К книге
Черный снегЧасть вторая
63%
Часть вторая
5

Воздух теперь воздухом не был. Изменился он для Барнабаса, очертанья его стали иные. Он видел атомы искореженными, просмоленными и обремененными весом и запахом, природу великим насилием, на себя же ею навлеченным. Вонь осела на ферме, слишком тяжкая, чтоб ее вытеснить, осела на всей праздности тугим и горьким смрадом. Все обернуто было им, и Барнабасу казалось, что он чуял его так, будто происшедшее сделалось частью его, вшило себя ему под кожу, обжило его, как зараза. Великая утренняя тишина – пещера уму, кой просыпался прежде со скотиною вместе, уму, кой слышал теперь отзвук собственных мыслей пронзительней. Слышал и тишину, оставленную петухом, которого после пожара и не видали, старой ржавоперой птицы с серпом черных перьев, а может, на петухов такое тоже воздействует.

Барнабас с трудом вытаскивал себя из постели и прощание с Мэттью Пиплзом пропустил[5]. Во вдовий дом вместо себя отправил Эскру и сына. Эскра застыла в спальне безмолвно, когда он сказал, что не пойдет. Она выпрямлялась от выдвижного ящика и замерла в зеркале комода, чахлая полоска света промеж занавесок чуть задевала ей шею. Лишь тот долгий обратный взгляд, каким оделила она его в зеркале, а затем отвернулась и принялась расчесывать над плечом длинные волосы долгим скольженьем, скрутила в узел. Подошла к нему и разгладила ему щеку, и он выкашлял себе в ладонь мокроту всех болотных оттенков, чтоб доказать. Но знал, что она его видит насквозь.

Я знаю, ты болен, но все равно считаю, что надо пойти, сказала она.

Скажи им, я все еще не поправился, сказал он.

Лицо Мэттью. Не черты его, хотя он их пытался увидеть, и оказалось, что не выходит, лицо все равно что сон из песка. Он видел его частями, но не все целиком, и призадумался, смотрел ли он на него хоть раз по-настоящему. Лицо, подобное обжитой карте. Высокогорья скул и россыпь красных вен на подушечках щек словно великие реки, на лице начертанные. Кожа, бороздчатая от ветра. Как он смотрел вполвзгляда. Эти осоловелые синие очи и утолщенные веки, что нависали тяжко, отчего вид у него был полусонный, и мясистые тяжкие ступни, и волосы побелевшие, по общему виду казалось, что человек он медленный на отклик. Как будто беспокоишь его сон. Барнабас мог вообразить себе размещенье Мэттью Пиплза в комнате, горбом у стола, вечный голод, как нависал он над обеденной тарелкой, загребая горячую картоху руками. Жевал тихо, с размеренной сноровкой, глаза сонные, а когда тарелка пустела, как он напирал на стол, сплошь пасть, к добавке готовая. Но того, что лицо у того человека определяло, Барнабас углядеть не мог. Лишь свойство взгляда, проблеск чего-то в глазах – мыслей, возможно. Как он тряс головой, не желая идти внутрь.

Вес своей руки на спине у Мэттью Пиплза.

Все, что осталось от Мэттью Пиплза, предали земле в день холодной погоды. Собранье костей, что были, как решили они, человечьи, но смешанные с костями скотины, с которой он рядом погиб, кости обугленные и перекрученные от жара. Коронер, выполнявший эту работу, был пьющим, нервы ни к черту, и хотел побыстрее со всем покончить. Иисусе нахер, сказал он, увидев это, и отвел глаза, и руки скрестил.

Поздние заморозки за два дня до этого заледенили землю плетеньем едва ль не призрачным и весне дали обратный ход. Обернули почки на деревьях, и участок сделался упрям, как камень, труднейшая из всех могил, вырытых в тот год. Двое могильщиков, кому досталось копать ее, проработали день еще на одном кисете табаку. Дым изрыгали, все равно что драконы, с лицами аспидно-синими костерили покойника за то, сколько им создал хлопот, хотя втихаря каждый поминал его добром. Мэттью Пиплз, здоровенный неспешный дядька, сидевший в углу с Тедом Нилом, оба-два – выпивохи охочие. Только макушки шляп у копателей видать, рыли всё глубже, а цигарочный дым выбирался вверх, будто призраки, выпущенные из могилы.

Он сидел рядом с Билли и Эскрой, руки в кулаки. Какое бы тепло ни получалось от тех, кто собрался в церкви, оно из них изгонялось, впитывалось в гранитные стены и разметывалось летучими низовыми сквозняками, что на них нападали, будто чтоб освежевать их до окоченения за грехи их. Питер Макдейд опоздал к мессе, подсел в том же ряду напротив и преклонил колени, до коих в грязи резиновые сапоги, и Барнабас глянул на Эскру и кивнул на Макдейда. Только глянь на него, сказал он. Она смотрела вперед в колоннадные тени, что кренились над плитчатым полом торжественно и поглощали свет, бледно сочившийся в окна.

Та штука, угнездившаяся у Барнабаса в груди, обустроилась в нем, как гниль. Она драла ему заднюю стенку горла и опустошала его до хрупкости, и он прокашлял всю службу, как выпотрошенный, словно великий ветер вытрясал ему ребра, и его самого в таких же обломках придется вынести вон. Кашель отзвучивал от каменных стен, и усиливался до сатанинской литургии по болящим, и топил слова, какие пришепетывал священник. При личном общении чуял Барнабас в священнике неуверенность, встречался с ним раз-другой в пабе у Макэлхени, где брал выпить, и с глазу на глаз колебался как раз священник. Щеки что вощеная бумага у молодого пастыря, и слово Божье на устах его влажно. От него бежало небо и земля, и не нашлось им места. Увидел я мертвых, малых и великих, стоящих пред престолом, и книги раскрыты были[6]. Заслышав эти слова, заскрипел зубами сам Барнабас. Нахер небо и землю. Он прозревал мир таким, каков он есть старый, на все его геологическое время, в основном вообще без всяких людей в нем, и увидел жизнь Мэттью Пиплза как мерцающий миг догоревшего света. Никаких, нахер, книг. Никакого тому суда здесь, на земле, кроме нашего.

Эскра повернулась, услышав, как Барнабас бормочет, а он отвернулся от нее, глядел на Макдейда через проход, видел, как тот выдает в молитве поток дополнительных слов, хлопочет руками, будто можно вылепить себе покаяние. Слышал, как плачет Билли. Эскра – открыто навзрыд, спрятав руки. Кожа опять вся растрескалась. Она скормила покойнику три тысячи ужинов, не менее.

Они торжественно прошли вдоль длинной череды людей, которым приносили соболезнования, руки у всех сцеплены впереди, пофыркивала трепетавшая свечка. Мэттью Пиплз был человеком бездетным, и его братья и сестры выстроились рядом с его женой, пятеро их, все имели с ним кое-какое сходство, кроме самого младшего, и Барнабас, взглянув на него, понял, что с ним что-то вовсе не так. Лицо навеки юное и вздернуто было постоянной улыбкой, словно ничему не разубедить его в том, что все вокруг него в этом мире прекрасно. Он всем жал руку своими обеими и одарял энергичным «приветствую», тогда как остальные безмолвствовали. Барнабас всем пожал руку и сказал, что сожалеет, и никто из них не знал, кто он такой, и он видел в лицах у них вариации Мэттью Пиплза, Мэттью как человека постарше с похожим профилем местности, эти красно-речные щеки и горно-пиковые носы. Глаза Мэттью у женщины с руками мягкими, норочьими, глаза бдительные к тому, что́ она могла в нем увидеть. Воплощенный Мэттью, но совсем безволосый, те же глаза, сплошь слезящиеся, брови толстые, словно слизни, и он попытался вообразить их всех воедино в образ покойника. Когда добрался он до вдовы Мэттью Пиплза Бабы, она никакого лица ему не предложила вовсе, смотрела сквозь него, будто он невидимка. Рука его осталась невстреченной и нетвердой, а слово «соболезную» застыло у него на устах. Баба крошкой была, как девочка, так и не выросшая, и начала уж скручиваться в старость, лицо что испорченный плод, дыханье давно прокисло от виски. Она иногда работала белошвейкой, у нее выпадали волосы, а то, что сохранилось, она оставила длинным и седым, как школьница, до срока ставшая дряхлой. Мэттью о ней никогда не говорил, и Барнабас не мог представить их вместе, и пусть Мэттью душою был нежной, Барнабас ведал, что это она обиду ему чинила щедро. Он глазел на проблеск ее черепа, до чего скверно ей удавалось его скрыть, и гадал, почему она лысеет, и думал, как же глупо смотрится он с протянутою рукой, и тут Эскра оказалась с ним рядом, руки хворые открыты миру, и в обе их целиком забрала руку Бабы.

В воздухе снаружи та же зябь, что и в церкви, а пригашенное солнце – даже не тлеющая монета. Скорбящие отправились пешком на погост по дороге, ведшей от церкви под уклон к югу, мимо тополя, что трепетал, будто жила в нем память о листьях. Шли они позади экипажа, запряженного торжественными жеребцами: те двое словно восстали из нефтяных разливов, исполненные темного величия, их черные шкуры отливали глянцем, а головы подняты высоко под веером вороньих перьев. Позади жеребцов восседали на верхотуре двое гробовщиков, и торжественный их вид был строже крестов христианских, и Барнабас наблюдал за ними, пока не приметил, как один перегнулся вбок и чихнул. Эскра шла с ним рядом, глаза красные, крепко держа Билли за руку, лицо к нему пристало мрачное. Сипенье в груди у Барнабаса притихло, будто сущность внутри него умолкла и затаилась, выжидая. Глухая музыка шарканья и перестук конских копыт повеселей, звеневший в безмолвии, а ветер неистовствовал промеж ними, словно животное, алчущее ласки. Барнабас застегнул пальто. Люди на улице останавливались и стояли, склонив головы, а процессия двигалась через городок, пусть мир и жил своим чередом, какой был: взвод клушиц, залетевший с моря, производил в небе воздушные акробатические кульбиты для всякого зрителя, а где-то далеко, но целеустремленно рыкнул автомобиль. Откуда-то из комнаты над улицей доносилось радио, какая-то песня, а затем голос, имевший сообщить новости о войне в Европе, новости, которые каждому там казались скорее слухом, нежели правдой, и радио выключили, а затем зазвонили церковные колокола, призывая к молчанию, и Барнабасу показалось, что они силятся быть услышанными из невозможного далека, будто звонили они, пытаясь дозвониться до мертвых.

Позднее кто-то остался стоять у могилы, тихонько переговариваясь, а другие отошли в сторону, а Барнабас наткнулся походя на Франа Глакена: тот остановился и вперился в него красными пробойными глазами, вгляделся так, будто осматривал кого из своей скотины. Гляжу, ты оправился, Барни. С тем повернулся он к двоим своим сыновьям и жестом позвал их с собою. Пора мне, сказал он. Позвал и сестру свою, Пат Глакен, та стояла и беседовала с Эскрой. Пат была квадратной и бесполой, старая дева, сбитая плотно, словно кости у ней из тугого дерева, и плотность эта добиралась ей и до лица. Ею стянуты вместе были мелкие глазки за очками, сползавшими у Пат с носа. Она сурово кивала Эскре, у Эскры же взгляд порхал, следя за Билли: тот был с какой-то девчонкой.

Барнабас обернулся и с минуту стоял и глядел в небо, застеленное холодными белыми простынями, и на путь проглоченного солнца, и увидел, что никакого там обещанья нет, что день потеплеет. Услышал, как кто-то к нему приближается, поворотился и увидел, что это Козел Маклохлин вперил свирепые глаза в него, на ходу оглаживая бороду когтистой рукою. Извлек он руку из белой кудели и протянул ее Барнабасу, и Барнабас принял ее в свою и почувствовал кожу, подобную старой вощеной бумаге.

Так, Барнабас.

Так, Козел.

Старик стоял и смотрел на Барнабаса, и Барнабас полез в пальто и достал самокрутку, а Козел смотрел, как Барнабас ее засасывает, смотрел, как Барнабас кашляет и переводит дух, Барнабас же смотрел, как тот смотрит. Козел глянул в небо и кивнул. День для такого холодный.

Срать кучею, верное дело.

Ты опять на ногах.

Боль-мень.

Разобрался, с чего пожар был?

Барнабас тряхнул головой. Не. Никак не смекаю. Вот вообще не смекаю никак.

Везучий ты, что дом не занялся. Господь на небесях в милости своей решил тебя от того избавить.

Барнабас соснул от самокрутки, и удержал кашель в себе, и на деда взгляд вперил долгий, на бороду рекоструйную и на розовый глянец лысины, видневшейся из-под кепки. Господь на небесях при всей милости своей счел, что не беда это, убить всю скотину мою и забрать у меня средства к существованию, а ведь мне семью кормить. Боже милостивый и все такое, сказал он.

Старик подергал себя за седую бороду, словно пытался выпростать дальнейшие мысли для рассмотренья, и угол ротика у него поджался. И жизнь Мэттью Пиплза, сказал он.

Барнабас зыркнул.

Козел продолжил. Есть такое время в жизни у нас, Барнабас, когда всех нас испытывают, сказал он.

Подался к Барнабасу, и взял в щепоть пальто его, и подтянул к себе поближе, склонился, чтоб положить ему в ухо тихое слово.

Мы все видели, что Баба Пиплз тебе там сделала.

Так. Что ж такого?

Ну. Мне велено сказать тебе, что дальше, если толковать о тебе, дело для своих.

Барнабас выпрямился и улыбнулся, но улыбка та была липовая и вскоре отпала. Старик все еще держал его за пальто. Ты что же за шутки мне тут шутишь?

Я прикидываю, ты понимаешь, о чем я те тут толкую. Мне было сказано, что Эскра с мальчонкой пусть приходят.

Барнабас высвободил рукав из дедовой хватки и выпрямился во весь рост.

Но я человеку друг был. Наниматель.

Мне такое сказано было. Тебе передать. Вот и всё.

Ворона слетела с кладбищенской стены и опробовала воздух быстрым взмахом крыльев. Из-под черноперого своего плаща блеснула металлической синевой, что встрепетала призрачно, словно несла в себе другие оттенки бестелесной части вороньего существа. Птица повернулась к толпе и прокаркала им сообщение на птичьем своем языке, но мысли ее ни услышаны не были, ни поняты, и с тем упорхнула птица. Барнабас отвесил Козлу озлобленный взгляд, словно желал того освежевать, покрасоваться в той его шкуре, а затем вырезаться из нее ножиком. Соснул от самокрутки и забрал в себя покрепче, и Козел смотрел, как оно, что уж там ни поселилось бы в Барнабасе, пробудилось и заявило о себе движеньем, какое сотрясло досаду у него в легких и принудило Барнабаса к лютому кашлю. Барнабас видел любопытство у Козла на лице, и как раз тут возник с ним рядом Билли, тощие руки свесив. Есусе, во я голодный, ну, сказал он. Барнабас выкарабкался из кашля, зыркнул на сына, отшвырнул самокрутку, замер на миг, подзывая в себе слова, и подался к Козлу, и дважды втянул в себя воздух. Иисусе, Козел, дико и зверски несет от тебя свиным говном.

Рот у Билли открылся нараспашку, будто подрезали ниточки у нижней челюсти. Козел в запале поворотился и принялся было отступать, но обернулся вновь и заговорил. Она говорит, ей обмыть его не досталось, Барнабас. Говорит, не досталось обмыть.

Он лежал в постели, свернувшись на боку, и нянчил свой кашель, и пускал ум бродить по былой жизни. Как был он один из тех немногих, кто вернулся из Америки, как поглотила их целиком пустота. Как воспротивился он ходу истории. Возвратился тридцати трех лет от роду с женой и ребенком и жестким светом ушлости в глазах. Двенадцать лет тому уж как. Тогда он все знал про сталь, а про фермерство ведал мало, однако имелись у него идеалы и тяга, и того было достаточно. Вновь жить в этом месте, кое было когда-то домом. Выстроить что-то в этой новой стране, как случилось ему в Нью-Йорке. На судне в Америку оказался он мальцом, отрезан от всего, что было ему знакомо, и большие темные глаза отмечали его лицо. В редкий миг уловить можно оторопь, навсегда запечатленную у него в душе, вид этот он таил, и, возможно, то, что люди у него в глазах видели, было отметиной скорби. Мать его скончалась от туберкулеза первой, а следом и отец. Ни братьев, ни сестер, и, когда он осиротел, его забрала к себе материна бездетная сестра, а вторженье это ее тяготило. Недолго он задержался, выслали его кораблем в Америку, с письмом к некой родственнице, в году 1915-м, в ту пору знавал он мальчишек ненамного старше себя, кто перемещался за море на восток, чтоб воевать с гансами. Он жил у той родственницы в Бруклине, и была она ему чужая, и приставлен был к работе уголек лопатить, покуда руки его не утратили белизну и уж не мог он отмыть грязь с лица, и одно только в силах был – спать. Но однажды темным утром, когда стало ему шестнадцать, подался он беззвучно навстречу уличным теням, и те его не вернули.

Он спросил ее, как мог случиться пожар, и она сказала, не ведаю того. И сказал он, такое не случается ни с того ни с сего, верно? Не было ничего, что начало б его. Я просто не понимаю. Недолго помолчал он, а она смотрела, как он расхаживает по кухне, кулаком растирая себе щеку и посасывая самокрутку то и дело. Как, к бесам, мог такой пожар убрать весь хлев, убить все живое, что у нас есть? Всю нашу скотину? Он прищелкнул пальцами. Вот так запросто. Что мы такого натворили, чтоб это заслужить? Я все делал правильно, ей-ей. Делал все, как они мне наказывали, для безопасности. Я даже известку наружу вынес, кучу ту, какая лежала в хлеву. Мэттью Пиплз сказал мне, что при определенных условиях она воспламеняется. Шутник херов. Теперь известка та лежит себе у гумна, холодная да мокрая, как грязюка. Сено недостаточно сухое, чтоб заняться. Молнии в небе не случалось, я в тот день на улице был.

Не знаю, Барнабас. Просто не знаю. Мне кажется очевидным, что это просто какое-то несчастье. Но думать об этом без толку. Что сделано, то сделано. Ничего не остается, только жить дальше.

Он закашлялся, а когда перестал – продолжил, сказал, кто-то наверняка это подстроил, вот просто знаю я.

Она сказала, прекрати сейчас же, Барнабас. Не глупи. На каком это все основании? Вздохнула. Барнабас, ничего нам тут не поделать, не изменить. Глянула на него и ощутила, как сжимается горло. Подадим заявление на страховку и все выстроим заново, будет лучше прежнего.

Он быстро к ней обернулся. Насчет того, что меня в дом не позвали, Эскра. После похорон. Надо было тебе, Эскра, сходить с мальцом.

Не после того, Барнабас, как с тобою обошлись.

Он стоял, миг вперившись в стену, словно разверзлась она перед ним и явила некую сияющую истину. Эскра, сказал он. Они все считают, что я его убил.

Дни шли дальше, знакомые звуки фермы – игра лишь их умов, словно призрак того, чего они старались не слышать. Лишь ветер, дувший так, будто завоевал себе свободу носиться по двору, ленивая оттяжка, что разметывала пыль по каменным плитам и лохматила перья оставшимся курам. В воздух взметывалась черная пыль, цепляясь за ветер, и вслепую швыряло ее на поле, черными пятнами рака по зелени, отчего трава казалась больной. Или же оседала на подоконниках и марала стекло, застя вид, и взгляд в кухонное окно обращался мгновением памяти, день соскальзывал обратно в тот вечер, какой они всё пытались забыть. Эскра вперялась в окно, морща лоб. Брала ведро, наполняла его мылом с горячей водой из чайника и мыла окна до скрипа. За работою хмурилась, все прерывалась, чтобы прибрать наметы волос, падавшие ей на лицо, замечала, как вода размягчает коросту на пальцах. Домыв, брала газету, комкала, сердито возила ею по окну. Два дня спустя окна по краю вновь были темны.

Каждое утро она просыпалась в тишине фермы и оставляла его лежать мешком на постели. Шла к огню, будила угли под их пепельными пеленами. Далее завтрак и чай на печи, и она возобновляла уборку. Чем больше мыла, тем больше чувствовала: то, что сделалось для нее ненастоящим, можно силою вернуть в прежнее обличье.

В поле рядом с хлевом налетели и осели темные птицы. Строй в черных нарядах, круживший над полем неостановимо. Она видела сгущение птиц-падальщиков, не живых существ вовсе, а мазки темени, как будто бы то, что выпущено было пламенем в некоем сне, одушевилось. Когда день угасал, птиц словно бы прибавлялось до сотен, они исполняли шершавую свою охочую до мяса песнь, и Эскре казалось, будто рвут жилы. Начала скотина гнить там, где завалилась беззвучно среди полей, подпертая под неожиданными углами ее умирания на траве, у одного животного, словно оголенные зубы, уж показались ребра. Птичий пир. Наблюдала она за ними из окна, говорила себе, это просто природа, однако в нутре своем, глядя на них, не могла увернуться от руки ужаса.

Плуг все там же, на косом поле, замер в крене зверином за миг до нападенья, зубы обнажены, выжидают, чтоб броситься землю за шею драть, но сидел с собачьим терпеньем дни напролет в лютой стуже, а следом в дожде, и не было сил у Барнабаса к нему вернуться. В те дни после пожара солнце взбиралось к своей высочайшей точке покоя прежде, чем Барнабас выбирался из постели и, кашляя, возникал на первом этаже. Бродил по дому и бродил по двору, Циклоп с одноглазым любопытством следил за ненаправленным маршрутом хозяйских шагов, а Барнабас вперялся в покатое лицо лошади и темное стекло ее глаз и видел лишь себя отраженного, будто погнули его молотком.

Наблюдал за Эскрой, как оттирает она окна. Как отмывает белую торцевую стенку от дым-грязи. Как выметает копоть со двора. Как расставляет по дому лаванду, которая на Барнабаса не действовала никак, ни запаха, ни цвета. Это место, что сделалось мертво. Стоял он себе просто, курил так, будто терпеть этого не мог, покурка в пальцах большом и указательном, лицо небритое, когда он всасывал, стягивалось в узел, легкие слали ему короткие злые депеши обиды. Дым прожигал его, опалял заново, а когда кончал он с одной покуркой и закаблучивал ее во дворе в землю, уже вытаскивал табачную свою жестянку из рубашечного кармана и скручивал следующую. Эскра покрикивала на него, чтоб прекращал курить. Затянуться да скривиться, вышагивал далее по двору, отпинывая пса с дороги, сидел на крыльце, вновь вставал, кашляя. Эскра наблюдала за ним из окна, как он бродит, своею собственной тучей накрытый, словно мысли у человека обрели явь, а сам он под той тучей исчез в себя же, в дали собственной темени, куда и ей-то не дотянуться. И когда налегала на длинную рукоять-слезу колонки во дворе и колонка зевала и принималась вышептывать воду, он Эскру не видел вообще, пока та стояла, на него глядя, и Эскра, закрыв дверь, принималась плакать, видела, как все может утратиться.

Слышно было, как старикан кричит мне из хлева, что ему подмога нужна со скотиной, но тогда была Рождественская ярмарка, и я поэтому проскочил мимо, будто нет меня дома. Потом подался в город, ну и шныряю между прилавков, да и нарвался на разговоры с Джоном Волокитой, дребедень блядская, ну, – я, значит, курил себе и думал, что всем насрать, а тут подходит кто-то сзади да и дергает меня за лопух. Паршивец этот Брок[7], учитель, ну, и забирает у меня покурку изо рта, и сапогом ее растирает, а потом меня отпускает, ухо мне открутив. Волокита всю дорогу подсматривал, а как учитель-то отпустил, Волокита подбирается и достает мне покурку у себя из-за уха. Эй, сэр, говорит. Я слыхал, Волокита чуток на голову чудной, и ходила про него старая байка, что, когда он был пацан еще, взял свою мелкую сестричку-младенчика погулять да коляску-то отпустил, и коляска укатилась в реку, и сестричка утонула. И с тех пор головой он так и не поправился. А когда я спросил старушку-то про это дело, она сказала, то все неправда, но чудной он стал, наверно, когда мамка его померла жуть какая молодая, а отец у него был тяжелый. Как по мне, Волокита очень даже вполне был, чокнутым от него не пахло вообще, только что глаза, один другим, серым, цветом меченный, отчего вид у Волокиты чуток странный. Да и непохоже было, что он на четыре года старше. Пошли мы по заднему переулку, и он перелезает через стенку и шасть на задний двор гостиницы Доэрти, ноль внимания на пса, какой там был, и возвращается с двумя бутылками «Гиннесса». Мы их обе выпили, и вкус был горький, как вода болотная, ну, но мне вродь как понравилось, что в голове стало мечтательно. Во мы нахихикались жуть как, и он тогда говорит мне, ты знал, что мы с тобой соседи, а потом обзывает меня Козлякой Билли и сразу следом рыгает. Как давай хохотать, и хохочет он, будто бы булькает. Волосы у него жуть какие кучерявые, будто темные папоротники на голове, а глаза не задерживались вообще ни на чем ни на минуту. Грю ему, ага, Козляка, уж конечно, и брыкаюсь я тоже. Ему будто нахер дела никакого ни до чего, и сразу раз и я понял, что он интереснее всей прочей ребятни моего возраста и выпить добыть ему жуть как запросто. В другой день объявляется у нашего дома, а у старушки-то руки в таз, месит рождественский пудинг и смотрит на него, будто он телок тупой, а на меня смотрит подчеркнуто, когда мы с ним уходим. Ну и нахер ее, старую сучку. Слышу, как старик в хлеву орет на скотину, а Здоровяк Мэтти Пиплз выходит из хлева, и прикладываю палец к губам, чтоб он цыц, и быстро убегаю, пока старик не заметил. Умелись мы нахер к речке Гленни, и я с собой на веревке Циклопа забрал. Волокита достает свой здоровенный всем-пиздец ножик, шестидюймовик, весь извитой, как вродь из расфуфыренной книжки сказок, и дает подержать, и я свои инициалы на дереве вырезаю хорошенечко. Спрашиваю его, где он такой раздобыл, а он в ответ ничего, и как давай запруживать речку. Это всего-то ручей на самом деле, и стоит он над ним все равно что владыка и повелитель и плюхает камни, все во мху-слизи, и один у него из рук выпадает, и его всего окатывает. Он о штаны вытирает руки насухо, и на них полосы грязи остаются, и выпрямляется и как давай хохотать. После этого пошел куда-то, я за ним, и стал носить покурку за ухом, как он. Спрашиваю, куда идем, а он опять хохочет и говорит, бери пса с нами. Грю, пес, черт бы драл, с нами пойдет в любом разе, хошь не хошь. Подались мы через поля, а небо стало темное, и Циклопа я держал на веревке поближе к себе. Странно оно было идти на холмы в пунцовистом свете, и я все поглядывал в небо. Если глядеть на облака по-особому, они становились островами, все такие в тумане и далеко в море, и я представлял, будто я капитан корабля, у нас приключенье и мы плывем к ним. Вся извитая грунтовка там была, и шли мы по ней и увидели чуть в стороне от нее темное очертанье дома, может, где Макклюр жил, но не точно, и оттуда собака залаяла, но ничего не светится. Циклоп на веревке бесится, а Волокита подается ко мне и собаку забирает. Держимся все равно подальше, оба-два дуем дым на те острова в небе. Болото ночью уж такое другое. Не поля никакие, а один только простор земли, как будто ничья нога не ступала, и мы забрались прилично так высоко, чтоб посмотреть на все внизу, Карнарван все темней, и город вдалеке, и последний свет над заливом. Я слыхал, там, наверху, были старые пещеры, их самогонщики себе прибрали, и прикинул, не туда ли мы направляемся. От Волокиты перла сила, будто что-то в нем было на взводе, будто все ему по плечу, и тут он принимается орать, реветь всякие проклятья в небеса, и я тоже принимаюсь орать, пока не начинает он выдумывать проклятья совсем без смысла, и я ему про это говорю, и мы просто хохочем, надсаживая жопы. Голоса наши прут наверх к небесам, и на миг все, что в мире, было наше, и мы забрали себе пунцовые небеса со всеми звездами, а когда перестали, услышали, как проглотила наши голоса тишина, такая полная, будто нас никогда и не было. Двинулись мы дальше, а потом наткнулись на них. Блядские тупые твари, в том свете они были вроде как индиго, и я видел, как меняется Циклоп, навостряется на веревке своей, как волк, будто пробуждается в нем самая суть его. Увидел, как у него разъезжаются губы и зубы показываются, и псина стала, нахер, зверем. Волокита отпускает веревку и орет псу вперед, и Циклоп несется, как выстрел, будто никаких ему блядских приказов не надо. Потеха была смотреть, как овцы стоят такие, тупые, и смотрят на нас, а потом разбегаются, будто миленький, нахер, Иисусе вместе с душою вон. И звук такой был вроде тихого грома от их копыт по вереску, и Циклоп несется за одной, и как давай сновать зигзагами, будто нужен ему второй глаз, которого нету, чтоб определиться. Волокита побежал за псом, на бегу кричит и вопит, и так он бежал, что ноги у него будто петли без двери, а ревел и хохотал он без передыху. Пес зубами клацает у овечьих копыт, а потом бросается за другой, и хохотал я, глядя на эту дурь, и тут пес кидается на одну, какая поперла прямиком на него, попутав, и он на нее прыгает и тянет за шею к земле. Волокита бегом, руками плещет, и сзади подобрался к собаке, и закатился этим вихлявым хохотом, как забулькал. Там, где мы оказались, ветра было еще больше, и, когда овцы разбежались и остановились, чтоб за нами следить издалека, стало слышно, как ветер тихонько насвистывает. Пес-то твой слепой наполовину, а все равно чисто волк, говорит Волокита и как улюлюкнет вовсю. Тут до меня доходит, что Волокита не больной в том смысле, в каком про него толкуют, а просто вольный, как ветер, вот и все. Никаких камней у него к ногам не привязано, в отличие от большинства. И пошел я к овце глянуть, и жуть как быстро стало мне странно, как лежала она и не рыпалась, и глаза смотрели вверх на меня таким взглядом, какой у собаки, которая подлизывается после порки, но я понимал, что овца подыхает, потому что ей выдрали глотку. И сел я к ней незнамо почему и положил ей руку на живот. Эта с дитем, сказал я. Вдруг почувствовал, как у меня упало внутри, и увидел, что Циклопу уже неинтересно и он ходит кругами, нюхает воздух, настоящий дикий зверь, а вовсе не обыкновенный пес, как мы про него думали. Темень теперь стала еще гуще, и место вокруг нас поменялось. Лицо Волокиты скрылось впотьмах, а когда он пошел ко мне, я задумался, чувствует ли он то же, что и я, но, увидев его поближе, я увидел тот же дух в нем, чисто как в Циклопе. В глазах один только голод по дикарству. Давай, грит, еще разок, а я ему не, мне пора домой к чаю, а не то старушка меня убьет. Побыли там еще сколько-то, молча. Овца лежала, и ее обдувало ветром, и казалось, будто она дрожит, и я повернулся и увидел, что Волокита давай толковать сам с собою очень быстро, и я прикидываю, что за херня с ним такая, ни слова не разберу, о чем он толкует, и вдруг он как припустит бегом во всю прыть. Я встаю и смотрю, как он сбегает с холма, и понимаю тут, что с головой у него вообще все не так, и оборачиваюсь, и еще раз гляжу на животину, мне видно, как лежала она, бестолковая, горло у ней порвано, чудной угол, под которым голова у ней, и глаза на меня глядят так, будто просят о чем-то, о некой милости в ее смертный миг, какой я дать ей не мог, и видно было, как кровь ее промочила мох до темного. Ягненочка у ней внутри я чуть ли не видел. Небось как стану стариком сам, прочту этот рассказ, который записал, и посмеюсь над глупостями, каких натворил.

В пустоши порожних дней длинны сделались часы. Он слонялся по двору, как человек, не пытавшийся выглядеть занятым, до того потерявшись внутри себя, что больше и не слышал он ферму, того, что опустошилось в тишину, да и на погоду над фермою внимания не обращал – на то, как необычно затянулась сушь, от чего земля отвердела, а затем тусклой печалью пролился дождь. А идя среди пустых своих полей, нечувствителен был к переменам вокруг, к брызнувшей зелени, что смягчила изгибы деревьев, природа как медлительное нечто в грузном сдвиге к весне. Как зазеленела трава и проросла косматая, без ртов скотины, что кормится ею. Одно лишь происходящее у него на уме, лишь попытки расплести узел долгого вервия, что привело к спящему гневу. К чувству в уме у него, что его обманули. Бродил вокруг зачерненного хлева, недо-видя его, или же заходил внутрь и распинывал перемешанные обломки, выискивая намеки среди металла стойл, частью скрученных подобно вопросительным знакам, чтоб мучить его.

Слишком много дней просидел он, ссутулившись в кухонном кресле, отплывая в тенета памяти или соскальзывая в беспокойный сон. Она смотрела, как он задремывает с разинутым ртом, смотрела на лицо его в покое – и видела другим, видела, как то, что держится тугим у него в лице, невесомо опадает. Ей хотелось говорить. Бабочка света из прихожей ласкала ему щетинистую щеку, и она видела его юным, таким, каким он был. Как начинал работать еще шестнадцатилетним юнцом на высотной стали, то труд опасный, и был словно некий богочеловек, но того не ведал, освоился запросто. В работе суровый и молчаливый, трудился с мохоками, самыми бесстрашными из людей, и с ирландцами, каким доставало отваги. Бум небоскребов в Нью-Йорке. Они перелепливали небо сталью своей, гуляли по несущим балкам, как чайки. Нью-Йорк под ними что книжка с объемными картинками, какую можно закрыть руками. Слушал он тишь неба сквозь грохот стали, пришепетывающие силы ветра, будто небо дышало. Тучи немые, скользившие, чтоб уложить тени свои слябами поверх города. Люди работали подобно опасным ангелам, и звук, ими творимый, был воплощеньем ада, тянулся в рай злодейством, каким искажалось устройство воздуха, сводило с ума даже птиц. Чайки напирали на ветер, чтоб посмотреть, как эти чудны́е созданья разгуливают по узким балкам или командами по четверо трудятся на мостках лесов не шире, чем на двоих. Он, бывало, объяснял ей порядок движений, как нагревальщик клал уголь в крошечный горн и вытаскивал источавшие пар заклепки, лицо от жара кривя, подбрасывает румяную сталь в воздух, ее в жестянку ловит другой, а третий извлекает временную заклепку. Балка ждет, зрак в ней зияет, ожидает, чтоб ошпаренно его запечатали. Заклепка шипящая щипцами зажата и воткнута в око. Как долбил он без устали пневматическим молотком, заклепка мягка от жара, плющил стержень ее в шляпку. Над землей на коленях так, будто владел он ею.

Он проснулся, глаза красны, увидел, что она смотрит на него. Иисусе, можно человеку спокойно вздремнуть. Рот у ней разомкнулся, но ни слова не вышло, удалилась она из комнаты безмолвно. Он склонился вперед, и встал, и прошелся по кухне, и остановился, и выставил руки над печной плитою. Подался в гостиную, к шкафу, достал бутылку виски и потянулся за стаканом, и скрипнула у него за спиной половица. Он учуял бурав ее взгляда, раз стояла она в дверях, и повернулся, и поставил бутылку на место.

Ты напугала меня, когда я проснулся, я вот к чему, сказал он. Стояла надо мной вот так-то, я и испугался.

Без единого слова она развернулась и ушла в кухню. Он шагнул в прихожую, забрал пальто. Мне надо пройтись, сказал он.

Вечер был холоден и темен, и по суровой зиме его ума стылыми тропами бродили, не таясь, волки.

Ярок день, и стояла она, довольная, в нем, и видела в поле лошадь. Та подошла ближе, склонила голову и забрала с раскрытой Эскриной ладони сморщенное яблоко прошлой осени, и прислушалась к словам Эскры, и кивнула премудро, словно тон голоса женского донес некие лошадиные смыслы. В поцелованных росою туфлях Эскра оставила поле, лошадь же подбрела к корыту, что держало на дождевой воде своей барабан света, и, когда погрузила голову в тот свет, показалось, будто напрямую пьет она солнечную светимость.

Сходила Эскра за корзиной для стирки и пошла к бельевым веревкам, где взялась за выложенное на них горбылями сухое лыко полотенец. Отцепила прищепки, обмяла окоченелость их руками и сложила. Двинулась с корзиной у бедра, как всякая женщина любого прошедшего века, исполнявшая что полагается женщине, и видела она себя древней и сущностной женщиной. Отнесла корзину наверх, подошла к шкапу и принялась складывать полотенца и убирать их, но вдруг перестала. В глубине увидела скомканные кучей простыни, что вывешены были в день пожара. Небрежно затолкали их поверх сложенного белья, и она, развернув, увидела, что они погублены дымом. Почесала в затылке недоуменно. Сунула нос в те простыни, и навстречу ей попер дух распада. Вынесла те простыни вон, глянула на свету и увидела, как впитали они дым пожара, будто приняли на себя отпечаток того дня, на одной из них полоса темноты рядом с полосой почти белой, словно ветер сложил ту простыню, чтобы часть ее какую-то защитить. Осмотрела простыни попристальней и побледнела от того, что́, как ей показалось, увидела: лицо, какое, подумалось ей, вообразила она, ум ее увидел очерк Мэттью Пиплза, и его широкий рот, и нос широкий, и наморщенный оттиск его лба. Бросила она простыню на плиты, и ушла внутрь, и отругала себя за такие мысли, но позднее тем утром, увидев простыни на земле, нагнулась, подобрала их, расправила. Лицо на них вновь увидала.

Взяла те простыни к стиральной доске на улице, ведро горячей водой наполнила, добавила мыла. Налила корыто, склонилась над стиральной доской, вновь задумалась, кто ж белье снял, в шкаф положил вот так, может, кто из соседей, тот день сплошь кавардак, и как тут узнаешь, что происходило. Она терла те простыни о рифление доски, покуда кожа у ней на руках не заплоилась от воды, а струпья не размягчились и не заболели, трудилась, покуда жилы в руках не заколдобило, а вода не подернулась серым жиром. А как вынула последнюю простыню да развернула к свету, увидела, что дым все еще в ней обитал так, что и не вымоешь, не переменишь, не устранишь, и что по-прежнему на той простыне лик Мэттью Пиплза.

Ночь как большинство прочих, спать он мог лишь краткими ускользаньями, какие надремывала ему воющая темь, одарявшая его образами пожара. Очертанья горящей скотины. Его руки тянутся в пустоту дыма. Просыпался он, ум тускл от сон-тумана, и лежал, подтянув колени к груди, одеяло у шеи туго. Долго-долго сплошь мысли. Закинул ногу назад, на Эксрину половину кровати, обнаружил там стынь одинокую, и сел, и углядел часы у кровати. Десять минут одиннадцатого, сын в школу ушел не один час назад. Выбравшись из постели, опрыскал лицо холодом из кувшина с водой и уставился в зеркало мертвооко, увидел мешки под глазами, налитые штормовым серым, унюхал все еще сон-дух на себе, густую цепкую вонь дыма.

Натянул рубаху и брюки, повязал вольно галстук и спустился в носках. Эскры ни слуху ни духу, и увидел, что оставлена ему в плошке каша. Налил меду поверх, посмотрел, как ложится он золотой жижей, уселся за стол, поел холодной, глядя в окно. Проворный очерк Циклопа поодаль во дворе. Сидел Барнабас, думал о тех мыслях, каких не мог отрясти из ночных сновидений, о том, как Мэттью Пиплз преображался в кого-то еще, в человека, что мучил его теперь в облике чужака, некоего темноликого молодца, что насмехался над ним, черты его дики, полны извращенья, может, само воплощение Сатаны, кабы верил Барнабас во что-то подобное. Убежденье, какое не мог он стряхнуть, странное чувство, будто он убил кого-то еще, о чем ему было неведомо, и что грезы его открывали ему глаза на сей факт и призывали к ответу.

Он бездумно уставился на день за окном, робкий плоский свет и деревья, колыхавшиеся в скромных беседах, а затем, как ему показалось, увидел он то, что извлекло его из невнимания. Очерк Бабы Пиплз. Она стояла, полускрытая, на дороге, наблюдала за домом между деревьями, а когда он отодвинул кресло, и встал, и подался вперед разглядеть получше сквозь блики окна, ее и след простыл. Он все смотрел, но видел лишь совещанье деревьев, и даже не мог быть уверен в том, что́ он видел. Пошел к передней двери, посмотрел на дорогу, но никого там не увидел и пробормотал усталости своей проклятье. Встал в прихожей, и потер глаза, и заметил тогда на себе все еще запах: как можно по-прежнему его уловить, когда вернется в комнату, запах уж более не из его цепкого сна, а нечто наяву осязаемое, эдакий, что ли, вызов. Он поднялся с кресла ему навстречу, поднес рукав рубахи к носу, понюхал и обнаружил, что дух пожара ждет его в самой ткани. Стащил галстук, и через голову сдернул рубаху, и комком швырнул в дверь. Снаружи пронзительно тявкнул пес и закрылась дверь конюшни.

Он задрал исподнюю рубашку к носу и в ней тоже уловил пожар, сорвал ее с себя, а потом склонился понюхать штанину. Распустил ремень, тот упал в комнату боязливым змеиным языком, и выпнулся из брюк, швырнул их через всю комнату к остальной одежде, к чертям, ничего нахер чистого в этом доме, и вот уж двигался уверенно, теперь шторы у него на виду, в них он тоже учуял гарь, шторы – первое, что сшила Эскра, когда только въехали они в этот дом, темно-красный бархат сорвал он, выдрав штангу из стенки, метнул туда же, к одежде. Далее приложился лицом к стене и уловил гарь в обоях, поскреб их ногтями, развернулся, из выдвижного ящика в шкафу достал нож. Подсунул лезвие в стыке и принялся срезать обои, смотрел, как отстают они полосами, те падают на пол, жалкие, и нет уж в них тугой жизненной силы, и тут позади себя услыхал крик Эскры. Она стояла в дверях, прозревала, что стал он безумен, человек едва ли не голый, помешательство в его повадках, какого она прежде не видывала, а когда обернулся и глянул на нее, она увидела, что глаза его сузились до незрячих, увидела нож у него в руке, и подошла к нему, и вытянула руку, и забрала нож, и показалось ей тогда, что он пробудился от какой-то грезы, подался к ней, пал, словно дитя, к ней в объятия.

Она обнимала его, и водила рукою по проволочно-темным волосам, и видела в нем мальчишку, какого держала на руках, видела полно и ясно всю меру тревоги его. Когда успокоилось его дыхание, она отвела его наверх, и усадила его на кровать, и смотрела, как он свертывается по-детски, пошла к шторам, их сдвинула. Голос его тих в комнате. Просто я так устал, сказал он. Она села в кресло и смотрела, как он засыпает, свет дневной протискивался в щель между штор, высвечивая дагеротип медузы на стене, тогда как остальная комната сделалась океаном неосвещенных глубин, словно внутренний пейзаж его ума, за который она опасалась. Как состарился он за последнее время, она видела, как темь волос его начала белеть по бокам, и ей стало казаться, что еще больше борозд проскребла жизнь у глаз его. Прежде чем оставить спальню, склонилась к нему и увидела в сумраке, что теперь борозды те размягчились, словно лишь во сне обретал он отдохновенье.

Позднее солнце спряталось, а мраморно-серые небеса испустили настойчиво дождь. Она видела, как пятнает он каменные плиты и отскакивает от них, смотрела сквозь бельма дождя на горы, где мазок света осмелел и все под собою, что было тусклым и бурым, сделал сверкающим. Принесла ему овощного супу и чаю, и он сел, подперев поясницу подушкой. Она раздвинула шторы и устроилась на постели, увидела в глазах его особенный взгляд. Он подался к ней и откашлялся. Я не хотел, сказал он.

Надо показать тебя врачу.

Я все еще чуял его, Эскра.

Чуял что, Барнабас?

Пожар.

Барнабас, весь запах ушел. Ничего от него не осталось. Я мыла, как чернавка. Ветер унес запах прочь.

Я чуял его на одежде. В само́й ткани. Я хочу все это повыбросить, Эскра.

Та одежда вся стирана дочиста. Не чуял ты вчера ничего от этой же одежды, когда в ней ходил. Откуда теперь взять деньги на новую?

Он отпил чай и скривился.

Что сейчас тебе не так? спросила она.

Чай едва теплый.

Она покачала головой, заговорила. Может, пошло б на пользу, если б ты занялся чем-нибудь, Барнабас. Приготовься к той поре, когда получим страховку. Выбирайся из хмари своей. Человеку естественно унывать после того, что случилось. Но столько всего тут надо поделать. Надо опять раскачаться.

Он ничего не сказал, повозился и сгреб одеяло в кулак. Затем глянул на нее, в те синие глаза, что держали его тисками. Эскра, сказал он, но она заговорила поверх, и то, что он услышал, ощущалось у нее в голосе костью, словно отрастила Эскра себе новую силу, раз нужно нести дополнительное бремя того, что им всем выпало. Тебе надо порядок снаружи навести. Хлев расчистить и подготовить к отстройке заново. Порушенные стены поднять. Ферма в запустенье. За поля стыдно. За землею надо ухаживать, покуда не наведем порядок. Пора уж тебе ум к этому приложить. А об овощах не беспокойся. Ранняя капуста почти вся поспела, а остальное я все посадила.

Эскра.

Ты меня слышишь, Барнабас?

Он вздохнул. Ага. Ладно.

И, Барнабас.

Что?

Не могу я больше смотреть на ту мертвую животину.

Он явился ей, как он говаривал, словно ангел с облаков. Увидел тебя впервые с пяти сотен футов высоты. Сквозь грохот забиваемой стали, какая способна покорежить небеса. Я смотрел на тебя по-над коликами дорожного движенья. Слышал по бетону поступь твоих шагов. На той верхотуре отращиваешь себе глаза, чтобы зрить. Ты выделялась в толпе. Мне снизу блистали твои глаза. Лебединый отлив твоей шеи. Я ждал лишь тебя.

То было, само собой, невозможно, однако Эскре эта история нравилась. Цепляешься за всякие мелочи и по ним пишешь книгу собственной жизни. Пока не встретилась с ним, она следила за тем, как между Нассо и Уильям-стрит прет ввысь небоскреб, обходила квартал от машинописного бюро, где работала, чтобы часть обеденного перерыва провести у строительных заграждений. Щурилась и представляла мужчин там, в вышине, и не умещалась в уме у нее такая отвага. Как-то раз вечером она стояла за Барнабасом в очереди к сапожнику, видела, как он вперяется в книгу, жуя сэндвич, и попросту знала наверняка, что он монтажник-высотник. Пошла за ним следом. Простите, сказала она. Прошу меня извинить, но вы же из тех монтажников, верно? Он обернулся и смерил ее лукавым взглядом. Ага, сказал. Поднял повыше пару видавших виды сапог с залатанными подметками. Единственное, что человеку пуще всего надо при работе с высотной сталью, так это добрая обувь. Чтоб была по ноге, и подметки чтоб хоть куда. Эта обувь должна ощущаться как собственная ступня. Никогда почти ни на что не трачу деньги, только на выпивку и добрую обувь. Блеск одержимости в том, как хохотал он, и лицо его, замаранное тавотом, и слоновая кость очей его, что ее обнимали. Ей пришлось спросить, каково оно там, наверху, и нет ли опасности сверзиться, и он встретил на этот вопрос с обиженным видом, будто никогда о том и не задумывался. Показал в небо. Мы там так высоко, что, клянусь вам, я мог бы достать до туч, но вниз не гляжу никогда. Вот тут-то она и одарила его улыбкой. Мои родители тоже ирландцы. Из какого будете графства?

Он видел, как она прячет руки, пальцы сложены птичьими клювами, глубоко в рукавах кофты, растянутых непомерно. Видел, что руки ее в красной сыпи и кое-где в струпьях и что она их таит, потому что, наверное, стыдится. Она видела, когда он разговаривал, как нравится ему пускать в ход руки, жестикулировать, смещать воздух умелым движеньем, словно работал он по металлу, толкал и колотил воздух, тягая громадные балки или плюща заклепки. Она же выучилась говорить, спрятав пальцы и более полагаясь на глаза, чтоб они за нее трудились, но, когда забывала стесняться и применяла для беседы руки, ткала воздух пред ним шелками, жестами тихими и прозрачными, как паутинки.

Барнабас нацепил пальто, нахлобучил кепку и вышел во двор. От гумна Циклоп шпионил за ним, как меткий стрелок, пристроив нос промеж лап. Одинокий сощуренный глаз, наблюдавший за тем, как Барнабас выходит за ворота, и тут пес встал и зевнул, великий беззвучный ящерный рев, сплошь жемчуга клыков, и показалось, что сама натура этого зверя в тот миг преобразилась, облеклась духом некой свирепой хохочущей твари, после чего пасть оборотня вернула зверя в его более прирученный облик. Пес последовал за человеком в ворота, вильнул за птицей, тряся хвостом, и проделал зигзаг в изгородь-траве, следуя своему носу. Барнабас услыхал песий шорох и остановился, и кликнул Циклопа, чтоб шел вместе с ним, но пес никакого вниманья, подался тропою, что довела его до канавы, и там подевался. Барнабас покачал головой и позвал его, и услышал в ответ пустоту. Мудень бестолковый.

Дом Питера Макдейда стоял в пяти минутах за поворотом дороги, и воздух был здесь иной, незамаранный, в нос попадал резким, умытым, в каком сохранилось то, что он помнил как чистое. Путь обрамляли деревья изгороди: ива и дуб, а между ними боярышник и остролист. Он увидал след малиновки, проворный порхающий красный, мелькнувший в деревья. Макдейд построил кирпичный сарай с плоской крышей через дорогу от дома так, чтобы сам узкий проселок получился как двор. Королевишна, его собака, середку дороги сделала своими владеньями и восседала теперь на троне высокой тени, дворняга с монаршим долгим лицом, и взгляд ее был выраженьем страдания, какое читалось едва ль не как человечье. А ну иди-ка сюда, позвал Барнабас. Она встала, и сколько-то прошла до Барнабаса, и села, и выждала, пока он потреплет ее по ушам, после чего красно-щетинистым языком облизала подданному руку его. Возник на крыльце гологрудый Макдейд, короткие ноги в резиновых сапогах. Поддернул мокроту в глотке, и сплюнул во двор, и глянул, как она пенится.

Так, Барни.

Так, Питер.

Макдейд упер руки в бедра. Слыхал насчет Рыжего с Бёрдхилла? Телок-идиёт. Прорва скотины его ушла на дорогу и приперлась на участок к дому глибовского пастора[8]. Истоптала там все лужайки в говнище. Взялась за это, будто виноград давили на святое вино для пастора. Девэни, должно быть, решил, что это Гитлер напал, кабы немчура уже не драпала в Берлин. Рыжему пришлось два дня потом закапывать ямы в траве, жуть какой кавардак учинился. Бродил туда-сюда с ведерком да с совочком. Макдейд говорил, а когти у глаз его делались туже, и черты у его рта сотворили ему из губ марионеток, и тут он откинулся и расхохотался, заухал в небо. Увидев, что Барнабас даже не улыбается, замолчал и потряс головой. С каких это пор ты такой суходрищ?

Хер знает.

Это жуть как смешно, ей-же-ей.

Ага.

Туда-сюда, с ведерком, с совочком. Все равно как, нахер, на пляже он. Макдейд хлопнул себя по пузу и вновь гоготнул.

Барнабас потер себе кулаком щеку. Питер, мне подмога малость нужна.

Ну-ка прикину. Помочь тебе расчистить то поле?

Ты, что ль, мысли читаешь или как?

Может, Эскра зашла ко мне вчерась, ей-же-ей. Упоминала про то.

Да неужто.

Ага. Уж всяко ждет не дождется, пока ты носки подсмыкнешь.

Ступай тогда, набрось на себя какие лохмотья.

Макдейд ушел в дом и принялся материться и ронять вещи, после чего возник вновь с грязной исподней сорочкой в руке. Встал, глянул на пса, сунул шею в сорочку и кивнул на дорогу, чеша под мышкой. Какие есть у нас инструменты? Дай блядску лопату возьму на всякий случай.

Они отправились в поле, неся инструменты, как ружья, на плечах, и встали на кромке, недоверчиво впитывая то, что видели. Птицы-падальщики кружили в небе и исторгали ужасные крики, словно предупреждали. Сбросили мужчины с плеч лопаты и оперлись на них, и Макдейд ядовито сплюнул. Глянул на Барнабаса. А не хочешь собрать их в кучу да сжечь как следует?

Может, неохота мне опять вдыхать эту вонь их погибели.

Арра[9] нахер.

Барнабас двинулся было по полю, да остановился и пнул полусгоревший труп коровы. Мудень пёсий, выговорил он.

Они дошли до конца поля, и встали под тенью древесных ветвей, и взялись. Вход и взрез лопатой дерна, и они перевертывали его травой вниз, открывали себе сырую землю. Принялись прокапывать вглубь, и земля была мягка, а на два фута ниже начали попадаться камни, и скрежетали они возмущенно, когда ударяли в них лопаты. Обкапывали их и вытаскивали камни руками, и Питер Макдейд стирал с них грязюку и говорил, эти точно сгодятся для стенки, если свои кончатся. Барнабас то и дело впадал в кашель, и Макдейд смотрел, как он сосет самокрутку, будто самокрутка и его легкие были друг с другом не связаны, и качал головой в изумленье. Иисусе, Барни, может, бросим до другого дня?

В поле солнце крутило вокруг костей солнечные часы. Постепенно уж исчезали мужчины под землей, и дым Барнабасовых самокруток липнул к стенкам. Макдейд стащил с себя сорочку и выкинул ее из ямы, привалился гологрудым к работе, эдакое безобразное виденье воина, краснолицего, плечи в спутанной черной шерсти, о какую он утирал со лба пот. Яму они вырыли глубиной себе по грудь и стояли в ней, десятифутовой в длину, и Барнабас выбрался наружу, протянул руку, чтоб вытащить Макдейда. Несколько минут посидели они, куря, на старой каменной стенке, а докурив, подались через поле.

Ничего не осталось от сгоревших животных, кроме голов и копыт, а те смотрелись так, будто бросил их кочевой народ, снявшийся после громадной кормежки в путь. Потемневшие грудные клетки показывали на них, словно окаменелые пальцы. Мухи кормились на трупах, и от жужжанья густел воздух, и Макдейд нес рубашку исподнюю, прижав ее к носу. Врановые расселись по веткам и по периметру стен и смотрели, крутя механическими головами, или кружили, бисероглазые, горластые. Обошли мужчины поле, оценивая размах мерзости, вплоть до стены, на которую налетела одна корова, сшибив верхний слой камней, и их раскидало у старого дуба, что стоял караульным над полями лет двести, но ничего подобного никогда и не видывал.

Барнабас вернулся во двор, и принес веревку, и стал привязывать ее к ногам той скотины, что помельче, и они сволакивали ее к яме. Кое-какие оказались слишком крупными, самим не сдвинуть, оставили их, чтоб тягать лошадью. У одной коровы прогорело все горло, кроме мышц языка, те оголились и пропеклись, будто для угощенья. Встали мужчины подле другой, она лежала едва ль не целая посреди поля, передние ноги изящно подогнуты, словно спала. То, как покоилась ее голова, выдавало насильственную погибель, шкура опалена до обожженной кожи, наползла складками с палец у ней на заду и блестела, как новые туфли. Макдейд поставил на нее ногу и вделся в рубаху. Тащи нож, я тебе выкрою пару брогов, сказал он.

Барнабас безмолвствовал.

Арра, Барни, экий ты сурьезный.

Птицы потрудились над тушей, выклевали сладкий студень глаз из глазниц, тогда как хребет сгорел дочерна, будто огонь лишь облизал ей спину, а остальное оставил подрумяниваться от жара. Они прошли вверх по медленному подъему поля и на вершине увидели одну корову на спине, словно ее сразило ударом. Барнабас в нее вперился. Богом клясть, промолвил он. Ноги у коровы торчали в небо соляным библейским манером, голова откинута назад, а тело все равно что камень. Они намотали веревку ей на лодыжки и попытались тащить, но мертвый зверь оказался упрям, будто хватит с него и случившегося, и насмешливо оголил им побуревшие от огня зубы. Барнабас пошел за гнедой.

Лимонное солнце разметало бледные арки света, что воссиял у лошади на боках и сделал ее рыжеватой. Выступая неспешно, она плескала темным хвостом. Барнабас потрепал по темным волосам на затылке и заговорил с животным. Поганое это дело, старушка. Надеюсь, не побрезгуешь глянуть. Просто делай, как я, ноздрей не разжимай. Вывел лошадь в ворота и увидел, что Макдейд стоит над ямой. Барнабас глянул на падаль и подумал, смекает ли лошадь, что к чему. Не братие ли они тебе? промолвил он. Лошадь дышала легко и с превосходством вперялась в даль, темнеющий пух на голове в тон холмам, что взирали на них сверху. Барнабас поставил лошадь, и привязал веревку к сбруе, и понукнул, чтоб тащила, и натянулась обвисшая веревка туго, покуда не сволокли тушу в яму. Макдейд пнул землю ей вслед и покачал головой. Иисусе Христе, сэр, проговорил он. Сколько ж тут говядины.

Барнабас слазил в карман и принялся скатывать две самокрутки, прикурил обе во рту у себя и одну предложил Макдейду. Тот принял покурку и скривился, присасываясь.

Знаешь, что меня донимает, Питер?

Что же, сэр?

Когда ты меня вытащил. В памяти у меня ничего.

Арра, Барнабас.

Ни в какую не перестану про то думать. Что я б запросто мертвый был. Голос у него затих. Прикидываю, таково ли было и Мэттью Пиплзу. Быстро, ну.

Макдейд попыхтел самокруткой и выдул крепко, неопрятно. Принялся стягивать с себя исподнее и оголил на бедре звездчатый шрам. Когда было мне пятнадцать, меня задрал бодучий бык. Вышиб на другое поле начисто. Вроде только что в себе был, слышал смутно, что вроде кричат, и не смекал, что весь тарарам этот про меня, а потом раз – и нет меня. Выключился, как фонарь. А когда очнулся, лежал где-то в кухне. В промежутке чернотища, Барнабас, и понимаю я: так оно и устроено. Вот он ты сейчас здесь, а через минуту нет, и ничегошеньки не ведаешь. Я на это, во всяком случае, надеюсь.

Барнабас взлохматил воздух дымом. И впрямь чудно́. Когда тебя внесли в кухню, ты, может, и был мертвый, раз не помнишь ничего. Штука вот в чем: ты меня из огня когда вынес, Питер, была минутка, в какую и сам я был чисто, нахер, кукла тряпичная. Вот о чем я думать-то никак не брошу. Что был я наполовину мертвый, а теперь нет, но я того не знал. Что не имел о том знанья. Не могу решить, утешаться ли тем. Что у меня опыт случился того, каково оно – помирать.

Макдейд фыркнул дымом в нос. Блядский ты болотный философ, сказал он. Не был ты тряпичной куклой. Сучарой ты был толстожопым, какой мне чуть хребтину не переломил, и ты дышал еще, когда я тебя достал. Ты и сейчас толстожопый сучара, погляди только на себя. Он поморщился на окурок и затянулся напоследок поглубже, да и бросил его в яму.

На дальнем краю поля еще оставалась одна коровья туша, и они пустили лошадь свободно, а сами двинулись к туше. Она лежала так, будто выпустили ее из пасти прилива некие темные воды. Макдейд привязал веревку ей к голеням, и Барнабас пошел за лошадью: та стояла, скрученная на себя, тыкалась носом себе в бок. Сволокши последнюю тушу в яму, взялись они за лопаты и принялись кидать землю, что высилась двумя высокими курганами по обе стороны. Мертвая скотина, сплошь смердящая свалка конечностей, на какую глазам смотреть больно, и Барнабасу хотелось отворотиться, глядеть на деревья, на качкую желтизну далекого дрока, на очерк тучи над холмами – корявую треугольную рыбу. Втыкал он лопату в землю и слал темную россыпь вниз, поверх животных. Когда яма заполнилась и горбом поднялась земля, лимонное солнце то самое качнулось низко к вечеру. Макдейд стоял над ямой, улыбаясь, и принялся исполнять пальцами знак креста. Ин номине патрис эт филии эт спиритус санкти[10].

Аминь тому.

Двинулись они через поле к лошади, и Барнабас заговорил. Не кажется ли оно тебе чудны́м, Питер? Что кто-то когда-нибудь будет таскать тебя на себе. В моем случае Эскра. Мыть тело мне. Облачать для похорон. Расчесывать мне волосы. Класть в деревянный ящик. Возить меня в запряженной повозке, а моего слова никто не спросит. Ты понимаешь, продолжил он, из-за того, что ты сделал, когда б ни пришло мое время, Эскра сможет обнять меня и обмыть. Чего не могу я сказать о Мэттью Пиплзе.

Помолчали мужчины. Барнабас глянул сквозь деревья на косое поле и увидел в памяти, как стоит на нем Мэттью Пиплз, как шаркает по нему большекостно. Медленный мырг его век. Принялся скручивать еще по одной самокрутке, но Макдейд выставил руку сказать, что ему хватит, и Барнабас продолжил, скрутив лишь одну, и закурил ее. Пока занимался этим, слетел вниз дрозд и решил прокатиться на лошади. Янтарным клювом своим помавал он так, будто обмакнул его в рождественский оранжад, а то, что выпил, наполнило и глаза его кольцами яркого сока. Наблюдавшие птицы-падальщики все разлетелись, и Барнабас глянул вверх и увидел, как задержались на стенке два грача, болтали шумно, покуда оба на некотором рубеже разговора не пришли к согласию и не снялись. Лошадь повернулась, и от тени солнца, павшей на нее, дрозд сделался как бы птеродактилем. По боку лошади широко распростерлись его крылья. Двинулись мужчины прочь с поля, а земля вся в темных язвах, и заговорил Питер Макдейд. Эскра говорит, страховку ждете. Сколько ж вам ждать ее?

Барнабас покачал головой. Ох уж эта женщина.

Постоял миг молча. Зайдешь ли глотнуть чуточку?

Я б зашел, да во мне говнина здоровенная, наружу рвется, и неохота мне это в твоем нужнике делать. Иначе тебе ведро «Джейза»[11] понадобится.

Экая грязная ты срака.

Посмеялись мужчины. Барнабас позвал Циклопа и увидел, что пес внимания на него не обращает. Повернулся, показал пальцем. Вот же мудень бестолковый. Никогда не делает что велено. Макдейд сощурился, увидел, что пес вынюхивает поле под всплеском желтого крестовника, развернулся да и двинулся прочь. Барнабас крикнул вслед ему спасибо, и Макдейд махнул здоровенной грязной ручищей, словно работа пустяки. Закинул лопату на плечо и перешел на марш, как солдат. Пошел я брать Берлин, проревел он, скинул лопату с плеча и принялся из нее палить, как из ружья. Барнабас взревел вслед. Приветы передавай немчуре от меня. Повернулся и двинулся обратно в поле, к Циклопу, увидел, что пес держит что-то в пасти. А ну иди сюда, велел он. Пес прямо перед ним, никакого вниманья. Разглядел Барнабас, подойдя поближе, что у Циклопа в пасти говяжья кость.

В окно увидала их. Три фигуры бродили по двору, двое мужчин и мальчишка. Мужчины странного вида, серые, жесткие, словно выступили из холмов, слепленные сильным жаром и давленьем, а когда принялись копаться в хлеву, незримая рука сжала ей сердце. Один мужчина так был высок и сух, что она увидела в том, как держался он, нечто, пробудившее в ней неизъяснимую грусть. Он перемещался по руинам, печально раскачивая руками, брался за камни так, будто в ладонях его таились зубы, будто он эдакое странное жвачное, шарящее по останкам хлева в поисках пищи. Второй был крепок и коренаст, в шляпе-пирожке, передвигался на проворных козлиных ногах.

Она кликнула Барнабаса сверху, но тот не ответил, и она вновь позвала, а затем открыла заднюю дверь и вышла из дома. Двинулась к ним нерешительно, обе руки птичьими клювами в рукавах. Темная ржа волос у мальчишки, она увидела, как он что-то быстро нашептывает остальным, завидя ее. Коренастый обернулся, шагнул к ней, снял свою чернополую шляпу, на коей имелось изумрудное перышко, чистое, как клинок. Голос его оказался хрипл, налетел на нее странной, торопливой скороговоркой, которую она едва разобрала. Никакого беспокойства не желали причинить, хозяйка, просто ищем какой-нибудь утиль после пожара, жуть как горело, ей-ей. Она услышала у него в голосе ноты иноземцев, людей небелых. Увидела же она в глазах его серьез, а также что-то еще, некое качество, будто нес он на стоических своих плечах некое древнее проклятье усталости. Толстые губы его в разговоре, и проблеск желтых зубов, и щетина у него на лице темна, и едва ли не борода. Пока он говорил, дылда осматривался по сторонам, рукою обернул кусок перекрученного металла, будто некий увядший цветок, погибший от его прикосновенья.

Вы, верно, и сами, хозяйка, знаете, каково это, моей-то хозяйке нездоровится, Боже, воля Твоя, глядишь, поправится, зиму мы пережили трудно, лишь с Божьей помощью, слава небесям за весну, теперь все что угодно с пожара нам может помочь, вы очень добры. Внезапно он расплылся в улыбке, и та вознеслась выпукло. Дылда помалкивал и вперял взгляд в землю, когда Эскра на него смотрела. Мальчик стоял, где был, и она поймала себя на том, что разглядывает его, видела, что одежда на нем, как и на остальных, ветхая. Лицом мальчик чист, желтые зубы кривы, с большими щелями промеж ними, веснушки сияли по всему лицу, словно звезды наизнанку. Она заметила, как быстро изменилось лицо у мальчика, встревоженный взгляд, мелькнувший в глазах, и услыхала Барнабаса прежде, чем обернулась, увидела, как он несется мимо к ним, руки – катящиеся валуны. Коротышка вскинул ладонь в приветствии и собрался заговорить, выдал слова из себя, как-поживаете-сэр, мы никакого вреда не желали, но Барнабас уже накатил на них. А ну пошли нахер с моей земли, сказал он.

Эскра глянула на мальчика, и то, что было чистое духом, потемнелым сделалось, словно стал он свидетелем расцвету злодейства. Повернулась к Барнабасу и бросила ему взгляд, какой прочел он как призыв остыть, но не прислушался и сказал чужакам, а ну брысь, показывая на ворота. Голос Эскры отпал от нее. Мужчины повесили головы, а мальчик бросил на Барнабаса взгляд окаменелый, после чего тощий мужчина подался к их лошади и телеге на дороге. Коренастый заговорил. Мы никакого вреда не желали вам, вот как есть, никакого вреда, сэр, слава Богу, и пусть Господь хранит ваш дом и всех в нем, пусть благодати года падут на него и никакого вреда вам Боже благослови.

Позднее она стояла над мойкой и заметила, что руки у нее дрожат. Сквозь синевшее стекло заката она видела остатки хлева, что расселся пред нею некой растленностью. Выпустила чашку в воду. А когда заговорила, голос ее словно выпростался, свернутая пружина, ужалившая его там, где он сидел. Замуж я выходила не за того поганца, каким ты становишься, Барнабас Кейн.

Барнабас в кресле у печи выпрямился, сложил газету, не ответил и не посмотрел на нее.

То были хорошие люди. Просто нищие. Из лудильщиков[12]. За что ты их так? спросила она.

Обратилась лицом к нему, а он встал и повернул голову так, будто собрался уйти из комнаты, но тут голова его дернулась к ней, и взгляд в глазах его оценивал, много ль осталось в ней боевитости. Эти-то? сказал он.

Нет там ничего, кроме обломков деревях, да металла, да камней треснувших. Чего ты хотел от них? Эта дрянь смотрит на нас день-деньской. Гнусность. Чего не уберешь?

Никчемной они породы, Эскра. Отираются по округе, живут за чужой счет. Сейчас времена худые. Нам все, что под рукой есть, надобно. Вот и весь сказ.

Чего ты не дал им забрать, что им нужно? Тот хлев перестроится без всего того, что там сейчас. Зачем надо было с ними так грубо?

Я тебе скажу зачем, Эскра. Они насекомые. Паразиты, вот они кто. Не работал ни один никогда. Тошно мне с них, как они раскатывают по округе, на всё подряд глаз свой кладут. Всех их переловить надо. А вонь-то от них какая.

Эскра ошарашенно покачала головой. Много раз толковала я с Мэттью Пиплзом про них, и он им всегда радовался. Говорил, они на все руки мастера.

Мэттью Пиплз был дурак малахольный.

Увидел он, как рот и глаза у нее распахиваются, словно бы впустить побольше света против тьмы, какая из его рта выбралась. Ты что этим хочешь сказать? промолвила она.

Я не это хотел сказать.

Что же тогда? Он видел, как взгляд ее застыл в презренье. Не смей говорить дурно о мертвых. Не ты ли в конечном счете послал его внутрь?

Рот у Барнабаса открылся так, будто язык ему выдрали. Билли зашел в комнату и спросил, который час, и принялся пилить хлеб. Барнабас попытался заговорить, люто затряс головой. После всех трудов вчерашних, когда закопал я тех коров. Думаешь, мне легко было? Он дернул заднюю дверь и оставил ее стоять, ушел к хлеву, поднял змеино-скрученную железяку, оставленную на земле тощим пришлым, и швырнул ее в стену. Металл исторг краткую высокую ноту, та взлетела в вечернюю тишь да и заглохла быстро, будто и не звучала.

Он шагнул из дома и не мог взять в толк небеса. Погода устранилась до некой несущественности, коя была бледна, и от такого неведения он напрягся. Всюду видел он предвестья дождя и противоположные приметы солнца, застрявшего щепками, и, когда глянул вновь на то, что, казалось ему, было теми приметами, все виденное им теперь получалось расценить иначе. Эскра по-прежнему на него дулась. Произнесла всего одно – велела ехать машиной, чтоб поберечь легкие. Он пошел к «остину» и увидел у себя под ногами, как пляшет мусор и пыль, скачет, будто играет ребенок. Вел машину он решительно, терзая коробку передач, подавался вперед в собственные мысли, двигался по шоссе с полмили к городу. Дорога огибала лоскутное шитье полей с коровами и овцами, которых видел он лишь отказом их признавать. Казалось ему, не след этой весне задерживаться.

Странное дело в те дни – видеть автомобиль на дороге, с учетом бензина по карточкам, и пешеходы или те, кто трудился в полях, оглядывались посмотреть, кто это едет. Видели его, нахохленного над рулем, и грозил он им незримо пальцем. Съехал там, где земля кренилась полого, лениво, словно бездельный ранний вечер, и двинулся затем проселком. Забормотал у него под колесами гравий, и он не съезжал с тропы, сумеречной от лиственных дерев, покуда не замаячил впереди дом врача. Двухэтажное здание с небольшой пристройкой, ведшей в операционную. Машину поставил он под защиту щипцовой стены, а сам остался сидеть, не выходил. Сидел и смотрел вверх на стену. На ней дерево устраивало теневой спектакль выворотной молнии, бившей к крыше сумраком, без искр. Он поискал табак и свернул самокрутку, выдул конусом дым из носа, не закашлявшись. Затянулся еще и приметил покой в легких. Ну и вот, доктор. Мне хоть бы что. Открутил окно и вышвырнул окурок на камни, поглядел, как тот гаснет, услышал, как открывается дверь операционной. Быстро завел машину, клацнул передачей, переключаясь на заднюю. В дверях показалась старушка, нависшая над мальчиком.

Он поехал к городку, что возвышался серо, драным очерком на холме. Двухэтажные домики выстроились по обе стороны дороги плотным единым строем. Он добрался в центр городка и оставил машину там, где улицы сходились кривым крестом. Прошел мимо скобяной лавки, где ему кивнул старик, сидя на стуле и расставя ноги, словно у него болело в паху, а с губы у старика свисала обмякшая незажженная сигарета. Барнабас остановился и дал ему прикурить, заглянул на почту, выудил из кармана письмо от Эскры ее матери в Нью-Йорк. Мелкий черный почерк, опрятный, как каллиграфия, смазался. Вскроет сестрица, без сомненья. Отправил и двинулся к мяснику, остановился снаружи, услышал тяп топорика по кости, зашел. Мерзость мясного духа обрушилась на него. Он уставился на кафель в цветочек по стенам, и заказал, и попытался не вдыхать мясной дух, что напирал и вплетался в него своим напоминаньем о смерти.

Вернулся к машине, положил мясо на сиденье, открутил окно. Пока сдавал назад, с внезапным напором налетел дождь, и Барнабас глянул на окно и оставил его открытым. Пока ехал, дождь брызгал в лицо и наводил глянец на дорогу. Вскоре поверхность заблестела и превратила отраженье машины, по ней проезжающей, в нечто гладкое, трепетное, тень животного, ускользающего в полузримости. В пленке дождя все, что удерживала она в себе, переливалось, словно бы теневой образ любого предмета жил сам собою – твердо-замершие деревья теперь дрожали, и подергивались строенья, будто все, что происходило из земной твердости, твердым быть перестало.

Он свернул с шоссе и полмили к своему дому ехал по проселку, поставил машину, шляпу надвинул и вышел. Стоял под дождем и слушал, как он играет на шляпе музыку. Взглядом проследил он ливень до гор и увидел их темные лики, едва не сокрытые за тучей. Потянулся к переднему сиденью и забрал сверток промасленной бумаги с мясной нарезкой в нем, вошел в дом. Не заметил он странный покой всего дома, того, что радио, какое обычно бормочет музыкой или же болтовней, заглушено, и даже часы, казалось, настороже. Он повесил пальто на завитый язык вешалки, а шляпу на крюк. Забрав сверток с бюро, заметил тощую струйку крови, потекшую к полу. Мудень пёсий, произнес он. Поспешил со свертком в кухню, мимо очерка Эскры в кресле у печи, положил мясо в белфастскую мойку[13]. Эскре сказал, мясо протекло напрочь, поди-ка принеси мне швабру.

Она не ответила, осталась сидеть, как и прежде. Он увидел, что сидит она, сложив руки на коленях, без выраженья смотрит в стену. Что стряслось? спросил он. Никакого ответа не прозвучало, и она не двинула головой, чтоб встретить его взгляд, и тогда он не понял, известно ли ей, что у врача он не был. Билли из школы еще не вернулся. Что стряслось? повторил он. Подошел к ней, но она отвела взгляд и показала рукою. Он проследил глазами до стола и увидел на нем распечатанное письмо, и тут понял, что́ это, почувствовал, как тошно делается внутри, и вдруг на вираже незримая надвинулась на него пропасть. Он стоял и смотрел на письмо, словно, если не двигаться, можно остановить время и событие, развертывавшееся в этой комнате, но каминные часы воспротивились этой мысли и принялись разгонять механизм для звона, что произойдет в час с четвертью, подготовительный скрежет, а следом щелчок, и часы отметили уходящее время, и он осознал, что ему придется что-то сказать.

Тут заговорила она. Я написала им, не ведая. Попросила формуляры. Писала им со всей любезностью, будто баба какая глупая. Они там небось посмеялись над тем письмом, уж точно. Должно быть, передавали по кругу. Надо мной потешались, как над дурой какой.

Эскра…

Ты отменил страховку в прошлом году, а мне не сказал.

Ноги под ним сделались тяжкие, будто поставили его в навоз по пояс, и на пятках медленно повернулся, и грудь ему начало стягивать, чувствовал, как навоз подступает к горлу его. Глубоко вздохнул, и мысли разбрелись, но ответов не встретили, взгляд метался дико по буро-плитному полу, к мухе, недвижно-покойной на оконном стекле, к тому участку, где переклеили обои, лишь бы на женину фигуру не глядеть. На визг у нее во взгляде. Он попытался сказать, и пришлось ему прокашляться, и тогда слова обрели плотность, и он заговорил. Мне в голову не приходило, что может понадобиться, и потому отменил. В ту пору пустая была трата денег. На другое нам они надобились.

Вот тут-то она и налетела на него, выбравшись из кресла, и он принял ее стоя, плашмя ладонь ее хлестнула ему по скуле, и от удара влага поднялась к глазам, он ощутил ожог, будто руку она держала в пламени, чтоб заклеймить. Прочь из кухни унеслась она, однако горький ее голос достигал его, покуда она поднималась по лестнице.

Ты думал, все навеки хорошо будет. Что все ты обустроил, Господин Важная Шишка. Что вся работа переделана. В твоем соображенье и не умрет никто, не постареет и зимы как не бывало. Что в глупости своей ты с нами понаделал?

Он смотрел, бестолково моргая, на дверь. Хлопнула наверху дверь. В мойке струйка крови медленно проползла по белой эмали, раздулась маленьким пузырьком, скользнула поперек металлической кромки и не спеша, беззвучно пропала в темном стоке.

Он спал в ту ночь, сам себя изгнав, в автомобиле, и во сне, от которого пробудился, он все еще спит в «остине». Припаркован где-то в неведомом месте, поскольку окна замазаны жирным утренним светом, и лежит поперек двух передних сидений зародышем, колени подогнуты под рулем, тишина, если б не жаловалась под ним кожаная обивка, когда начинает садиться он, дыханье в воздухе стылое, руки подоткнуты под себя, бо холод в нем угнездился, пока он спал, и он это чувствует до костей – стариковский холод, словно тело того и гляди изобьют, – окно истекает конденсатом, и потому ничего не видать вовне, и этот удушливый серый свет и что-то под ним, далекое, словно темные горы, и он пытается завести машину, но все никак – мотор кашляет, точно хворает, а потом с тарахтеньем глохнет, – и он пробует еще, но на сей раз все мертво, и он решает выбраться вон, посмотреть, что это, к чертям, за места, и собирается отпереть дверцу, и тянет за ручку, но дверца не открывается, он напирает плечом, но дверца не поддается, и с дверцей на другой стороне то же самое, и тогда машина кажется очень маленькой, кажется, будто сжимается она вокруг него, – и тут он видит, что там, вдали, это темное вовсе не далеко, а надвинулось, на него, на автомобиль, застилает собой ветровое стекло, вообще всё, – и дверь заклинило из-за этого же самого, и этого самого вид забирает дыханье у него из груди, и он принимается кашлять, осознаёт, что не может дышать, лихорадочно подбирается к окну и яростно стирает влагу – небо так плотно заволокло этим же, что кажется, будто неба нет вовсе, – машина погребена вполовину – оно оседает вяло, словно хрупкое что-то, всюду сбираясь в сугробы глубокие, погребая его и все, что вокруг, – черный снег.

Вниз с холма Тулли разгоняюсь я, к херам, до полной скорости и вот уж качусь без педалей по витому повороту до длинного съезда на дорогу. Внизу вижу, кто-то за мной наблюдает. Велик тарахтит, будто развалиться собрался, и я уже почти внизу, и вижу, тип, который на меня глазеет, – Волокита. Смотрит, язык вывалив, как собака, опирается на велик. Иисусе, во ты чумовой, Козляка Билли, он мне, когда я подкатываю. Вытаскивает пузырь потина[14] из кармана и сует мне, я отхлебываю, и мне чуть дыру не проедает в горле. Все равно как чистый жар пить. Иисусе, во повело голову-то сразу же, я весь загорелся, а он мне такой, погнали кататься. Я за ним по дороге, повернули, и тот поворот нас повел к Трянфаси[15]. Там домик есть, стоит себе тихо среди деревьев, и Волокита идет к двери и стучит. Это чье тут, спрашиваю, а он мне, это родича Барта Рыжего, и никто не отвечает на стук, и Волокита эдак вразвалочку идет к машине, которая перед домом стоит, «остин 10-й шербурн» 1936 года, и примеривается к нему с видом уверенным, будто водил всю свою жизнь. Мне было видно, что это все напоказ, с чего-то он всю дорогу напускал на себя опасный вид, но чуял я от него и что-то еще, какой-то страх, будто он привык, что его все время лупят. Залезай, говорит. Когда забираюсь внутрь, ключ уже воткнут, и он отхлебывает еще раз и передает мне, каждый глоток – чистое издевательство над собой, но я прикидываюсь, будто привычный. А что там родич твой, спрашиваю, и он мне говорит, что это Рыжего Жоппинза машина, да только он не ездит на ней никогда, потому что не соображает в вождении, оставляет ключи, чтоб сосед одалживал. Выиграл в лотерею давным-давно. Волокита водить не умел тоже нисколько. Машина только и дергалась туда-сюда, будто припадочная. Мы скатились по дороге, и вырулили в поле, и принялись ее гонять, закладывали медленные круги и пытались ее разогнать, да только не могли никак скорости набрать, а потом застряли на топком месте в конце поля. Вылезаю я и оказываюсь по щиколотки в грязюке, пытаюсь толкануть, а он берет камень какой-то, кладет его на педаль, и мы оба-два как давай толкать. А дальше машина-то выбирается и несется прочь сама, будто своим умом, прочь, все равно как ее безголовый кто ведет. Ой, сперва было так, что смешней я не видел ничегошеньки, да только быстро догнал ужас. Машина скачет вперед по траве, дверца нараспашку, а мы бежим, к херам, во всю прыть за нею, Волокита догоняет ее, ножищи-то длинные едва за ним поспевают, и заскакивает внутрь, и уж не знаю, что он там делал, но, похоже, вроде как не смог камень с педали снять, а может, еще что, потому что дальше машина как развернется вправо у самого дальнего края поля да как загонится в канаву. Зад торчит в небеса, как у лошади, два задних колеса грязь во все стороны мечут, а мотор удавленно ревет, будто испуганная животина. Дверца все еще открыта, и я вижу, он выбирается, держась за голову, и идет, покачиваясь, через поле, а потом садится, я подхожу ближе, а он просто хохочет, пусть голову и поранил. Ржет, к херам, аж заливается. Ах ты сучара дурной, говорю, что, нахер, мы с машиной делать будем? А он смеется себе только, нахер бросим, говорит. Рыжий Жоппинз тот вряд ли заметит. Уходим мы с поля, забираем из канавы дальше по дороге свои велики, и я ему грю, ты что на Рождество получишь, а он мне да хер с маслом, и тут видит нас, когда мы подаемся вниз по дороге, кто б вы думали, крошка Молли, по кличке Мох, и стоит она у дороги, вся такая вертихвостка, улыбается нам, будто знает по всей правде, что́ мы сейчас натворили, и мне жуть как нешуточно становится страшно, что она возьмет да и расскажет. Волокита глазеет на нее, а я ей ору, ах ты грязная сучонка, и гоню дальше, долгой дорогой еду к дому, чтоб показалось, будто я из другого места приехал. Потом едва мог уснуть. Воображал себе старого паршивца Рыжего, как он сбесится по-черному, и будет прав, и вот через несколько дней к нам пришел сержант Портер, вопросы задавал, говорил, кое-кто видел меня на велике в верхней деревне, но я напропалую отрицал, и вот интересно, не та ли вертихвостка разболтала. Старушка мне потом свой самый долгий взгляд отвесила, будто видела меня насквозь вплоть до того угла в уме, где у меня это вранье дрожало, но я ее взгляд выдержал. Дело в том, что я даже не понял, зачем мы это делали, просто делали, и все, наверное.

Беззвучие фермы тлетворно просочилось в дом, легло на всем плотным бременем. По вечерам газовые лампы помаргивали и тянулись за тьмой, но не озарить было того, что накопилось и оставалось несказанным. Цок-языкие часы поясняли проходившее безмолвие. Билли наблюдал, как густеет между родителями отстраненность, наблюдал, как мать слова свои обносит стенами, сидит остекленело над тарелкой, из-за стола за ужином встает быстро, дела по дому выполняет, взгляд отрешенный. Отец тих по дому или же ворчит сам себе, что-то скользящее в тенях, чему вроде бы привольней под открытым небом.

Эскра ежедневно вставала с рассветом и, как обычно, бралась за дела. Приносила воду, выгребала навоз из конюшни, кормила животину и оставшихся кур. В начале недели пекла положенную пайку черного хлеба. Но что-то в ней поменялось. Колесико в самой ее середке туже тянуло струны, какими держались вместе все части ее, и она смотрела в кухонное окно и воображала, каково б оно было, если высвободить то колесико, позволить частям ее разлететься по ветру, какой пер буйно с гор, ловец душ. Билли, призрак на дальнем краю ее зрения, нет на него сил. Она заметила, как оседает в костях у ней злоба. Многие дни и глянуть на Барнабаса не могла, а позднее, когда повертывался он спиной, она принималась мысленно с ним разговаривать. А ну обернись-ка, жучий ты сын. Выкладывай давай, как выживать будем. Дай послушать из твоих уст. Ах ты дубина. Сколько полей нам продать придется. А ну как вообще отказаться надо будет от этого клятого места. А всё твои великие затеи. Она смотрела, как слоняется он по двору, тупое животное, боится ее, ничегошеньки не делает, а только тучи дыма табачного разводит или таскается с молотком да лупит им бездумно там и сям. Как он в упор не видел сонную их ферму, словно воображая, что на самом деле все по-другому. Пес бродит по двору, весь в своих заботах, валяется нагло на вялом солнце, грызет скотские кости с поля, Барнабас всякий раз орет на собаку и вырывает кости у ней из пасти, будто оба они звезды какой-то бестолковой комедии, и пес наблюдает, вроде как развлекаясь, за тем, как человек, бурча себе под нос, снова закапывает кости в поле. По временам и пса видно, как он одноглазо вперяется в поле, будто ждет появленья чего-то или кого-то, может, возникнет вразвалочку Мэттью Пиплз, неторопливый да ширококостный.

Дни тусклой погоды приостановили время и не принесли ни ветра, ни дождя, а когда налетела буря, Эскра ей обрадовалась. Стояла во дворе и смотрела, как меняется вечернее небо, – сердитый утес тучи, низко надвинувшейся на кровавый горизонт. То, что пришло с моря, развоплотило тонувшее солнце и замерцало далекими проблесками молнии, и она увидела в этом темном нахлыве неумолимость и много чего еще. Загнала кур и положила камни на крышки ульев. Сняла с бельевой веревки одежду и понесла ее грудою к дому. Дождь начался, не успела она добраться к задней двери, и Эскра удивленно взглянула вверх, увидела, что затемняющая мешковина еще не оказалась у нее над головой и дождь падает из белизны. С полей примчался Билли и стоял на кухне мокрый до нитки, надсадное его дыхание выдувало мехами тайный смрад табачного дыма. В свитере и трусах стоял у печи, грел руки. Эскра пожурила его. Ну ты посмотри на себя.

Мальчик пожал плечами.

Простудишься до смерти. Где твое пальто? сказала она.

Мир за окном вдруг потемнел, и двор, и поля, и всё вдали вплоть до самых холмов, словно расстелились покрова. Он глянул на нее и скривился, пожевал нижнюю губу. Поди знай, ответил он.

Наверху?

Не.

Потерял?

Может, оставил где.

Эскра возвысила голос. Мы тебе новое пальто купили. Как ты смеешь вот так его терять!

Я невзначаем. Да и нормально мне вообще.

Не невзначаем, а нечаянно. Все ж по карточкам, нам еще одного не добыть. Вот погоди, поговорю я с твоим отцом.

Мальчишка миг помолчал, а затем вскинул голову и бросил на нее вызывающий взгляд. Ну давай, скажи ему, раз так.

Настигли ее эти слова так, что поймали за язык, и она отвернулась, взялась прибирать на столе. Придется тебе отцово старое пальто пока носить, на задней двери оно, сказала она.

Старье это блядское.

Взгляд его матери способен был метать камни.

Тьма потолка, всю ночь Барнабас лежал без сна, слушая бурю. Дождь в окно как ногти мегеры, выцарапывающей стекло, чтобы проникнуть внутрь. Голос в печальном волынном ветре, какой мог бы выразить скорбь Барнабаса. Он лежал и думал об угрюмом ветре, что налетел, о ферме и о смерти Мэттью Пиплза, о неизбывной утрате, опустошившей его, размышлял, что́ человек такого делает, чтоб заслужить подобную судьбу. Один лишь тяжкий труд, а теперь крах. Ум его обмозговывал, как же мог начаться пожар, и дальше он уж больше ни о чем другом думать не мог. Услышал, как во дворе что-то шлепнулось, и сел на постели. Звук не смолкал, катящийся рокот, и Барнабас выскочил из постели в ледяную комнату. Схватил домашний халат, нахохленный очерк на двери, сунул ноги в студеные пасти шлепанцев. Ощупью спустился в кухню и зажег лампу. Когда открыл заднюю дверь, ветер-холод проскочил мимо него, словно дикий зверь в поисках тепла. Ночь была запечатанной чернотой, и он шагнул в нее, в эти владения густых сокрытых сил, и не мог определить он порядка в ветрах. Бледная клякса лампы трепетала, а щеки ему жгло грубым-студеным дождем, и сощуренные глаза его не видели совершенно ничего, не видели, какой нанесен ущерб. Лишь в его буйном воображении был ветер, он дул вокруг Барнабаса, пока замер тот на миг, глядя в небо, увидел, что луна изгнана, что все звезды отменены, а видеть осталось лишь мир, лишенный очертаний.

Он зашел в дом и, дрожа, отпер дверку печи, и протянул руки над притухшими углями. Тепло скудно, и он закрыл дверку и налил себе глоток виски. Когда взобрался наверх, его половина постели уже остыла. Он лег, боясь повернуться к Эскре, прислушивался к ее дыханью. Улавливал нечто бодрствующее, словно ум ее бдел и бродил по комнате, и он не сдержался, и подался вперед, и зашептал ей. Я вышел посмотреть, но там слишком темно, ничего не видно, непонятно, на что гляжу.

То, что показалось ему вздохом, оказалось глубоким дыханьем сна.

Поутру природа следовала своим неизменным кругом. Небеса отрешенны и бездейственны, и легкие их выдуты. По всему двору увидел он принесенный мусор – сено, ветки, нашел у стены дохлого воробья, лежавшего на спине. Эк смотрелся он уснувшим и очень спокойным, немигающий взгляд глаза, остекленело темного, царственные складки крыла, словно в смерти облачилась птица в свои же землистые тона. И он увидел ее, спящую, у себя в гнезде ночью, как стрясает ее с дерева, мотает, перепуганную, смерть-ветер, покуда не настал ей конец на стене. Подобрал он поломанного воробья лопатой и сбросил его в канаву. Дальше по двору увидел, от чего был шум. С крыши нового сарая сдуло лист гофрированного железа. Взял он лестницу, и влез посмотреть, и увидел, что сорвало три листа. Мудень пёсий, проговорил он. Поискал еще и нашел один лист наискось у куста дрока в поле, второй же дремал за хлевом. Сходил за инструментом, и поднял железо, и приколотил его по местам. После чего встал владыкою на крыше и обозрел свое королевство. Казалось, ночные беспорядки ему лишь приснились: горы безмятежны, болото, простершееся под ними в безвременной сути своей, теперь оделось тенью облаков, что скользили по вереску, словно паслась исполинская скотина. В ложбинке на пастбище он заметил новую лужу и отломленную ветку дерева, простертую там, словно бросил ее кто-то, задумался, какой силы должен быть ветер, чтобы туда ее принести. Эскра во дворе качает воду. Не задумываясь, помахал ей рукой, она и не глянула на него, ушла за угол дома, и он проводил ее взглядом. Сквозь верхушки деревьев ему видна была ферма Макдейда. На дальнем поле он различил смутный очерк ее хозяина, занятого изгородью. Повернулся, и оказалось, смотрит на дом других соседей, белое строение, отдельное на фоне далекого залива, долгий простор полей от фермы Барнабаса, тянущийся вниз до соседей, сквозь деревья все отчетливо видно. Владел тем домом Пат Волокита. Барнабас вспомнил, каких хлопот наделал им сын Волокиты несколько месяцев назад, прямо перед Рождеством. Блядский дикоглазый пацан. Барнабас видел, как сочится дым из трубы, а следом то, как видел он дом, разомкнуло что-то у него в уме, не-мысль, переместившуюся теперь в размышленье.

Она качала воду из колонки и тут заметила, как мелькает по каменным плитам птичья тень, подняла голову и увидела, как ух до чего низко скользит большая птица. Птица была одинокая, и, могуче маша крыльями, уселась на изгородь она в десяти футах поодаль, созданье с большими темными глазами и кривым клювом. Хищник, какого она не распознала, и для здешних мест редкий, прикинула она. То была птица из тех, что повелевают воздухом, а других созданий хватают когтями, все равно что небесными крючьями. Небось заблудилась в ветрах. Эскра понаблюдала за механичностью, с какой птица качала головою, соображала, не сокол ли, и тут птица взмыла. Она попыталась проследить за ней, но дом застил ей обзор. Она оставила колонку и двинулась за угол посмотреть дальше, и тут вспомнила о пчелах, подошла к улью и увидела, что он достаточно укрыт стеной и можжевеловыми деревьями.

Надела она защитные рукава и капор с вуалью, подожгла гнилушки в жестяном цилиндре дымаря. Принесла пчелам опий дыма и налила им немного подслащенной воды. Мысленно видела она их ежегодное пробуждение, от весны воодушевленное, как чистейший извод целеустремленности, пыл жизни без всякого осознания чего бы то ни было подобного. Ветер клонил концы травинок, кудри дыма плыли над ульем вверх, их относило назад, к можжевельникам. На миг принял дым очертанья змеи, а затем расплелся, обозначил собою нечто причудливое. Далее увидела она тень, та тянулась к ней по траве. Кто-то. Это пресекло в уме у нее гул некой песни, и она следила, как тень обретает очерк колокольни. Не станет она ради него оборачиваться. Ветром схватило плывший дым и метнуло в глаза ей, но она продолжала стоять спиною, не доставит ему такого удовольствия. Тень помедлила, сделалась выше, приблизившись, и тут Эскра обернулась, и увидела она иное лицо, в дыму полускрытое, лицо Бабы Пиплз. Во вдовьем черном, лицо под платом крахмальное и безвласое, словно отшелушилось с нее женство. Баба детскими ножками подобралась к Эскре, воздух вокруг густ от пчел, замахала руками, подзывая Эскру. Эскра мягко подала ей знак, чтоб сдала назад, заговорила с ней. Не маши ты так руками, а не то пчелы на тебя нападут.

Баба продолжала надвигаться. Я и не почую ничего, сказала она.

Эскра шагнула вперед и взяла женщину за локоть, легкий у нее в руке, будто птичье крылышко, принялась отводить ее от улья, но Баба стряхнула ее хватку, встала с вызовом. Покажь глаза мне свои, Эскра Кейн, сказала она. Эскра вздохнула и расстегнула булавки, пристегивавшие вуаль к пальто, закатала ее над лицом. Еще и десяти утра нет, а она уже улавливала от Бабы дух выпивки, отстранилась подальше от ее зловонного дыханья, муж-то ее такой был простой и милый, а эта вот женщина бесстыжа и налита выпивкой.

Как поживаешь, Баба?

Наставила Баба на нее пожелтевшие глазищи, оплетенные волосками красноты, и губы ее растянулись в улыбке, умершей у ней на лице, не успела она там возникнуть. И тут свет у нее в глазах вспыхнул вроде как ярче, странный просительный взгляд она бросила Эскре, но было в нем что-то подложное, и Эскра увидела, как мелькнул у Бабы в глазах, прежде чем та успела скрыть это, некий оттенок презрения. Крошечная перед Эскрой, Баба все равно положила руку Эскре на запястье и держаться за него стала крепко, словно желая придать большее значение тому, что́ говорила. Голос поцарапанный и детский.

Ну не славное ли вы тут себе место обустроили, миссис Кейн? Такое все ухоженное. Ага, с этими вашими заморскими прихватами, с этими вашими пчелами и все такое, небось и мед добываете на продажу. Ага, славное место у вас тут, славная земля, и вы за ней славно смотрите. А сынок ваш как? Мэттью очень любил его, вот как есть, говорил о нем без умолку, будто о своем. Так и было оно, миссис Кейн, мы своего никого себе завести не могли. Костоправ сказал, я к тому непригодная. Никаких для того средств на всем белом свете, и можете себе представить, как оно мне теперь, когда одна я осталась.

Эскра почувствовала, как хватка Бабы сделалась туже.

Ага, Боже, упокой его душу, Мэттью Пиплза, не было на свете человека добрее, да и трудолюбивее не было. И добрая он был душа к вашему мальчику, и верный работник муженьку вашему – не упомяну имени его.

Баба склонилась и обустроила мертвое дерево лика своего так, чтоб отхаркнуть табачную слюну.

Ага. Я вам скажу, вот этот-то человек меня и оставил на белом свете без всего, миссис Кейн. Забрал все, что у меня было и что у вас самих тут есть. Нету мужа теперь, и никто не приходит за мной приглядеть. И вот этот-то человек заставил мужа моего внутрь зайти. Я это знаю. Мой Мэттью сам бы по своей воле не пошел, не похоже оно на него. Он таким дураком не был.

Она поглядела на Эскру, словно бросая ей вызов, пусть отведет взгляд, и Эскра вздрогнула и выдержала взгляд, после чего выпростала запястье. Потерла то место, где оставалась Бабина призрачная хватка.

Тебе известно, как я сожалею обо всем этом, Баба. Это правда. Но я не желаю слышать, чтоб вот так говорили о моем муже. То, что случилось, не просто ужасно, это трагедия. Это скверно повлияло здесь на всех…

Я вижу по глазам, что ты сожалеешь, миссис Кейн. До чего же добрые глаза у тебя. Интересно мне прямо не сходя с места, что ты желаешь с этим поделать. Как облегчить мне всё.

Пчела заложила кривую в воздухе между ними и, повернув, уселась Бабе на щеку, поползла нагло, добралась почти до глаза, и Баба не сморгнула. Эскра отогнала пчелу, нервно глянула на улей и опустила вуаль на лицо.

Баба. Мы всё потеряли, всю скотину. Мы не знаем, как начался пожар, и мы не знаем, как ферму восстановим. Я только что выяснила, что у нас не было страховки. Я вышла замуж за человека, Баба, который считал, будто все его битвы выиграны и ничто никогда не пойдет наперекосяк. Он был не готов. Я не знаю, что мы будем делать.

Пока говорила она, голос ее притих до шепота, и поглядывала она через плечо. Слушай, Баба. Я дала тебе денег на похороны мужа. Это с нашей стороны обязательно. Но теперь никаких денег у нас не осталось, Баба. У меня хватит сбережений, чтобы на столе еда была, какое-то время протянем, но на том все.

Женщина медленно повела головой, окинула долгим взглядом дом и прилегавшие поля, а затем на губах у нее возникла та же мертвая улыбка. Так оно пусть и есть, миссис Кейн, но как вот это все может быть ничем?

Эскра глубоко вздохнула. Тихо притопнула ногой. Вот как есть, Баба Пиплз.

Старшая женщина отвесила ей взгляд осуждения, продержала его, не мигая, покуда Эскра не отвернулась перевести дух, и в тишине, пролегшей между ними, Эскра услышала принесенные ветром резкие лязги – удары молотом по металлу со стороны фермы Питера Макдейда. Насчитала она семь ударов, прежде чем Баба шагнула к ней и вперила в нее пожелтелые глаза, вновь медленно покачала головой, после чего изобразила быструю полуулыбку.

Жуть какая жалость, сказала она.

Кусок торфа в руке пропечен досуха колесом пятидесяти солнц, и она уложила его на огонь. Ну и нахалка же. До чего нагло это – приходить сюда, просить еще денег при всех наших бедах, будто ей про них неведомо. Вот так говорить о Барнабасе – совершенное бесстыдство. Она встала с колен и сердито отряхнула фартук, и тут взгляд ее упал на их свадебную фотографию, скособоченную на стене. Оперлась о кресло, чтоб поправить снимок, глянула на него мимолетно, словно не узнавая себя или Барнабаса, как сидела она, стрижка по моде короткая, а Барнабас, простой и сильный, рядом с ней. Поразительная молодость этого мужчины. Эти руки с толстыми пальцами, растопыренными у него на коленях, а в глазах смутное непонимание, словно эта фотография для него неожиданность. На лбу темные волосы бычок лизнул. Она попыталась вспомнить комнату или фотографа в лицо, но обнаружила лишь пустое пространство ума, пока не припомнила запах свежей политуры на лестнице.

Позже стояла у кухонного окна и заметила Барнабаса, муж стоял в саду, глазея на хлев так, будто видел в нем что-то отличное от того, что есть. Как повернулся он в профиль, и она впервые увидела, до чего он сутул, как слабо клонится спина у него, словно принял он на себя всю полноту бремени недавних событий, и мысленно увидела она Барнабаса, каким был он во времена того снимка. Полный блеск его. Чистую физичность. Как учила его танцевать у матери в парадной комнате в Винегар-Хилле[16], и уличный свет дотягивался желтизной фонарей до их пары, как вела его по комнате в пространстве между отодвинутой мебелью – старым диваном, набитым конским волосом, и чайным столиком, – и мужчина этот в ее руках одеревенелый, как изогнутая ножка столика, его внутреннее устройство столь же сложное, как орнаментальные путти того же столика, если только она сможет его размять. Барнабас изнурен, но старателен. В жесткости рук его она чувствовала всю силу, в нем свернутую, а мама делала вид, будто не подглядывает из-за полуоткрытой двери в спальню. Дюк Эллингтон на патефоне. Она прислушивалась к грому сапожных гвоздей его, когда он взбирался по лестнице, а затем заставляла его танцевать в одних носках. Вонь твоих ног. Фу какой. Этот мужчина, весь день, бывало, работавший на крошечном отрезке доски, а внизу ничего, кроме падения насмерть – и падения у нее в животе от одной лишь мысли. И вот он, извольте, нервно спотыкается в ее объятиях, словно рухнет в любой миг. Ты умеешь танцевать небо, говорила она, а тут, внизу, у тебя обе ноги левые. Лапищи твои зверские.

Новизна другого тела в прямой видимости вечера. И то, что теряешь после, – ощущение пространства между телами. До чего отчетливо осознавала она пространства между ними – по другую сторону комнаты у стола, наливая чай. В одной подушке друг от друга на диване. В танце, жар ее ладони, прижатой к его. Так близок глаз к глазу, она едва ли не видела себя в темной середине его зрачка, некая тень, что пытается вылепиться внутри этого мужчины. И как светилась его загорелая кожа в тех угасавших сумерках, оставалось памятно ей до сих пор, словно тот миг с ним запечатлелся безупречно внутри нее, не подвластный времени или забвению. И вот теперь, когда смотрела на него во дворе с этой его сутулостью, там память вернулась к ней виденьем, вся его жизнь открылась ей, и в тот миг увидела она приход его старости, его угасающее величие, и то, что она ощутила, поднялось в ней нежданно, прилив жалости, сильной и искренней, а также еще кое-что – мгновенье белой любви, выпорхнувшей из нее подобно птице.

Он стоял в собственной теми, ночные небеса безоблачны и ярки от далекой красы звезд, одаривших его светом такое время тому назад, какое уму его постичь было невозможно. Уйти от всего. Улизнуть из-под всего и исчезнуть в прохладе тьмы, достичь места, где звук гаснет до тихого далекого дзинь. Бензина в «остине» было мало, но он все равно сел за руль и поехал в город, оставил машину у лавки шорника. Выбрался из автомобиля, темно изогнутый в витринном стекле. Вдохнул обувную кожу и сморщенные отголоски смеха с улицы. Обернулся и увидел, как из проулка сгущается некто, скособочен, приближается пьяный, некий наклонный очерк человека, оказавшегося самим шорником. Он смотрел, как шорник постепенно останавливается, смотрит вниз на свою обширную талию, неспешно пытается застегнуть на брюках ремень. Кожи тут хватит и на четыре ширины его, и Барнабас глядел задумчиво, видел, как шорнику пришлось обернуть ремень вокруг себя дважды, а затем долго возиться с пряжкой, все время тихонько постанывая, словно в этот самый миг не самое обыденное являл он собою, а нижайшее.

Пыльно-меловая луна рассыпалась по улице, и Барнабас двинулся к заведению «Мост», услышал, как вздымается оттуда накат громкого смеха, распознал, что это Фран Глакен. Трое юнцов, отиравшихся в дверях, глянули на него. У каждого в горсти сигарета, лица скрыты под кепками. Один заговорил. Так, сэр.

Так, ребятки, сказал он.

Заговоривший шагнул вперед. Не зайдете ль, а, и нам чекушечку не прихватите? Протянул купюру.

Барнабас покачал головой. С чего ты взял, что я зайду?

Он прошел дальше по улице, пока не добрался до следующего питейного заведения – места под названием «У Тулли». Остановился и прислушался на миг к тишине внутри. Нахохленное и темное заведенье, воздух пропитан торфяной прелью. В углу светился впалый огонь. Пока приближался к стойке, толстая желтая свеча трепетала ему навстречу из затвердевшей лужи собственной растраты. Стоячих мест там было человек на десять, не больше, и он заметил у стойки двух юнцов, едва ль не сокрытых их же дымом. Они тихонько разговаривали промеж собою, и он не видел их лиц, определил их как батраков. Деревянный табурет заныл, когда отдвинул его Барнабас и кивнул кабатчице. Так, Анни, сказал он. Старуха смерила его взглядом, не улыбаясь. Он заметил в лице у нее назначенную со смертью встречу, оттиск черепа сквозь бумажную кожу, щеки из-за беззубости словно драные паруса. Бойцовский дух, однако, в глазах ее сохранился. Она соскользнула с табурета налить ему пинту и понаблюдала, как он выхлебал ее в два долгих глотка. Утер подбородок рукавом и глянул на кабатчицу. Та забрала стакан, и наполнила еще раз, и вновь поставила перед ним, взялась за клетчатое полотенце и принялась вытирать стаканы. Покончив с этим, снова села на табурет и навесила на морщины рта трубку. Открылась боковая дверь, и оттуда выскользнул какой-то старик. Уши – красные ракушки, на подбородке поросль густой шерсти, а в руке тесак. Подошел к дальнему краю стойки, где имелась брешь шириной с человека, словно нечто восстало, чтобы выгрызть из стойки кусок. Старик замахнулся на эту брешь тесаком, и ощеренное лезвие с грохотом врезалось в дерево, а Барнабас вздрогнул. Смотрел, как старик собрал деревянные щепки от стойки и ушел за ту же дверь. Барнабас отхлебнул от пинты и прикурил заранее припасенную самокрутку, выдул струйку дыма в низкий потолок, нависавший в медленной сумятице. Глянул на старуху и кивнул на стойку.

Сдается мне, рано или поздно станет трудновато, сказал он.

Анни Тулли засветила ему злое лицо. Не твое дело, Барнабас.

Лицо у нее изменилось, как только она заговорила, и она подалась к нему. Извини, Барнабас. Я не хотела. Ужасное с тобой стряслось.

Ты сейчас о чем, Анни?

Во взгляде, каким он ее оделил, она уловила дух неприятностей.

О том, что случилось на ферме.

А, это, сказал он.

Он сощурился и предоставил ей говорить, и, пока она говорила, он отчетливо разглядел у нее на коже древние письмена, словно отмечена она была в своей старости для некоего благословения. Горло в штриховке линий и морщины у рта хранили в себе тени этого паба.

И не бери в голову, что там люди про тебя говорят. Этот городок. Люди болтают, лишь бы звук им в уши шел. Вечно этим заняты. Я никакого внимания не обращаю. И тебе не стоит.

Он сосредоточился на ее словах, и дыхание у него сообразно замедлилось, и он подался к ней и крепко связал ее взглядом прямо там, где она стояла. А скажи-ка мне, Анни. Что же это люди обо мне говорят?

Она попыталась отстраниться, обнаружила, что не может, и он вчитался в лицо ей, углядел, что она поняла, что зашла слишком далеко. Она пожала плечами, убралась к своему табурету. Сам знаешь, как это, проговорила она.

Не знаю, Анни. Ну-тка расскажи мне.

Анни вновь подобрала полотенце и принялась возиться с ним, покуда не обрела опять голос. Не нравится мне твой тон.

Он подался к ней, и голос его возвысился, словно стало без разницы. Не то ли они говорят, что это я отвечаю за смерть человека? То ли? То ли думают они? Что я взял да и намеренно убил человека? Отправил его вместо себя выполнять грязную работенку? Что стоял я себе, как сучара какой, а Мэттью Пиплза послал в огонь? Я там тоже был, между прочим. Пошел за ним следом. Я сам там чуть не погиб, если б не Питер Макдейд. Этот человек едва-едва меня вытащил, вот как есть, и не решал он никак насчет того, кого по выбору вытаскивать, потому что не было никакого выбора. Дым там был гуще адова. Я погибнуть мог запросто, Анни, потому что отключился и все у меня почернело.

Юнцы рядом с ним принялись поглядывать через плечо, и старуха отвесила им грозного взгляда. По новой поднесла огонь к трубке и сколько-то помолчала, пока раскуривала, а потом заговорила. Как Эскра держится?

Барнабас сделал долгий глоток. Начинаю подумывать, что пожар устроили умышленно. Такое само не начинается.

Старуха смерила его взглядом и покачала головой, отвернулась к стойке с напитками и налила стакан виски. Тихонько поставила перед ним. Послушай-ка мне сюда, Барнабас. Это за счет заведения. Я понимаю, что ты себя упрекаешь, но винить кого бы то ни было в том, что случилось, толку никакого, пусть оно и естественно. Что вышло, то вышло. Случилось так, как случилось, пусть даже ты и не знаешь, что к тому привело. Я б на твоем месте поостереглась кого виноватить, бо слишком хорошо понимаю, что оно по кривой дорожке может тебя повести.

Она пососала трубку и увидела, что та опять потухла, подалась вперед и чиркнула в нее спичкой. Уж одно-то я из своих долгих лет на этой земле поняла: людей хлебом не корми, только дай что-нибудь сочинить. Мы по натуре своей рассуждатели. Побасенки свои спим и видим и не сомневаемся, что в них есть для нас некий смысл. На свою жизнь смотрим как на что-то такое из книжки, с зачином и концовкой. Рассказываем себе, что все с нами происходящее есть часть нашей байки. Сидит в нас бес, сочинительство это. Люди отродясь не знают, что из-за чего случается, да только мы гнем свое, будто знаем. И вот в чем штука, Барнабас, нам это наше занятие самим невдомек. Задайся вопросом, часто ль ты, когда болел, уверенно сам себе говорил, от чего оно случилось? Или где подцепил? Или кто тебя заразил? Будто тебе эти сведенья доступны.

Понаблюдала, как он в нее вперяется. Все эти выводы с бухты-барахты – дело опасное, скажу я тебе. Столько раз видела я, что есть всякое в нашей жизни вне нашей власти. Да только не мешает это нам тянуться в темь за ответами и рассказывать себе, что они истинные. Целее будешь, Барнабас, коли побережешься от таких мыслей. Ни к чему они не приведут, кроме неприятностей, вот как есть. Спроси себя, сколько раз ты бывал совершенно не прав насчет чего-нибудь? Сколько раз? Да постоянно, я уверена, однако, спорить могу, ты не упомнишь. Упомнишь ты, могу спорить, только те разы, когда был прав. Но и часы, какие не ходят, два раза в день правильное время показывают.

Она затянулась трубкой.

Знал бы я, что на лекцию попаду, сказал он.

Если только не получишь достоверные сведенья, Барнабас, без толку пытаться искать причину того пожара в людях, или призраках, или еще в чем. Приведет это чисто к неприятностям, вот как есть.

Барнабас всматривался в нее пристально, однако за туго сжатыми губами скрежетал зубами. Ладно же, сказал он. Говоришь, просто забыть о том, что погорело мое благополучие. Что вроде как несчастный случай это? И вот так и оставить? Как руку Божью? Как наебку природы?

Он взял стакан и крутил в нем жидкость, пока не учинилась круговая буря, и заглотил ее всю, и вернул стакан на место. Медленно склонился к ней, виски ожогом ему по тылу горла, и держал ее глаза в глаза, покуда не заметил расплавленье жесткого ее взгляда, а в складках шеи трепет.

Скажу-ка я тебе вот что, Анни. Жуть какую прорву всего может человек углядеть, жуткую прорву всего в людях. По тому, как ведут себя. Или по тому, как не ведут. Оно ж видно по тому, как люди не ведут себя, когда всякое рядом с ними происходит. Верно? Тебе самой не кажется, что оно так?

Старуха уставилась на него и сморгнула.

Я знаю одно: кое-какие сучары ведут себя так, что я б назвал это странным. И есть люди, которые не пришли мне помочь погасить тот пожар, хотя видеть его могли будь здоров как. Люди, у которых есть крепкие резоны мне вредить, вот как есть.

Старуха молчала, и Барнабас вдруг встал. Покачал головой и выложил монеты на стойку. С меня на сегодня хватит, сказал он. Поехал я домой к жене моей.

Через двор она перебралась, прижав руки к груди, пальцы в запахе яблок. Он не слышал, как подошла сзади, и она зажала его в углу нового сарая, он обернулся навстречу ей так, будто она подательница лиха. Она же увидела, как напрягся он, туже стало дыханье, как быстро заострились глаза в кончики ножей.

Нам с тобой нужно поговорить, сказала она.

Слова из нее прозвучали с облегченьем запертых зверей, выпущенных на волю. Брови его нависли навстречу ресницам.

Ты, значит, снова со мной разговариваешь?

Угрюмый свет поймал в силки все в этом дворе, и стоял Барнабас в тени ее голоса, слышал в нем трель печали, паденье с неба воздушного змея, ребенком запущенного.

Я вот что хочу знать, Барнабас. Как мог ты умалчивать о страховке? Все это время? Когда мог бы хоть что-то сказать? И сколько же раз я о ней заикалась?

Говоря это, она качала головой, и он поймал себя на том, что смотрит на игры теней на земле, ее слушая, чешуйчатость всего на свете, вертикально от солнца до пыли. Принялся тереть кулаком щеку, смотрел на сон-дремотного пса у задней двери. В тот миг увидела она, как то, что было тугого у него в лице, опало, и исторгся из него долгий выдох.

Я не знал, как про это сказать, Эскра. Думал, тебе и так маетно. Не хотел бередить. Тут повернулся он к ней лицом. Честно, милая. Старался придумать что-нибудь. Не знаю. Тогда ничего нельзя было поделать, ну и какая разница?

Она вновь покачала головой. Нам придется продать сколько-то полей, Барнабас. Отправляйся завтра к аукционисту и потолкуй с ним. Другого выхода нет.

Ты это о чем, Эскра?

Был бы выход, если б ты поступил так, как велело тебе правительство. Не стал бы покупать тот отвод от обязательного возделывания. Мы сейчас могли бы пшеницу растить для Чрезвычайного положения[17] и получать за то плату. Но тебе непременно нужно было упереться рогом. Что еще можем предпринять, я не вижу.

Он собрался было заговорить, но она его оборвала. Как нам дальше выживать? спросила она.

Он смотрел, как она уходит через двор, руки на груди, чтоб оградиться от него своей спиною, а он развернулся и ушел за новый сарай. Встал там очень неподвижно, а потом развернулся и выпнул глухой звук из наполовину заполненной бочки с золой, стоял и гляделся в полное осознанье себя, во владенья ума своего, какие мужчине суть то, что его составляет, и сказал сам себе: какого беса она вообще думает, что я собираюсь задрать лапки да принимать что ни случись?

Стояла она в сладости очищенных яблок, улыбками раскладывала на тарелке нарезанные плоды. Подняв взгляд, увидела, как Барнабас идет по двору от нового сарая, руки – булыжники, чародейски снабженные пальцами. Встал у задней двери, скинул сапоги и вошел, краснолицый, и она вздохнула и от него отвернулась. Он протопал мимо нее в носках, и отправился в гостиную, и налил себе виски, жгучий, ублажающий, и налил еще, и пришел в кухню, сел в кресло у печи. И лишь тогда заговорил с нею, из котелка рядом с ним на печной плите валил пар. Лицо у него было обиженное. Ты так сказала мне это, как мы будем жить, будто я не встаю с постели что ни утро, про то думая, надеясь найти способ, как для этой семьи все обустроить получше. За какого такого бездельного мужа ты меня держишь?

Потолок над ними зарокотал, словно Билли тащил наверху что-то громадное. Эскра повернулась к плите. Ужин почти готов, сказала она. Зови сына. Взялась за кастрюлю с картошкой, слила ее и выгрузила очищенные клубни в белую миску, расписанную янтарными и оливковыми цветками. Картошка насыпалась грудой мелких паривших голышей, и Барнабас сел и воззрился на Эскру выпученными глазами. Отхлебнул виски и почувствовал, как тот жжется.

Не буду я поля продавать, Эскра, и на то есть у меня здравое сужденье.

Она подошла к двери и крикнула громко, чтоб сын спускался к ужину. Ты мне найди тут мужчину, у которого есть здравое сужденье, и я выслушаю все, что есть у него сказать, произнесла она.

Барнабас встал. Эскра повернулась к репе и намаслила ее.

Что ж тогда, Эскра? Продадим поля – и что дальше? Заново отстроить на те деньги хлев? И держать скотину. Где? Траву во дворе растить? В новом сарае и четверых не поселишь.

Все поля продавать и не надо.

Она повернулась и извлекла из духовки кусок мяса, чтоб отдохнул, а Барнабас уставился на него и принялся пилить черный хлеб. Потянулся к варенью. Эскра выставила картошку на стол.

Нисколько полей продавать не надо, сказал он. Я собираюсь договориться о встрече в банке и денег добыть у них, так-то. На этот счет я уже кое с кем в банке потолковал. Они сказали, этот ящер Крид подумает об этом.

Барнабас зачерпнул варенья и размазал его по хлебу, принялся есть, и варенье окровавило ему уголки рта. Она глянула на него с отвращеньем. Красная твоя физия, проговорила она.

Что?

Мы уже задолжали банку за новый сарай. И даже этого выплатить не можем. С чего станут они давать денег, Барнабас, если мы не способны заплатить и за то, что у нас уже есть?

Что ты там про лицо мое сказала?

Крид прислал еще одно письмо, Барнабас.

Барнабас встал, и глянул на себя в зеркало, и увидел варенье у рта, и утерся, подобрал стакан с выпивкой, отхлебнул протяжно. Она подошла к буфету и извлекла из ящика ножи с вилками и вновь попросила Барнабаса позвать Билли, но он просто уселся за стол. Эскра подошла к кухонной двери, налегла на косяк и крикнула. Билли сошел вниз по лестнице так, будто влачил тяжкие гири.

Вы только послушайте, кто идет. Сам Лорд Громбашмак, сказал Барнабас.

Билли глянул на отца и ухмыльнулся. У тебя варенье по всему лицу.

Заткнись.

Барнабас встал со стула и ушел в соседнюю комнату, налил себе еще виски, осушил не сходя с места, налил еще и вернулся в кухню. Уставился на мясо в тарелке на столе, лицо его потемнело.

Что это? спросил он.

Что что? спросила Эскра.

Это.

Ты о чем это?

О чем спросил, о том и это.

Если охота тебе, Барнабас, и дальше вот так, тогда что видишь, то и есть.

Надо полагать, ты думаешь, я дурака валяю.

Это говяжий бок, Барнабас. Пат Глакен зашла на днях и угостила нас. Можешь объяснить, что с ним не так?

Я не буду это есть.

Что, извини?

Не могу я это есть.

С каких это пор?

Любое другое животное, но не это, с тех пор, как все случилось.

Но ты на прошлой неделе говядину ел.

Билли подался вперед через стол и наложил ложкой картофель себе в тарелку. Не дури, па, сказал он. С каких это пор ты мяса не ешь?

Барнабас оделил сына долгим взглядом, в каком не имелось вообще никакого выраженья, отвернулся глянуть в чашу с клубнями, потянулся к ней и принялся накладывать их себе в тарелку, после чего положил, звякнув, ложку обратно в миску и откинулся на стуле, вновь посмотрел на сына, словно не узнавал его, и то, что нагнеталось в нем, сгустилось и быстро превратилось в ярость, заставшую Билли врасплох, рука, что с размахом плашмя устремилась к нему и ударила по щеке. Билли отшатнуло назад, он вскочил, ошарашенный, прижимая ладонь к лицу. В тот же самый миг метнул он на отца взгляд чистой ненависти. Эскра встала, дара речи лишившись, Билли же унесся прочь из комнаты, и Барнабас смотрел на нее, разевавшую рот, бессловесную, как рыба. Уставился на нее мертвоглазо. Я этому мальчишке хребтину cломаю, если еще будет со мной так разговаривать.

Эскра вперилась в него, словно видела перед собой другого человека, смотрела в лицо ему так долго, что черты изменились и растворились в чрезмерность частей этого лица, губы надулись в разжиревшую ухмылку, которой стало все лицо, и Эскра наблюдала, как запихивает он, безразличный, клубни вилкой в тот же самый разбухший рот. Ел с терпеливостью человека, прикидывающегося, что он вдумчив к своей пище, и тут-то Эскра стукнула кулаком по столу. Подошла к месту, где сидел Билли, сложила в его тарелку мясо и картошку, сдобрила подливой и отнесла наверх. Когда вернулась, Барнабас откинулся на спинку и посасывал самокрутку, в руке держа виски.

С тебя достаточно, сказала она.

Он вцепился в стакан покрепче и покрутил его, поднося к губам. Эскра села в кресло у печи, непреклонна.

Барнабас.

Он медленно повернулся к ней. Я пацану отец, и он со мной так разговаривать не будет, никогда.

Он задал тебе вопрос, Барнабас. С каких пор ты не ешь говядину?

Долгий глоток виски вместо ответа.

Знаешь, что я думаю? проговорил он.

Мне теперь все равно, что ты думаешь. Меня просто мутит уже от этого.

Я размышлял о том дне, когда оно случилось. Как люди вокруг откликнулись. Все пришли помочь нам в тот день. Все.

Она на него не смотрела.

Да только это неправда, сказал он.

Он углядел дамаст изумления на лице ее. Ты о чем, Барнабас? спросила она. Они все пришли.

Он потряс головой. Пришли все, кроме одного.

Увидела она, когда он встал, хитрую улыбку, как у человека, расколовшего крепкий орешек загадки.

Все пришли, кто увидел пожар, даже доктор Леонард, а он живет в доброй миле отсюда, сказала она.

Твоя правда. Все, до кого рукой подать. Все, до кого рукой подать, кроме одного. Сама знаешь, кто тут был. Фран Глакен и эти его идиёты-сынки. Клан Маклохлинов – даже этот властительный блядский папаша их притащил сюда свою бороду. Питер пригнал на велике в резиновых своих блядских сапогах. А потом и остальные пришли, когда услыхали. Но был один блядский мудень, кто не явился. И ни разу не зашел соболезнования выразить.

Не понравилось ей ни то, что увидела она у него в глазах, ни то, как свернулись у него руки в кулаки. То, как он на нее смотрел.

Единственный блядский мудень, сказал он.

И кто же это, Барнабас?

То был Пат, блядский Волокита Доэрти, сказал он.

Лицо ее скомкалось растерянно, и Барнабас откинулся на стуле, улыбаясь сам себе. Залпом допил с виски.

Ну и что, что его не было, проговорила она. Пат Волокита человек тихий, держится замкнуто. Ему своих бед хватает, с этим сыночком его.

Сдается, нам помощь оказать ему не с руки было.

То дело с сыном его перед Рождеством. Уж всяко не могло у него быть никаких причин на тебя обижаться. То, что случилось с Джоном Волокитой, – не наша вина. Ничья вина.

Не глупи, Эскра. Тебе кажется, такое не запомнится? С того места, где стоит тот дом, ему никак не вышло б не увидеть этого блядского пожара, я уверен. Смотрел, как нас пожаром выжигает с фермы, вот как есть. И скажу тебе вот что, Эскра. Скажу тебе вот что. Может, тут поболе есть чего. Мне в голове вся картина видна, вот как есть.

Ты давай прекращай это, Барнабас.

Прекращай что? сказал он. Я ничего не делаю.

Он встал и вышел вон, не глядя на нее.

Вновь проснулся он от пагубной грезы, что распространила внутри него скверну. Из какого темного места в уме у него явилась, он не ведал. В бодрствовании днем все это лежало под спудом, не воображенное, а вот по ночам созревало, словно губительный плод, и он просыпался с облегчением в темную определенность комнаты, к уюту дыханья Эскры, в безмолвную ячею дома. Язык во рту шлепал, а сам рот был пыль, и вставал Барнабас до наступленья утра, сквозь мешанину грезы шел вниз. То, что задерживалось, было подобно рассветной тени растрепанного дерева, что змеилась по воображенной земле с намеком на устрашающее, но теперь усыхала в лучах солнца. Он потянулся к тому, что осталось от грезы, и увидел лицо женщины, встреченной на дороге. Вечереет, кожа ее лунное молоко, а темные волосы завиты, и он спросил ее, куда идет он, а она улыбнулась, ничего не сказала, двинулась рядом с ним, руки их соприкасались, и он спросил вторично, и она повернулась и произнесла, все, кто умер, идут той же дорогой, а когда он вновь на нее посмотрел, разглядел, что она вовсе не молода, а старуха, волосы поседели, кожа изъязвлена, а затем лицо это стало лицом Мэттью Пиплза, и увидел он ужасности, изнасекомленные изо рта у него.

Для уюта зажег он лампу и разбудил огонь. Напилил хлеба на завтрак и поел его всухомятку, глядя на рассвет, синее крыло ската, оставившее по себе след крови у горизонта. Когда стал свет, он вышел из дому, саднящий холод, крапчатый от морось-дождя, обещавшего дождь помощнее, и Барнабас устремил взгляд к нагроможденью темной тучи, очерком как наковальня. Пошел к хлеву и принялся расчищать развалины, руки покраснели от холода. Тянул за обугленное дерево, поднимал растрескавшиеся от жара камни, пинал коровьи кости, сокрытые в золе. Застрявшая посреди хлева остаточная вонь пожара. Металл, обретший очертанья букв некоего оккультного алфавита, те означали для него звуки, ведшие к темной окончательной истине о природе человека и всякой твари. Он извлекал обломки с развалин на площадку за новым сараем, какую стал теперь использовать как свалку. На то косое поле ему пока возвращаться не хотелось. Туда-сюда с тачкой весь день, и получился из углей небольшой темный холм. Природа принялась за тачку, словно за старое пальто, глодала ее спереди, покуда не возникла над колесом дыра. На ходу видел он землю, а тачка сочилась своим содержимым, оставляла за собой на траве след черной пыли. Мешанина развалин хлева начала проступать очертаньями вместе с другими погибшими вещами за новым сараем, режущая балка, заржавленная до рдяных костей, словно легла она там, ослабев, и издохла. Старая печь, хохочущая над своей судьбою истошными рашперными зубами. Орудия, что применялись руками и выпущены были из рук, коих уж нет.

Он часто думал о Мэттью Пиплзе. Вспоминал, как впервые увидел его. Наблюдал, как тот бредет через двор, тогда еще в белых усах, какими можно было б коня подковать. Иисусе, будто шагает целое дерево, подумал он. Определил его как бесполезного, но Мэттью быстро его научил. Тот человек мастер был на все руки, мог и изгородь поставить, и заборонить, и канаву вырыть, и сжать, и посеять. Даже круп исцелить умел. Наказал Эскре промочить сынку грудь и горло губкой с холоднейшей водой, и помогло же. Знал и как у лошади фистулы вылечить. Сказал Барнабасу, что понадобится ему жаба, и Барнабас над ним посмеялся, но Мэттью назавтра пришел с мешком и извлек из него жабу, бородавчатую и раздутую, глаза помаргивают медленно, странный двойник самого Мэттью Пиплза. Да ну на хер тебя, сказал Барнабас. Мэттью откинулся назад, расхохотался. Принялся натирать спинкой жабы язву. Нос не суй, сказал он, тут жуть какая вонь. Барнабас с отвращеньем чуть отвернул голову. Твоя правда, я б сказал. Можешь хоть ей в зад голову сунуть, мне-то что, я и близко не подойду. Назвал Мэттью шаманом джу-джу, но Мэттью перестал смеяться и взглянул на него озадаченно. Нет тут никакой магии. Это молоко из жабьих бородавок поможет, вот как есть. Он зашвырнул дохлую жабу в канаву, как бестолковый лоскут шкуры. Сказал, через две недели пройдет, и по слову его стало, прошло.

Эскра наблюдала за ним в окно. Видела в нем сдвиг, словно некая громада великой бури сместилась, нависла над холмами дальними, не его, и принесла с собой ветер и давление. Сказала себе, наконец-то он вернулся в себя. Начал жить дальше после того, что случилось. Видела, как он склоняется, чтобы поднять что там осталось от прогона, дуба вековой старости, легкого после пожара, словно пемза, но тут вновь склонился он и выпрямился с белым камнем в руках, очерченным как череп.

В тот самый вечер стоял он в свете прихожей, устеленной ее тенистыми закатными гобеленами. Взял пальто с вешалки, влез в рукава, постоял миг, роясь в карманах. Зашел в кухню, и она смотрела, как он снимает с крючка на буфете ключи от машины.

Не говори мне, что едешь в паб, сказала она.

Не в паб, сказал он.

Нам не по карману даже карточки на бензин.

Пальцем пристукнул по носу. Насчет бензина не тревожься. Если понадобится, Питер Макдейд может раздобыть.

Повернулся он, однако замер и уставился в окно.

Что такое?

Он заговорил, уже выходя за дверь. Ай, ничего. Подумал, будто идет к нам кто. А это просто кто-то мимо по дороге. Девчушка. С виду одна из внучек Козла Маклохлина. Та, которой вечно вроде как холодно.

Едкий вечер, когда мир желал некоего благословения или тепла, и он встал в том вечере, и втянул глоток воздуха, и выпустил его из легких. Свет в уме у него принялся втискиваться в более темные уголки, словно он пробудился и обнаружил, что некое громадное препятствие откатили прочь. Свет будущего, просиявшего перед ним, чтобы глаза его увидели это будущее. Оставил машину возле кладбища и в сгущавшейся ночи отыскал участок. Земля все еще свежая и земля бурая ночью оборотились в оттенки багрового. Увидал он, что стоит на участке временный деревянный крест. Сколько лет было Мэттью Пиплзу, он не знал. Никогда и не задумывался об этом. Мог вообразить себе человека, бегущего к пожару, и то живое, каким было его тело в движенье, и ум, в том теле обитавший, все то, из чего сделан был тот человек, и он уставился в наваленную курганом почву, воображая человека костями. Свет внутри него погас, словно в тот миг, когда свалило его, дым тотчас претворил его во прах. Он уставился в землю, лежавшую рыхло и комьями, и на траву, что начинала уже прорастать неровно, принялся выглаживать здоровенный ребристый отпечаток подошвы сбоку от могилы. Увидел очерк своей ладони у Мэттью Пиплза на спине, плоскость своей руки, отправившей этого человека внутрь. То, что поднялось в нем, было великой скорбью, и он тяжко сглотнул, ощутил влагу у себя на щеке. Заползти под землю. Заново вдохнуть в те кости жизнь. Хотел он говорить, сказать, что сожалеет, но слова застряли, немые, у него во рту. Наконец заговорил шепотом. Это была моя личная ответственность.

Он повернул и отыскал тропу к калитке, заметил на ходу различные памятники, надгробья и кресты, какие-то в рост человеку, того размера, словно предполагалось, что станут они отбрасывать тени взамен его самого. Небо обширно, темнело над головой. Изъедающий вековечный морось-дождь. Он увидел, как время даже камень изводит, крученьем земли постепенно вывертывает надгробья так, что в конце концов даже приметы мертвых вытолкнуть вон, и земля вновь очищена. Для кого в любом случае эти могилы, Мэттью, если не для живых, не для мертвых же они, а когда живые покинут эту жизнь, вся память уйдет вместе с ними, и мы с тобой и все остальные останемся лежать, позабытые, безнадгробные, и небо, клясть его, над всем то же самое. В чем же смысл мне пред тобой выражать сожаленье, как ни поверни? Скажи мне, какую добрую волю оно претворит? Скажи, перед кем я вообще извиняюсь?

Петли на кладбищенской калитке вякнули, словно голодная чайка, и звук резко взмыл и утерялся в кровоподтечных небесах. Он обернулся, чтобы задвинуть на калитке щеколду, и взгляд его добрался до внезапного очерка Бабы Пиплз, стоявшей над той же могилой, словно обрела она очертанья из гущи вечера, его темневшего воздуха и того, что он в себе таил, или так показалось Барнабасу, она призраком выдвинулась из густой купы дерев, столпившихся позади кладбищенской стены в их вечной печали, сидела там, наблюдала за ним, как стоял он над могилой, и знал он, что в том тусклом свете ее взгляд упирался в него.

Два дня спустя. Она подпевала мелодии из радиоприемника, скрипки, что сделались смятенны, настойчивы и донеслись вверх, к ванной. Налила она горячей воды в большую жестяную ванну, и поставила на пол чугунный котелок, и чиркнула пальцем в воде. Разоблачилась и, нагая, обмакнула пальцы ноги, а затем вся опустилась в жар, мягко ожегший ее всю, словно улеглась она в крапиву. Закрытая дверь глушила звуки музыки. Теперь доносилась она печальная и далекая, словно слух о некоем чужаке, чья жизнь прервалась до срока. За музыкой улавливала она глухой лязг Барнабаса, колотившего молотком, чтоб металл оторвался. Она закрыла глаза и попыталась увидеть сон, однако из мыслей ее исходила лишь ожесточенность. Чертово место. Она кляла упрямые измышленья, что привели их сюда, и кляла нищету этого места, за сто лет ничуть, как ей казалось, не изменившуюся, люди выживают почти что без ничего и довольны жизнью, будто мир не поменялся, в округе теперь сколько-то автомобилей и грузовиков, но более ничего, стойкая нищета как сопротивленье, проступавшее в них, натуры упрямее камня. И вид на лицах у них, какой виделся ей укорененным, тяжелый взгляд недоверия, смотрят в глаза, словно бы с неким библейским сужденьем, какое к тебе обращается как к иноземцу и возвещает, что, раз не родился ты здесь, считаться тебе никем. Она уронила голову под воду и увидела свою семью. Как они только приехали в Карнарван и как легко тратили деньги Барнабаса, и за два года достигли того, на что другим нужно три поколения. Здесь всегда было в воздухе нечто такое, чему другие не давали имени, а она именовала обидой. После всего, что сделали, мы такого не заслуживаем. Она покрепче свела колени и погрузилась под воду глубже, пока отзвуки мира не начали терять черты, глухой стук ее локтя о жесть, стаккато-лязг Барнабаса, зачин дождя. Шум от него по крыше, усиленный ванной в нечто громадное и шебаршащее, словно земля нашла способ сообщать свои секреты о смыслах утраты и прочих подобных вещах, вот бы Эскре постичь те откровенья. И тут подумалось ей, что слышен снизу стук, и она открыла глаза, взгляд в потолок, штукатурка сквозь воду белым извивом, какой она видела словно другой слой бытия, а когда разбила поверхность воды, чтоб послушать, мир ринулся полным звуком, и ничего в том дне не было, никаких стуков, да и скрипки из радио стихли.

Он переписывал некое странное угрюмое письмо небесам прохудившейся тачкой – по двору и наружу на траву за новый сарай, извитый очерк, подобный одному зигзагу свастики. От обугленных обломков хлев постепенно начал освобождаться, и пол его цвета копоти открылся погоде. За сеновалом стояла стенка сухой кладки, и в траве он заметил, проходя мимо, свалившийся камень. Стенку ту, заплетенный камень, возводили руки людей, какие, возможно, знались с его прародителями, теперь стояла она точно как вызов, брошенный времени. Барнабас склонился к упавшему камню и вставил его на место, и камни поцеловались с довольным причмоком, словно стена вновь обрела свой стойкий образ.

Откручен кран дождя. До тела сквозь рубашку дождь-холод пиявкой впился, и он минуту не осознавал того. А заметив, прошел по двору в укрытие пустой конюшни. Свернул самокрутку и смотрел, как падает табачный пепел, словно заблудившийся весенний снег, выдул дым в дождь, слившийся воедино со всем серым. Почерневшие головы гор в тюле дождя, глядят вниз на него, как совет старейшин, ссутулившихся с осужденьем. Оттуда, где стоял, видел он Циклопа на пастбище, тот вышагивал с громадной костью в пасти. Свободная рука у Барнабаса свернулась в кулак. Пёсий мудень, тупее, нахер, не придумаешь. Отшвырнул окурок на каменные плиты и задавил его каблуком, и слился с дождем, двинулся в поле, где сидел Циклоп. Трава отросла неуправляемой зеленью и кое-где щетинилась участками чертополоха, как в узоре геральдической лилии. Циклоп наблюдал за его приближеньем, уткнув нос в землю, сцепив зубы на кости, долгом мосле, вдвое длиннее собственной головы, и рыжий глаз его сиял довольством. Барнабас с края поля позвал пса и двинулся к нему не спеша, и Циклоп сел, словно безупречно разгадал намеренье человека, принялся сторожко сдавать к деревьям. Пес дважды куснул кость, чтоб держать ее половчее, и Барнабас вскоре нагнал его, и они встали под кроной явора обок старого бука, что так стоял, будто молил безмолвно. Барнабас видел, что конец кости очерчен подобно большому человечьему сердцу. Он схватился за кость и принялся тянуть, ладонь поверх конца-сердца, вот же дурной ты мудень, а Циклоп прижался к земле, расставил лапы, вцепился в кость накрепко, губы отведены, обнажили натиск острых зубов и блестевших розовых десен. В тягавшиеся тени на жесткой в кореньях земле они превратились, Циклоп мотал хвостом, глаза блестели весело, покуда не получил сапогом в бок от Барнабаса и не выпустил кость, отошел, словно это в природе его, униженье. Кость, осклизлая от песьей слюны, Барнабас взял ее и нес, пока не дошел до канавы и не зашвырнул ее в колючие кусты. Оставил, вытирая о штаны руку, слизневый след.

Двинулся через пастбище к дому и тут-то заметил далекие очертанья женщины, выходящей в передние ворота. Прошагал по дождь-крапчатым каменным плитам и вошел в дом, кликнул Эскру, в комнате пусто. Увидел чайник на печи и одинокую чашку, наполовину полную, на столе и налил чаю, настоявшегося теперь так, что похож на торфяную воду, выпил и утер губы. Почему приходится мне вечно пить стылый чай? Он позвал Эскру. Молчит радио. Наверху скрипнул пол, и послышался тихий топоток его босой жены на лестничной площадке. Он глянул вверх и увидел, что она смотрит на него сверху, голова и торс укутаны в полотенца, синее и красное у нее взвинчены. Чего ты кричишь? сказала она.

Кто та женщина? спросил он.

Какая женщина?

Тут, в доме. Я только что видел, за ворота вышла какая-то женщина.

Барнабас, я была в ванне. О чем ты толкуешь?

С чего тебе мыться в это время?

Она затянула на себе полотенце. Я никого не слышала, Барнабас, сказала она.

Он пристально в нее всмотрелся, будто способен был уловить, что от него что-то скрывают, подумал, что заметил, как поджала она губы, а затем увидел ее по-другому: обнаженную белизну ее щиколоток и как изящно и продолговато держали руки ее полотенце, словно она от него утаивала наилучшую часть себя, и она уловила, что́ в том взгляде его содержалось, отступила, чтоб он видел одно ее лицо.

Мне показалось, что я сейчас видел женщину. Выходила за ворота, сказал он.

Я бы услышала что-нибудь, сказала она. Радио только что заглохло. В доме все стихло.

Он оделил ее долгим взглядом. Она смотала с головы полотенце и отпустила длинные волосы привольным занавесом, повернулась уйти в спальню, крикнула вниз. Сходи принеси заряженную батарею для радио? Как же, к чертям, тихо на этой ферме, жуть берет.

Билли зашел через заднюю дверь и метнул кожаный школьный ранец на стол, снял старое отцово пальто и набросил его на стул. Вновь вышел из дома. Увидел лошадь, лежавший в поле куль, и отправился к ней, склонился глянуть-понять. Что с тобой, куколка? Улегся на бок в траву лицом к лицу с животным и расплылся в клоунской улыбке, словно бы подбодрить лошадь, а затем пальцами широко растянул себе рот и показал лошади язык. Они смотрели друг на друга в том, что наиболее близко к пониманию между человеком и зверем, чего имелось вовсе не много. Я знаю, каково тебе, лошадка. Все тута похерилось. Он сел на корточки, и свернул самокрутку, и глянул через плечо, затянулся как последний раз, потянулся и приставил папиросу к лошадиным губам. Давай дерни разочек. Ведь хошь же.

Эскра в парадной комнате, наигрывая тихонько на пианино, пассаж отрабатывается вновь и вновь, так бережно, будто музыку ее касание способно было ранить и разбить. Барнабас в кресле у печи, голова откинута на кафельную облицовку, веки сомкнуты и странно подергиваются, словно он наблюдает за неким неведомым полетом в обширном небе собственного ума. Билли взял из жестянки горбушку черного хлеба, и распилил ее на два толстых куска, и воткнул искривленный кончик хлебного ножа в сливочное масло. Встал против печи, заметил трепетавшие отцовы веки и посмеялся над ним. У тебя глаза как чумовые, сказал он. Барнабас открыл на него рыкающее карее око.

Билли снова заговорил. Что-то не то с лошадью, сказал он. Лежит в поле мешком. Может, с ногами что, или кто его знает.

Позже гляну.

Па.

Что?

Что творится с фермой?

Барнабас выпрямился. Иисусе, сынок. Увидел, как Билли отшатнулся. Мы с твоей матерью пытаемся разобраться, что делать.

Билли пожал плечами, и двинулся в прихожую, и увидел отцов табак на лакированном пристенном столике, стибрил кучерявую щепоть, сунул себе в карман рубашки. Сердце екнуло, когда окликнул отец. Ты, может, принесешь мне табаку из прихожей.

Билли принес, и Барнабас смерил сына взглядом. Я не хотел кричать. На вот, сказал он, бросая Билли карамельку.

Мальчик вышел к мешку с запасом яблок, забрал одно, принес лошади, подсунул ей ко рту. Кожура на яблоке, пролежавшем два времени года, сморщилась, мякоть стала рыхлая и подсохшая, и лошадь наморщила нос. Билли оставил яблоко перед лошадью и провел костяшками пальцев по канавчатой теми ее носа, а лошадь наблюдала за ним из великого далека.

Барнабас шагнул в кабинет управляющего банком и уселся ждать. Бормочущие голоса вне кабинета. Языкастые часы. Повернувшись на стуле, он увидел на двери шляпу и пальто управляющего. Стол из полированного дуба, без всяких украшений, кроме тяжелой мраморной пепельницы, сиявшей пусто. Пододвинул ее к себе, свернул самокрутку, закурил и ублажился осквернением мрамора. На стене висела акварель оловянного озера, и он выдул дым в ту сторону и укрыл озеро туманом. В нем нарастало нетерпение, он ослабил галстук, повернулся на стуле, чтоб следить за дверью, к бесам, и вновь посмотрел на часы. Когда управляющий явился, Барнабас с видом великой серьезности встал его поприветствовать, и тот протянул ему руку, оказавшуюся холодной и вялой, а взгляда на Барнабасе он не останавливал. Кивнул ему, чтоб садился. О том, что опоздал, не сказал ничего. Барнабас смотрел ему в глаза и заметил, что управляющий украдкой взглянул на часы, понял, что удержать его взгляд не может.

Итак, мистер Кейн, проговорил управляющий.

Зовите меня Барнабас, мистер Крид.

У Крида имелся тугой ротик, короткие волосы блестели, как мокрый снег. Открылась дверь, и молодой человек поставил перед управляющим чашку чаю, но Барнабасу не предложил, и он смотрел, как Крид подносит чай ко рту и отхлебывает понемногу. Крид наблюдал, как Барнабас марает ему пепельницу.

Барнабас поведал свою быль так, как намеревался ее изложить, и изложил ее в полноте, и говорил со всем чувством того, что пережил, и Крид выслушал, и Барнабас, пока говорил, начал ощущать, как пригвождает его взгляд Крида, словно имелась некая часть в нем, которую он предпочел бы держать скрытой, нежели рассмотренной. Человек перед ним ни разу не улыбнулся и не заговорил до самого конца изложения и запроса, далее последовавшего, а когда заговорил, Барнабас знал судьбу дела своего просто по тому, как у человека напротив него сжался ротик.

Вы отменили свою страховку, мистер Кейн?

Барнабас повозился в кресле и увидел, как человек перед ним сморгнул, ожидая ответа.

Откуда мне было знать, что хлеву гореть? Я думал, в страховке нет нужды.

Но разве не в этом суть страхования, мистер Кейн?

Крид ослабил и вновь стянул потуже ротик, откинулся на стуле и, казалось, замер, чтоб поразмыслить, а затем шарниры бедер накренили его вперед, руки сложились пирамидкой. В тоне его, когда он заговорил, нечто от знания, какое нельзя проверить, что-то вроде самоназначенного оракула, или, как услышалось Барнабасу, некий тон учителя. Я это вижу так, мистер Кейн, у вас в избытке земли. Продайте. Выплатите банку что должны. А затем можете прийти и поговорить со мной. Пока же, с учетом нового хлева, я с вас стребую лишь проценты. Продавайте землю, Барнабас. После этого сможем разговаривать. Это логичное положение.

Прошу вас, мистер Крид. Вы не прислушиваетесь разве к тому, что я говорю? Я хороший фермер.

Боюсь, это к делу не относится, мистер Кейн. Как я уже сказал. Вы знаете, что́ вам придется сделать.

Барнабас завозился, словно сидел на шатких камнях, какие начали из-под него выкатываться. Если продам землю, не останется фермы, чтоб было что поднимать. Где же тут логика?

Продавать всю нет нужды.

У меня и нет ее всей, чтоб продать. Если б была, я бы не смог ничего выкупить обратно. Да и в любом случае можно подумать, что в такие-то времена кто-то захочет ее купить.

Крид вновь глянул на часы и принялся вставать со стула.

Мистер Кейн, сказал он.

Барнабас медленно поднялся, щуря глаза, подался через стол к протянутой ему руке, вперился человеку в глаза и метнул в них злобы. Экий вы малый, а? Ну скажите мне. В чем от вас прок? От вас с вашими бумажными руками.

Крид стоял очень неподвижно и удерживал взгляд на Барнабасе, выглядел как некий чудной ящер, старый при серых веках, что в большую жару пребывает столь недвижно, – не шевелилась ни единая мышца на лице его, и Барнабас почувствовал, как глубже глаз проникает в него взгляд этого человека, вбуравливается внутрь и движется там, словно была у этого человека сила, чтоб облазить Барнабасу всю голову, отыскать там место воли его, и волю у него отнять, и делать с нею что угодно, и хотелось Барнабасу, чтоб этот человек прекратил, но заговорить про то не мог, казалось, человек забрал у него и эту силу, голос его, правомочие, судьбу, и склонил он голову, и отвернулся.

Крид проскользнул к двери. Как я и сказал, мистер Кейн.

Солнце сверкало по улице золотом и вспыхивало звездным светом на дверце «остина». Бела света, каким был он, не видел Барнабас, а видел темнившую мешковину собственных мыслей. Лопасти пальцев его все туже стянуты в кулаки. Сел в машину и глянул пусто в окно. То, что копилось в нем, держать в себе он мог лишь миг, словно человек в одиночку способен стать волнорезом, отсечь беззвездный океан, что напирал неумолимо и всепоглощающе, и вот море, ринувшись, захватило его целиком. Он колотил и колотил по рулю кулаком, и содрогалась отделанная орехом торпеда от этих ударов, и костяшки на правой руке закровили. Он зарыдал и смотрел вниз на месиво крови, в какое превратилась у него рука. Костяшки в рот тогда, зализывать, соленое железо крови на язык. Умотался вдрызг я, вот как есть. Такие, как я, горбатятся на эту страну. За место для жизни нашим семьям. Моей жене и сыну моему, к бесам. Он утер глаза рукавом, свернул самокрутку, затянулся долго в утешенье, заполнил машину дымом. Обернулся быстро, услыхав робкий стук в стекло. Дым, ложившийся густо к стеклу, и женская рука, ведшая к Пат Глакен. Он открутил стекло.

Достался тебе тот говяжий бок, Барнабас?

Он уронил разбитый кулак на колени, чтоб спрятать.

Ой да, Пат. Ух какой вкусный.

Я знала, тебе понравится, Барнабас. Ничто не сравнится с добрым говяжьим боком. Такому-то мужчине. А где ж нынче Эскра?

Дома. Как обычно.

А у тебя как дела? Грудь получше?

Ага. У меня все шикарно, Пат. Не на что жаловаться. Как новенький.

Подержала она его миг своим взглядом, увидела бледность того, кому надо поспать, под глазами серебряная пыль мотылькового крылышка. Все проходит, Барнабас, и вот уж оно опять своим чередом. Сам увидишь. Ты, главное, направь ум на то, чтоб миновать. Не забывай, что случилось с женой Франа, Эллен, умершей родами, с ним вообще ж не заговорить было. А теперь глянь на него. Вырастил двух сыновей чуть не в одиночку, и пусть я малость в том подсобляла, то было совсем чуть, бо сестра мамке не замена. И ты глянь теперь на ферму и на двух парней, мужики совсем.

Он смотрел на нее, и кивал, и не перебивал, и слова всё шли и шли у нее изо рта, и он смотрел то на руль, то на ее очки, толстые линзы, насекомившие ей глаза, и прикидывал, осознаёт ли она себя, очки, скользящие у нее с носа, пока говорит, и то, как она все поправляет и поправляет их пухлым пальцем. Нескончаемая болтовня. Переложил самокрутку в другую руку и сосал ее, и отклонялся в окно, и выдувал дым подальше от Пат, но ветер возвращал его ей в лицо. Пат отмахивалась от дыма рукой. Ну, в общем, сказала она. Передай Эскре, я про нее спрашивала, а еще передай, что зайду на той неделе или примерно тогда, еще доброго говяжьего бока принесу.

Он посмотрел на нее и улыбнулся. Завсегда, Пат. Это жуть как мило с твоей стороны.

Он вскинул руку, чтоб помахать, и осознал, что показывает свои окровавленные костяшки, и она увидела руку и то, как он поспешно уронил ее обратно. Повернулась, а он смотрел в зеркальце ей в спину, как она ковыляет прочь по улице. Сидел, и глазел в окно, и дважды сморгнул, и вышел из автомобиля, и двинулся шагом, подался к родимой темноте «У Тулли». Анни кивнула ему и без единого слова налила пинту. Барнабас остался у стойки, оглаживая руку. Лоскут кожи хлопал, как крышка. Тайная оголенность его костяшек.

Усаживайся, Барнабас.

Барнабас кивнул. Ага.

Отворилась задняя дверь в нужник, и в заведение вошел мужчина, выталкивая вперед дух стоялой мочи. Закрыл за собою дверь и другой рукой потянул за пуговицы ширинки, в то же время заметил, как Барнабас выдвигает из-под стойки табурет. Продолжил идти, безмолвно махнул Анни Тулли на прощанье и принялся поправлять на голове кепку. Барнабас потянулся в карман за мелочью и увидел того человека в зеркале, застыл, почувствовал, как нечто в нем сдвинулось, а когда обернулся, чтоб уже наконец что-то сказать, увидел, как удаляется за дверь спина этого поганца, лысой башки Пата Волокиты.

Что с Барнабасом, когда он ушел из «Тулли», все в порядке, не показалось никому. Шагал он, накренившись на четверть, руки запихнуты в карманы, улыбался сам себе – улыбкою, казавшейся дальним пределом счастья. Голова тепла от выпитого. Небо сделалось мутью, и та муть окутала город серой всеохватностью, замаравшей прежнее сиянье. Он сел в машину, поерзал на сиденье, посмотрел на руку, насыщенно-фиолетовую отечность, сжал в кулак, поморщился и снова разжал. Завел «остин» и дернулся было, но мотор заглох. Мудень пёсий, проговорил он. Он увидел, что за ним наблюдает ради забавы старикан в резиновых сапогах, сидевший через дорогу на стуле перед бакалейной и скобяной лавкой. На деснах у него висела трубка, а в лице такая вроде улыбка, будто он с ней родился. Машина коротко кашлянула, рыкнула и дернулась вперед, и он осторожно повел «остин» вверх по улице, глядя на свою руку, и слишком поздно заметил то, что на него надвигалось. Густая волна захлестнула машину и затопила ее, воздух обременили тяжкое фырканье и низкий гул, похожий на низкий вой сирен, и кандальный лязг копыт. Они поперли из узкого переулка на улицу, шаг их вял, тяжелые туши неспешно покачивались на голенастых ногах. Голова Хью Моха, нахлобученная кепкой, с ясеневым дрыном, за ними следом. Барнабасу пришлось остановить машину, мотор заглох, здоровая рука побелела на руле, а стадо принялось обтекать его, и он смотрел изумленно, будто именно ради него они возникли, зрение его сузилось и обнимало лишь нахлыв пестрых шкур, коровы брели, словно обреченные на преисподнюю, толпа кающихся, ясенем погоняемых, жалобно стеная и туманя воздух дыханьем своим. Мертвые коровьи глаза в упор на него.

Она смотрела из окна, как «остин» черно жучит по дороге, как внезапно дергается машина к открытым воротам. Как встает на тормозах, а затем Барнабас наружу шатко, увидел, что она смотрит на него. Захлопнул дверцу. По тому, как стоял он, поняла, что он пьян и изнутри уничтожен, смотрела, как миновал входную дверь он, оставив ее открытой, как протопал мимо нее в дверях гостиной, руки обращены в кулаки. Как всего лишь тряхнул ей головой. И только тогда заметила она его правую руку, в каком та состоянии, и ахнула так тихо, что он не услышал. Лишь краткий взгляд он бросил, проходя мимо. То, что увидел в том взгляде, назавтра мог в точности вспомнить – так, словно изучил ее живописный портрет, как стояла она у дверного косяка, полуобернувшись, освещенная угасавшим серым светом, что придал бледности ее лицу и пригасил сиянье глаз, синева их одаряла взглядом такой печали, что позже ему казалось: в этом взгляде было нечто большее, чем печаль, большее, чем боль, было обобщением всей печали и всей боли и того, как воплотились бы они в женщине.

Она закрыла дверь спальни, задернула шторы, легла на кровать, руки по бокам, закрыла глаза, лежала, слушая. Стояла в доме некая тишина, к какой она успела привыкнуть в эти часы дня, отличная от той, какую слышала сейчас. Раньше, когда мужчины уходили работать, а Билли был в школе, дом раскрывал перед ней, словно тайны, разные виды тишины. Уютная тишина уединения, когда знаешь, что другие где-то рядом. Мгновенно ошеломительная тишина, наступающая сразу после того, как выключишь радио. Тот миг тишины, когда выходишь из своих мыслей и видишь мир таким, каков он есть, неизменным царством земным, ни умиротворенным, ни бушующим, а неколебимо безразличным. То, что слышала она сейчас, было иным – войлочной тишиной, созвучной ее одиночеству, и она ощущала, как ее собственную землю сотрясает дрожь, выпускающая на волю темнейших духов страха.

Назавтра вечером он сидел в кресле у печи, скрестив ноги, наблюдал, как она достает синие фарфоровые чашки. Верхнюю полку буфета те не покидали никогда, но вот она ставила их на стол, чтобы помыть. Между буфетом и столом последняя чашка выскользнула у нее из руки на твердый пол. Бабушкин фарфор, сказала она. Тихонько принялась плакать, стояла чуть сгорбившись, словно вдруг состарилась, одной рукою прикрывая глаза, другая на весу там, где она держала чашку, словно уцелел призрак ее. Барнабас неуклюже выбрался из кресла и подался к ней, встал рядом, руку положив ей на плечо, словно к себе притянуть боялся. Склонился к разбитой чашке, поднял осколки на стол. Кажется, можно ее склеить, сказал он.

Да наплевать мне на эту чертову чашку.

Слышно было, как снаружи Циклоп тявкает короткие отрывистые приказы птицам или деревьям, а может, просто заявляет миру о себе, и то, что она сказала ему, получилось тихим и неожиданным, словно некое животное, темное и неуловимое, подобралось к нему в великой тиши и вонзило в него свои зубы.

Тебе никогда не приходило в голову, Барнабас, что пора просто отступиться?

Он ощутил тяжкий груз тошноты в животе, словно внутри у него вывалилось на волю нечто сгнившее, поймал себя на быстром гневе. За подбородок подтянул ее к себе, набычил взгляд ей в глаза. Ты что вообще сказать хочешь, Эскра?

В глазах у нее он увидел то непокорство, какое сияло жестко, и она не отшатнулась. Он отпустил ее подбородок.

Выставить дом и поля на продажу, Барнабас, и вернуться в Америку. Отнестись ко всему этому как к чему-то, что хорошо до поры. Признать, что мы постарались хорошенько. Что вечно не длится ничто, и так тому и быть. Принять, что в нашем случае оно наступило прежде ожидаемого. Что удача благоволит к отважным лишь сколько-то. Что, быть может, не подходим мы этим местам.

Рот у него скривился, и возникли чередою такие мысли, что, предприми он что бы то ни было, повинуясь им, это бы переменило его в глазах ее навеки. Он яростно потряс головой, потряс ею так, словно мог разметать из мыслей своих звуки ее слов. Ну ты скажешь тоже, произнес он.

Она стояла, прибрав губы внутрь, и потому казалось, что губ у нее вовсе нет или что она пытается удержать в себе нечто пагубное. Он все вперялся в нее, вновь потряс головой. После всего, что я сделал.

Ты не смотришь здраво, Барнабас.

Скажи-ка мне, что значит здраво. Скажи мне.

Хорошо, скажу. Расходы на восстановление хлева. Заем на новый сарай. Необходимость платить за новую скотину. Стоимость корма. Труд. Сколько придется ждать, пока деньги вновь не появятся. Годы, и ты это понимаешь. А жить мы тем временем как будем? Скажи мне. Я всегда говорила, не надо все наши деньги вкладывать обратно в ферму, но ты нисколько меня не слушал. Вечно делал по-своему. Ты в Америке со своими деньгами обходился глупо, тратил так, будто завтра не наступит, и здесь ты с ними обходился глупо, вопреки всему, что я тебе говорила.

И что же мне теперь делать в Америке, в расцвете средних лет, того и гляди состарюсь?

Много кто выходит на работу и постарше тебя. Мой отец вышел.

Ага, и работа его угробила. Из-за нее умер моложе меня.

Произнеся это, он увидел, что ранил ее, упился тем, какой у ней сделался вид. А малец наш? спросил он. С ним как? Ему только это и ведомо. Мы для него хотели такого. Тут ему место, и больше нигде.

Это место проклятье да и только.

Он стоял и глазел на нее озлобленно, а она больше ничего не сказала, и он видел, что сопротивленье из нее все вышло. Она от него отвернулась. Где Билли-то? Домой из школы не пришел.

Погоди, Эскра, сказал он. Есть у меня козырь в рукаве. Погоди, увидишь.

Предыдущая главаГлава 5 из 8Следующая глава