машину. Мы только что поговорили с вашим мужем. Он вас просветит. Сержант двинулся к автомобилю, а Барнабас все еще оставался увязшим у себя в мыслях, неспособный сгустить ничего внятного.
Пес похоронен в мешке на заднем поле, ночь прожита спокойно. Назавтра под цепкими взглядами дроздов он вернулся к хлеву. В тот вечер, вытерев руки о кухонное полотенце, он аккуратно повесил его на горячую ручку плиты. Глянул на Эскру. Ты ос не замечала? Работаю я сегодня в хлеву и видал штук пять. Одна так вообще настырная, подлюка.
Нескольких видела. Две на пороге вчера, но они прилетели на кровь. Дни теплеют, поэтому вполне нормально, что они появились.
Интересно, не гнездо ли у них где поблизости. Блядская зараза.
Задняя дверь открылась, в дом вошел Билли, бросил школьную сумку, направился вверх по лестнице. Барнабас сел в кресло у печки и окликнул его. Иди-ка сюда. Билли встал перед ним, понурив голову, синие глаза безнадежно темны.
Ну что, заведем тебе новую собаку?
Зачем мне новая собака?
Ты слышал, что я спросил?
Мальчик молчал.
Что я от тебя слышу? Это значит да?
Билли молчал, все так же глядя на отца, темнея глазами, казалось, еще пуще.
Барнабас схватил мальчика за запястье, медленно потянул к себе, а затем, словно разыгрывал, резко дернул ближе и принялся щекотать ему ребра. Билли замахал руками, воспротивился, исторг сердитый писк.
Что это я услыхал? Я услыхал, что ты хочешь новую собаку? Эскра, ты слыхала, как он это сказал?
Барнабас перехватил сына, размахивавшего руками, за запястье и попытался удержать его, а Билли извивался, пытаясь вырваться, как звереныш. Отпусти. Отпусти. Барнабас толстыми пальцами продолжал щекотать его, пока Эскра не вмешалась и не освободила сына. Билли замер, вымотанный, плачущий.
Разве не видишь, Барнабас, мальчик расстроен?
Иисусе, я же просто пытался его развеселить. С каких это пор отцу нельзя щекотать своего сына?
Билли кинулся к лестнице и дверь кухни за собой захлопнул.
Эскра покачала головой. Зачем с ним так жестко?
Он уже не ребенок, Эскра.
Ну а обращаешься ты с ним именно так.
Арра.
Позже озарила кухню оранжевая вспышка, сколько-то задержалась золотым сияньем, а потом угасла в небе. Эскра поднялась из-за стола. Заварила чай, обернулась к мужу. У меня есть догадка, кто мог сделать это с нашей собакой, сказала она.
Поверь мне, Эскра. Нет у тебя никаких догадок. Вообще никаких.
Что ты имеешь в виду?
Просто. Тебе неоткуда знать.
Что ты хочешь этим сказать? Что сказал гарда?
Сказал?
Я спросила его, что он собирается делать, а он ответил, что поговорил с тобой. Так что же он сказал?
Ну. Он сказал…
Что он сказал?
Барнабас вновь увидел, как жует перед гардой бестолковый воздух. Он сказал… Слушай, Эскра, он сказал, что займется этим.
Так и сказал?
Только это и сказал.
Мнения у него насчет того, кто это сделал, не было?
Не. А теперь хватит об этом, а?
Низкая туча затемнила городок, и дождь пал на него стремительно, улицы стали похожи на ощипанную кожу некой огромной птицы, а протяжный гудок грузовика с дальней окраины раздался, словно его предсмертный крик. Она повязала голову синим платком и бросилась в укрытие, встала в цепких тенях под навесом галантерейного магазина. Мимо проехал на велосипеде старик, в зубах незажженная трубка, глаза сощурены на дождь, и она оперлась на тусклое витринное отражение себя самой. Серый крен неба, и она увидела, что дождь шел только над городом, а дальние облака оставались чистыми и светлыми. И тут к ней приблизился Козел Маклохлин. Он пересек улицу, не замечая непогоды, с высоко поднятой головой, за ним следовал один его черный пес, надвигался на нее, морда акулой. Что-то в походке у старика выдавало его безразличие к стихиям: она могла вообразить его согбенным в пальто под палящим зноем или же в одной рубашке под снегом. С собою он принес свиную вонь, с силой проникшую ей внутрь, пес же принялся обнюхивать ей ноги, а затем вдруг взлез ей на ногу. Козел Маклохлин сбил его пинком. Извиняюсь за это, миссис Кейн.
Она принялась поправлять платок, а старик погрузил в нее свой смрад. На словечко, если позволите?
Она смотрела, как он отстраняется, сдавая на пятки, словно оценивая ее с головы до ног, видела рьяный жар его воспаленных голубых глаз. Белая борода его лопатой до самой груди. Не определить, сколько лет ему. Чем могу быть полезна, мистер Маклохлин?
Уж всяко можешь звать меня Козел.
Не годится такое имя уважаемому человеку.
Он покачал головой, расплываясь в улыбке. Столько времени прошло, Эскра Кейн, а ты все не выучишь наших обычаев.
Она перехватила улыбку, проступившую у него в бороде, и отзеркалила ее ему. Будто бы возможно все их выучить.
Старик с минуту постоял молча, и она была благодарна ему за тишину, а затем откашлялся. Я жуть как расстроился, когда услыхал про вашего пса, Эскра. Сама знаешь, я без ума от собак. На дух не выношу, когда им вредят. Я б отшатнулся, если бы когда-нибудь наткнулся на китайца, с их-то повадками есть собак и все такое.
Из-за его слов лицо у нее затуманилось, глаза повлажнели. Он протянул руку, положил на плечо ей. Не хотел тебя огорчить.
Эскра проглотила ком в горле, подняла голову и взяла себя в руки. Глянула на пса, тугой закрученный хвост, вынюхивал улицу. Старик втянул щеки. Мне больно слышать о таком жестоком обращении, потому что как в собаке только и есть, что природа ейная, и больше ничего, согласна? Родилась с нюхом волка. Зайдешь ко мне нынче вечером, Эскра Кейн, и может, найдется у меня кое-что, отчего парнишка твой разулыбается.
Он снова откинулся на пятки, посмотрел на нее, кивнул, развернулся и ушел, очерк его, казалось, истаял с последней каплей того дождя.
Она выждала два дня, а потом пошла к его дому. Он провел ее сквозь домашнюю мясную вонь и вывел на задний двор, к вольеру из металлической сетки рядом со свинарником. Она поморщилась от гомона хрюкавших свиней. Вы от этого шума не устаете? спросила она. Вольер обустроен был вокруг собачьей будки, которая выглядела так, будто ее городили пьянчуги: тяп-ляп из планок внахлест, вместо крыши ржавый жестяной лист. Крыша та оказалась сдвинута, и она увидела помет угольно-черных щенков, сбившихся при матери. Улыбка осветила ей лицо, и он это заметил, встал с ней рядом, защипнул и поднял одного щенка за шкирку, поднес к ней. Она взяла щенка в руки: крохотный комок, весь сплошь пух и сонные глаза, беспокойный розовый язык затрепетал у нее на пальцах. Она прижала щенка к щеке и позволила ему попробовать свою кожу. Козел Маклохлин стоял, заложив пальцы за пояс замызганных штанов, и улыбка солнцем восходила у него в бороде.
Это он или она? спросила она.
Ты, что ли, не видишь, какой у него болт здоровенный?
Эскра посмотрела на него странно.
Забирай его домой и отдай своему парнишке. Прежде чем продолжить, он подержал ее взглядом щипцовых своих глазок. А пока ты здесь, хочу тебя кой о какой малости попросить.
Эскра стояла, глядя на мордочку щенка, на его запекшиеся глазки, и тут к коже ей приник прохладный трепет носика.
Этот твой Барнабас. Строит хлев этот. Ты знаешь, откуда он взял камни, верно же?
Она повернулась к нему, держа щенка в руках, словно ребенка. И посмотрела на старика, и взгляд этот он не смог оценить, не смог разобрать, прикидывается ли она с ним дурою.
Что вы мне хотите сказать, мистер Маклохлин? Этот хлев нам одна сплошная незадача. Разве ж не рады вы, что мы начали с нею справляться?
Сказать я хочу тебе вот что: он украл этот камень, Эскра Кейн, у старых голодных домов. Украл их у домов, которые теперь могилы других людей. Ты, может, этого не поймешь, ты ж иностранка, но эти старые дома часть нас. Эти камни – наши кости, ей-ей.
Вы о каких голодных домах толкуете?
На Черной горе, сказал он.
Эскра на миг умолкла и посмотрела на щенка у себя на руках. Ей хотелось расхохотаться при мысли о том, как Барнабас туда подымался. Сумасбродная изобретательность. Тот огонь у него в глазах, какой она видела, когда он был молодым, и вот оно, оказывается, к чему все было.
Козел Маклохлин принялся теребить свою бороду, но на Эскру смотрел, не моргая.
Вы говорите о тех старых развалюхах невесть где посреди болота? спросила она. Скажите-ка, мистер Маклохлин. Те дома не годились даже скотине. Я помню их, видала много лет назад, когда гулять туда ходила летом. Это развалины посреди пустошей. Никому до этих домов не было дела сто лет. Скажите же мне теперь, что ж вас так допекло? Он кому-то навредил?
То, что он наделал, – оскорбленье всякому мужчине, женщине и ребенку в этом краю.
Вы не ответили на мой вопрос. Он кому-то навредил материально или физически? Крепко сомневаюсь в том, мистер Маклохлин.
Старик принялся мять костлявые руки. Зови меня Козлом, а.
Как угодно, мистер Маклохлин. Вы меня удивляете. Раз эти старые развалины так много для вас значат, могли бы предпринять что-то, чтобы их восстановить. Хватит уже этих разговоров. Вам бы лучше не лезть к человеку, когда ему хуже худшего. Одно о Барнабасе можно сказать точно: он не вор. Барнабас старается ради нас. Делает все возможное. Он восстанавливает хлев, и я скажу так: молодец. Пока он никому не вредит, я поддержу его во всем.
Взять эти камни, Эскра, то же самое, что украсть.
Скажите мне, мистер Маклохлин. Почему украсть, если места те ничьи?
Старик загорячился, вперил взгляд в землю, а затем вновь поднял голову и уставился на Эскру. Я боюсь за тебя, Эскра Кейн. Забрать эти камни – проклятие. Насмешка над Господом. Они часть чужих бед. Они принадлежат земле, это реликвии, какие до́лжно здесь помнить. Я ничегошеньки не сделаю, чтобы остановить его, и никто тут не станет, но все знают. Будь он честным человеком и местным, он бы оставил то, чем занимается, когда я его о том попросил.
Взгляд у Эскры заострился от гнева. Если бы он был местным? Барнабас отсюда, как и вы. И скажу вам еще кой-чего, раз уж речь зашла. Я, может, и американка, но кровь у меня такая же ирландская, как и у вас. Беда ваша в том, что вы слишком много вспоминаете. Тратите время, живя в прошлом. Вот какой тут обычай. Живете с призраками, жалеете себя. Вечно оглядываетесь назад. Не знаете, как жить, глядя вперед, как налаживать жизнь в этой стране. Она умолкла на миг, чтобы перевести дух. И позвольте сказать вам еще кое-что. Не найти человека, напролет всю жизнь более честного, чем Барнабас Кейн, и вы гляньте, до чего это его довело. Тот клятый пожар забрал всю нашу скотину. Чуть было Барнабаса у меня не отнял. Я скажу так, мистер Маклохлин: что-что, а святошеская брехня ваша нам точно ни к чему.
Голос ее возвысился, а вот старику голос изменил, и остался один лишь шепот. Свет Господень, вымолвил он, и вот тут она его оборвала. Да бросьте вы уже наконец эту околесицу, а? Козла Маклохлина она в тот миг увидела таким, каков он есть, сквозь железную стружку бороды его до пепельной кожи, кожи тонкой, как вощеная бумага, вскоре готовой рассыпаться в пыль, увидела за горящими голубыми глазами, что полыхает в них страх, и там, где другим слышалась суровая и праведная буря, она услышала стариковскую браваду. Тут-то стариков крепкий ветер для нее и сдулся.
Она бросила ему взгляд жалости, и он тот взгляд поймал, и распознал его как таковой, и почувствовал себя перед нею бестолковым, а она потянулась к нему и вложила завозившегося щенка ему в руки.
А теперь мне пора домой, мистер Маклохлин.
Он держал в руках последний камень, какой ляжет в вершине торцевой стены, поднес тот камень поближе к лицу. Сверкнули ему кварцевые частицы, и тем самым то, что он построил, засверкало в его глазах, несмотря на облака того дня, пригашавшие его. Спустившись с лестницы, он увидел, что хлев на земле стоит крепко. Он возвел его ниже, чем то, что здесь было раньше, теперь это был просто одноэтажный сарай, ждавший дерева для крыши. Барнабас подошел к колонке, ополоснул руки в холодной воде и вступил в дом, стоял и смотрел, как Эскра достает из вазы нарциссы, ломкие, как сухая бумага. Она обернулась, увидела стык его зубов.
Чего ухмыляешься?
Готово.
Что?
Кладка.
Лицо ее озарилось улыбкой, какой он не видел давно. Кивнул на двор. Выйди, глянь.
Она увидела постройку, стоявшую надежно и крепко, неказистое подобие той, что стояла здесь прежде, и приникла головой к его плечу. Сказала, помнишь первые ночи, когда мы сюда приехали? Когда дом был в развалинах, промерзший, и на полу ничего, кроме гнилых досок? И сколько работы нам предстояло, чтобы поднять ферму? Мы были молоды, и глупы мы были, но справились. И вот те на. Хихикнула. Будто все начинаем заново.
Только теперь подумай, сколько всего мы знаем, сказал он. Другое дело.
В безмятежности дня огляделась она. Недвижимые воды неба, и ветер с деревьями нежен, и дыхание их обоих устанавливается единым. Внутри у нее нахлыв хорошего предчувствия, костями ощущаемого несомненным. Ты был прав, что не стал продавать поля, сказала она. Я не верила, что это возможно, но ты смог.
Он сказал, что сразу же добыть лес для крыши может быть трудно, что это потребует времени, что так уж оно складывается. А если совсем ничего не выйдет, свалим пару своих деревьев. В любом случае черепицу для крыши я уже раздобыл. Питер говорит, ее нужно немного почистить, но она почти как новенькая.
Она сказала, что они как-нибудь выкрутятся, до сих пор же выкручивались, и крепко сжала его руку.
Он оглянулся. Билли не видела? спросил он.
Нет, не видела.
Он подмигнул ей. Ну тогда пошли. Льву во мне надо возлечь.
За два дня до пожара, как возвращался я из школы, услышал его в деревьях, почти уверен был, странный птичий клич, каким он меня высвистывал. Звук этот я узнавал точно, ну, я знал, что это он и что он сбежал из психушки. Я такой ух боюсь останавливаться и лезть смотреть в тех деревьях, и я чувствовал, как кровь приливает к ногам у меня, на изготовку, слышал этот посвист в уме, будто петля мне к шее. Дикое было у меня дурное чувство, я представлял, как он прячется в лесу, столько есть мест, где спрятаться. Выждать своего часа. Я такой иду домой, уши навострил, как лезвие, а рукой в кармане сжимаю нож. Все прислушивался к тому птичьему крику и прикидывал, как же так они дали ему сбежать.
А потом тот день – похороны Здоровяка Мэтти. Я такой весь нахер в прыщах, одетый в шорты, и сожрать мог бы целую лошадь, потому что проспал, а старушка оставила меня без завтрака, все ревела над чаем своим, ну. Самый печальный день в жизни, а я только и думал, как бы сбежать за гостиницу Доэрти да покурить. Стоямши среди надгробий, я попытался представить, как это, умирать, и получалось вообразить только, что я все еще здесь и наблюдаю, и я тогда начал думать, каково было умирать Здоровяку Мэтти, но пришлось перестать про это думать. Когда я был малявкой, Здоровяк Мэтти все время со мной возился. У него не хватало мизинчика на левой руке, и он показывал такой фокус, делал вид, будто все пальцы на месте, а потом встряхивал рукой, и мизинчик исчезал. Я тогда все спрашивал, как он остался без пальца, но он мне каждый раз что-то другое рассказывал, и я ему верил. Однажды сказал, мизинец у него украли феи, потому что он как-то раз вечером, когда был молодой, по пьянке проклял их. Говорил, что заснул в канаве, а когда проснулся, пальца уж не было, и весь день потом искал его, да без толку. В другой раз сказал, что снесло пулей в гражданскую войну, что это боевые горильи его отстрелили, и я всякий раз, как ни вспомню про это, представлял себе, как он сражается с обезьянами, никак не мог взять в толк, что он имел в виду. Старушка сказала, что Мэтти в гражданской войне участвовать никак не мог и из города выбирался не дальше, чем вон та балда лошадь в конюшне. Сказала, небось, это несчастный случай. Может, молотилка, а может, топор повело, но не наше это дело его расспрашивать.
Она говорила с какой-то бабулей на кладбище, а старикан беседовал с этим страшным старым паршивцем, Козлом Маклохлином, а рядом с ним стояла эта чокнутая мелкая паскуда, его внучка, Молли Мох. Про то, что мы с Волокитой ей устроили, я вообще говорить не могу, но она тут на меня смотрела так, что я начал дергаться. Стояла ухмылялась, а в глазах этот бесовской взгляд, и такая вдруг подходит, глупая паскуда, лицо и руки от холода синие, одета почти ни во что. Давай такая шептать мне заговорщицки, и я понял, что ей видно, что я плакал, и я руку протянул и хвать ее за титьку, и она меня отпихнула и стоит такая, смотрит на меня глазищами своими. Голос у ней стал тихий, тише старичья, и она подалась ко мне, будто сейчас раскроет мне величайшую тайну мирозданья, как наш учитель говорит. И тут я заметил, что к нам идет какой-то парень, а это ее старший брат Джеб, и я был уверен, что он идет по мою душу, что видел он, как я ее лапал, и глотку мне нахер перемкнуло. Я не слышал, что она говорила, только понимал, что это насчет Волокиты, и она заикнулась про пожар, но я смотрел на брата и прикидывал, что́ он со мной сделает, а дальше вот он уже с нами и улыбается мне, будто я просто какой-то идиёт, и утаскивает ее. Уходит она такая, спотыкаясь, как ягненочек, обратно к своей молочной мамке, и голову клонит назад, чтоб улыбнуться мне широко. Мысленно я слышал ее голос, весь звенел своей загадочностью, и внутри мне сделалось тошно, потому как я тогда задумался, знает ли она то, что знаю я, а это запросто может быть, судя по тому, в каком тоне она со мной разговаривала, что ей оно очевидно, то, о чем я все это время думал, что это Волокита устроил пожар, чтобы со мной поквитаться. Я знаю, что это он, но как об этом сказать кому-то? Я знаю, это он поджег хлев за то, что я сделал, унизив его перед той девчонкой, и чтоб поквитаться со стариканом.