К книге
Черный снегЧасть четвертая
88%
Часть четвертая
7

Конец апреля сухим превратился в май, и он увидел, что лошадь довольна и на ногах. Рьяность животного, когда он заходил повидаться, эк нежно тянула она к нему нос и благодарно брала яблоко из рук. Когда он вывел ее из конюшни побродить по боковому полю, лошадь никак не противилась и зашагала рядом с очерком себя, выведенным солнцем на траве, словно в паре со своей лучшей стороной. Хлев во дворе вновь то присутствие, какому они рады. С зацементированным полом стоял он и дожидался крыши, отбрасывая по двору и полям новые обширные свои тени.

Барнабас зашел в конюшню, взял велосипед и поехал милю к кровельщику Джону-Джо в Глиб. Тому было уже за шестьдесят, кожа морщинистая, а волосы все еще того же землистого оттенка, что и в его юности. Много лет проработал он кузнецом, и руки у него от этого до сих пор красны да шершавы, а стоял всегда так, будто при нем тяжелый инструмент. Протянул Барнабасу ладонь, и тот пожал ее, кожа как пемза, и Джон-Джо внимательно слушал, а Барнабас объяснял, что ему нужно, а также что денег, чтоб заплатить за работу, у него нет, что последнее оставшееся предстоит отдать за новую скотину, но можно нарубить деревьев, а уж погодя-то Барнабас с ним, несомненно, расплатится, как только наберет обороты. Но Джон-Джо покачал головой: он Барнабасу ничего должен не был. Могу достать тебе за так немного старых еловых досок с верхнего двора, Барнабас, и, глядишь, даже прогон удастся сработать из какой-нибудь, но это, наверное, вряд ли. Не скажу, что это первый сорт, и потому оно, может, там и валяется, но это я для тебя могу. А вот работать задаром или в долг сейчас никак, слишком все туго, Барнабас. За три месяца у меня всего два заказа было, да и то один вчера сорвался, а тут еще свадьба нежданная, черт бы драл, Мэри, моя младшенькая, сказал он и с этими словами выпучил живот и медленно покачал головой.

Барнабас пошел глянуть на древесину и потер щеку костяшками пальцев. Арра, Джон-Джо, сам понимаешь, никакую блядскую крышу этим не покроешь.

Она смотрела, как дни тянутся при всякой погоде, под никаким серым небом, во всплесках солнечного света, под дождем, нежно лившим на бескровельный хлев. Барнабас уезжал на велосипеде и возвращался каждый день с пустыми руками, разве что прихватывал где-нибудь несколько досок. Она видела, как он все больше раздражается, временами возвращается к тем же удручающим повадкам, когда огрызался даже на стены, будто тени над ним насмехались. Она занималась хозяйством, присматривала за пчелами и слышала в их гуле легкое возбуждение. Не могла понять, что им не так. По вечерам ненадолго садилась за пианино. Приникала к музыке. Ноты на листе ложились пред нею безупречной абстракцией, и она погружалась в них, пытаясь сделать их осязаемыми. Музыка возникала обрывками красоты, спотыкалась и спешила дальше, и вновь рассыпалась, словно окостенелостью ее пальцев музыку из ее идеала никак было не выпростать. Она бросала и ощупывала изъязвленную ткань между пальцами, смотрела на фотографии, расставленные на пианино. Видела мать с отцом, только что поженившихся, мать с прямой спиной на стуле, руки неловко сложены перед собою. Отец чисто выбрит, каким она его никогда не знала. Мальчишеское лицо с торчащими ушами и мелкими неуверенными глазами. Другая фотография отца, сделанная много лет спустя, и те же глаза теперь углублены пониманием. Газета у него на коленях, белая трубка во рту под черным полумесяцем усов. В каждом снимке видела она, как родители смотрят в бездну грядущего, для них непостижимого, и устремляла свой взгляд им навстречу через мост постижения всего того, что сталось. Их тяготы, боль и маленькие успехи. Желтуха, от которой отец пожелтел, обернулась для него медленной смертью от рака. Как его уход оставил мать бедной и сломленной – мужчина, угасший до изможденных костей в спальне, усохшее олицетворение упадка семьи. И тогда она подумала о хлеве, о том, как он стоит, и до чего величествен, но как в определенном смысле из-за его бескровельности он уже казался развалиной, словно постройка эта была равносильна краху еще до своего завершения. Будто смотреть на нее можно из какого-то странного грядущего и видеть в нем их собственный крах. Как раз в тот миг она собралась с решимостью, встала из-за пианино, двинулась в прихожую и надела пальто. Отправилась навестить Питера Макдейда.

Он покинул пустоши, имея в руках двух бежево-бурых кроликов, шеи у них вывернуты так, словно оба млекопитающих обернулись посмотреть, что принесло им их смертный миг. День качнулся к маятниковой точке сумерек, Барнабас шагал, а задние лапы кроликов чиркали по траве. Пустоши начали сливаться с более яркими оттенками плодородных полей, и он приблизился к большим воротам, перекинул кроликов за шелушившиеся железные перекладины и перебрался через них сам, зашагал вверх по склону. Близ вершины увидел он, что земля выполаживается, и осознал, что вышел на пастбище, по безмолвно глядевшим очеркам дальних деревьев, остановившим его как вкопанного. Между них не пойду. Вернулся, перекинул зайцев через ворота и тело свое перевалил, двинул большим кругом. Никакая эта земля не его, и на ум ему пришли неосмысленные коровьи взгляды, и он задумался о Мэттью Пиплзе, как налегал тот на лопату, ширококостный подвижный вес чистой силы. Вразвалочку по двору, с Циклопом по пятам. Музыка его смеха после анекдота, взлет ее. Думал он о том человеке и о псе, как стояли они во дворе, и ему не верилось по-настоящему, что и тот и другой мертвы. Он вспоминал времена, когда принес к Пиплзам домой кусок пашинки, Мэттью Пиплз открыл дверь, подтягивая на себе пояс-веревку. Наблюдать, как бросает Мэттью три грязные картофелины, не моя, в котелок на костре и как туда же роняет мясо, чтоб варить. Бурая накипь поверху от картофельной грязи. Барнабас прыжком из кресла в бешенстве. Иисусе Христе, сэр. Нельзя ж варить блядский стейк. До сих памятно ему было, как очерчивало Мэттью Пиплза огнем, старался увидеть его отчетливо, да не мог.

День впал в синюю свою пору, и все в этом свете казалось ему более насыщенным, будто вечер сгущал деревья, а полотно природы наполнялось тайной. От сказительства грачей галдел самый воздух, Барнабас вышел на тропу, прорезавшую заросли утесника и ежевики, и вела она сквозь рощицу. Тогда-то перед ним и открылся вид на дом Пата Волокиты. Он про то и не думал и остановился, дом в синеватом свете смягчился до индиго, все в том доме застыло до едва слышимого шепота, ни дыма из трубы, ни людей при доме. Что-то у него в уме принялось расслабляться и двигаться вперед, и он чувствовал это как замысел, обретавший очертанья, к дому он зашагал еще до того, как возник в нем ответ. Спустился по уклонам полей, остановился перед домом и с отвращением оглядел беспорядок во дворе: жестяные банки среди битых ящиков и обломков досок, крестьянская техника, целая или части ее, словно кто-то когда-то брался что-то чинить, а потом бросил ржаветь.

Он вошел во двор, вдохнул его запахи, керосин, деготь и еще что-то неуловимое, будто слабый запах испорченной пищи, медленно подобрался к окну, заглянул внутрь, в доме темно, очертания стула и кухонного стола. Повернулся, глядя в сторону собственного дома, и тогда понял, что именно искал. Окно открывало прямой обзор: темневшая вдали крыша – его дом. Ты нас видел ясно-внятно, сказал он себе. Видел весь тот пожар. И сидел тут, ни хера не делая. Он потянулся к двери, схватился за засов, но тут глянул за приусадебный участок, увидел фигуру Пата Волокиты, как тот идет через поле, замер, убрал руку с засова, поспешно развернулся, через двор, к забору, не ведая, был ли замечен.

Кроликов он повесил в конюшне и кликнул Эскру, но услышал лишь тишину дома. Помыл руки, налил себе чуть теплого чая, Христе нахер, и стиснул чашке горло. Наклонился подтянуть сползавший носок и краем глаза заметил, как кто-то прошел за кухонным окном. Мужчина возник у задней двери, а затем тихий стук. Повернулась дверная ручка. Кого вообще?.. Он стоял, выжидая, и уже едва ль не выпрямился во весь рост, но тут увидел, кто входит в кухню. А, это ты, Питер, сказал он. Не знал, кого и ждать.

Это я, так и есть.

Питер Макдейд в резиновых сапогах, один глаз наставлен на Барнабаса, второй косит в окно, стоял, чеша себе синий подбородок.

Эскра не дома, а?

Не. Должно быть, запозднилась из города.

Макдейд подошел к столу у окна, уселся, подвинул лежавшую там книгу, чтоб хватило места его большим рукам, оперся на них.

Хочешь, заварю свежий чайник, Питер? Чай, как оно тут обычно, остыл.

Не, и так сойдет.

Барнабас взял свою чашку и сел напротив. Ты хлев видал?

Ага, на прошлой неделе. Отменно смотрится, Барнабас. Отменно смотрится.

Погоди, сейчас самое нелепое скажу. На днях сижу я у Тулли с пинтой, и тут один парень, который на грузовике гоняет в Дерри то и дело, здоровенная тупая башка, ни слова не вымолвит никогда, вдруг рассказывает нам эту байку. Говорит, был он у Мыса, и вдруг что-то как влепится ему в лобовое стекло, он выходит глянуть, а это огромная сова. Представь. Вся бурая, перебитая, свернулась в комок, но сердце еще билось, потому что, говорит, чувствовал его рукой. И не знает, что с ней делать, ну и подобрал ее, кладет на пальто свое на полу в грузовике, ездит, ищет ветеринара, но ни в какую не находит и говорит сам себе такой, надо ее бросать, что ж мне иначе делать с побитой птицей? Сует ее, значит, в мешок и закидывает в канаву. Это все после того, как он ее спасти пытался. Ну и я ему говорю, дескать, она еще живая была? И он мне, ага, по-моему. И тут встревает Олли Муни и говорит, может, убить ее было надо сперва? И этот повертывается и говорит ему, не хотел я ее еще раз убивать.

Барнабас грохнул выстрелом хохота, но тут же осекся и сморгнул. Макдейд пытался выдавить улыбку, но вместо этого веяло от него духом неприятностей. Барнабас глянул на него молча. Что это с тобой, Питер?

Макдейд вздохнул. Мы тут с Эскрой потолковали, сказал он. На днях. Она заходила, чуток поболтали. Попросила меня словечко тебе молвить.

Говоря это, он сунул руку в карман, взгляд у него метался, будто Макдейд не знал, куда ему смотреть. Достал белый конверт, положил на стол.

Барнабас посмотрел на конверт. Что это, Питер? произнес он.

Макдейд медленно поднял взгляд на Барнабаса, увидел, как в лице у него что-то переменилось, словно льдистая темень быстро надвинулась в глазах его, и, когда Макдейд собрался было заговорить, губы у него были мел. Заговорил же первым Барнабас, медленно, раскачивая головой. Арра, Питер. Скажи мне, что это не то, о чем я думаю.

Порыв холода миновал между ними, и язык у Макдейда оттаял и развязался. Эскра заходила ко мне, Барнабас. Намекнула на это. Тут все, что я накопил за последние несколько лет. Ты знаешь, как мне бы не помешало немного больше места. Это всего лишь одно поле, и за счет него можно покрыть крышу на хлеве. Я счастлив буду вернуть его обратно через год-другой. Сможешь выкупить его у меня, когда опять у тебя наладится.

Барнабас положил обе руки перед собою на стол, вытянул пальцы и оглядел их эдак медленно и чудно́, словно только что открылось ему, к чему эти отростки применять, и свернул ладони в кулаки. Глянул в окно. Обволакивающий этот вечер вокруг них и все то же давящее на глаза прекращение света. Он встал и заговорил медленно, продолжая качать головой. Зачем ты вмешиваешься, Питер? Лезешь не в свое дело? Зачем тебе это? Я уже почти выбрался, Питер. Почти выбрался. Разве не видишь, хлев почти достроен? После всего, с чем мне пришлось справиться. Зачем тебе брать и вот так оскорблять меня?

Чем больше он говорил, тем сильнее на лице у него проступало изумление, от которого глубже делался лед во взгляде, а щеки горели. Макдейд смотрел на него, не находя слов.

Барнабас продолжал. Не, сказал он. Я тебе скажу, что это, Питер. Ты пользуешься моим положением. Вот что тут такое. Ты сидел и ждал этого часа.

Барнабас резко отодвинул стул и уставился на дверь. Макдейд поднялся медленно, словно сам превратился в своего же мула после колотушек, глаза долу, а затем взглянул на Барнабаса печально, покачал головой, забрал конверт, неуклюже сунул обратно в пальто. Ты все не так понял, Барнабас, сказал он. Ты понял все не так.

Не, это вряд ли, Питер.

Макдейд неловко пожал плечами, направился к двери, но, прежде чем выйти, обернулся. Что ж, сказал он.

Барнабас отозвался. Ага. Вот и все, так-то.

В ту же ночь, после того как дом наконец затих, родителей своих Билли слышал даже и во сне. Всю ночь они являлись ему, бранясь, отцов рев обвинительный, титанический против материного оборонительного воя, их голоса словно некая непогода, что бесновалась в ярости над морем, налетала на дом и сотрясала его, разметывала и колотила посуду с буфета. Всю ночь досаждали ему подобные грезы, нахлывами возникали они и спадали, и по временам видел он едва ль родителей, бо снились они ему вне всяких очертаний, искаженные безобразные привиденья, составленные из частей их самих и других людей, лица, за какими тянулся он, чтоб их любить, но лица эти не могли ни слышать его, ни видеть, а иногда он видел в них лицо Джона Волокиты и кричал, и кричал до немоты. Отец сливался с матерью в некое зловредное единое божество. Всю ночь казалось Билли, что виденья эти обуревают его, а на рассвете, проснувшись, он чувствовал себя уставшим и измученным и сколько-то просидел на краешке кровати, тер глаза кулаками, темный ил тех грез растерянным пеплом поверх утра, покуда наконец не встал он и не услышал, что дом покоен.

Она шла к дворовой колонке, и этим нежнел утренний воздух – мягкий плеск капота, босые ноги по каменным плитам, пальцы на ногах поджимаются от холода. Высота неба – синее головокруженье: в такой день стоит оставить двери открытыми, впустить ярый воздух. В руке у нее фарфоровый кувшин с пустым белым пузом, испещренным тонкими трещинами, то могла быть тайная карта рек исчезнувших, давным-давно высохших, и трещины эти увлажнились водою из колонки, что устремилась серебром внутрь того брюшка. Она вошла в дом, потянулась за жестянкой и увидела, что чая почти не осталось. Чайник уже кипел. Напиток она заварила слабенький и оставила его на подольше.

Буря с Барнабасом – не один день назад. Оба друг другом ушиблены, и она видела, до чего страдал сын, как носил он эту обиду в глубине глаз, словно из-за них потемнело что-то у него внутри. День спустя они примирились, и она призналась ему, что допустила ошибку. Утратила самообладание и не доверяла ему.

Все наладится, сказал он.

Обязано наладиться, ответила она.

Слишком поздно заметила она пропасть, навсегда разверзшуюся между Барнабасом и Питером, тот больше не заходил, сладчайший человек, какого не сыщешь, но кислятину терпит сладость в неких пределах, пока не превратится в горечь. Она говорила себе, что Барнабас одумается и увидит все глазами Питера. Что они помирятся.

Она достала из банки овес, залила его горячей водой в кастрюле и поставила на плиту. Ущипнула соли и посыпала воду. Еще одна оса у окна. Билась о стекло, и Эскра отошла, глядя, как насекомое вылетает в открытую дверь. Вон отсюда. Наверху застонали половицы, послышались глухие звуки великого страданья, то Барнабас выбирался из постели и давай жаловаться стенам. Она оперлась о дверной косяк и позвала Билли, подождала, пока он крикнет, что встает, и через несколько минут он спустился, одетый к школе. Сел за стол и поигрался со своей кашей. Заворчал ей. Чай как моча разбавленная.

Не смей мне так говорить. Это остаток наших пайков.

Он отодвинул от себя чашку.

Дай сюда.

Сидел, перебирая пальцами, украдкой поглядывал на нее, что-то начинало ветшать в природе ее как таковой, в том, как волосы ей пронизало бо́льшим серебром. Она смотрела, как он хохлится, словно бы оборонительно, заметила на левой руке чернильные отметины, обвивавшие ему пальцы, хитросплетенье мальчишеского насилия, волны, и каракули, и изощренный череп с перекрещенными костями.

Ты почему рисуешь на руках? спросила она.

Ненаю.

Косолапо притопал по лестнице, закусив самокрутку, Барнабас, целиком одетый, только босой. Уселся в кресло у печи и достал пару носков. Заметил, что Эскра наблюдает за ним. То, как она говорит едва слышно. Чего ты ногти на ногах не подстрижешь? Он глянул на нее и ничего не сказал, обратился к сыну. Когда вернешься домой из школы, никуда не девайся. У меня для тебя дело есть.

Билли встал, пожал плечами и наклонился за школьной сумкой. Угу, без разницы.

Безразницы свои мне не суй. Барнабас схватил его и принялся любовно ерошить ему волосы, а мальчишка воспротивился, вырвался, лицо красное, выпученные глаза. Отстань, а. Вышел прочь за дверь.

Воздух между Барнабасом и Эскрой – вещь хрупкая, нажим выдерживал едва ли. Он вышел во двор и дверь в кухню за собой закрыл. Она взялась прибираться в доме, вернулась к кухонной двери и вновь открыла ее, прохладные сквозняки заплескали внутрь, затрепетали страницами кулинарной книжки на столе. Подошла к радиоприемнику, крутнула ручку, миг постояла, слушая. Не смогла вспомнить, что́ это она слышит, но музыка вдруг принесла смутное воспоминание из детства. Духовой оркестр в парке. Музыканты в черном. Рядом с ней сидит отец. Ум старается ухватить утерянные ею подробности, обретенные призрачные запахи жарящегося арахиса. Музыка из приемника накатила и стихла, оставила ее держаться за призрачную отцову руку, и стояла она, замерев, видя себя ребенком, чувствуя себя ребенком, на миг чувствуя горе утраты былой себя.

Взяла веник, подошла к входной двери и открыла ее. Услышала по ветру отдаленный собачий гав, высокую октаву птичьего щебета. Уловила и музыку пчел, нестройную, с какой-то странной фальшью. Подмела прихожую, прошла на кухню за совком и щеткой. Щетку нашла в ведре для торфа и покачала головой на Барнабаса за то, что вот так ее бросил, невозможный человек, принялась искать совок, нашла за задней дверью, пристроен возле ружья. Забрала щетку и совок в прихожую, склонилась над кучкой пыли и собачьей шерсти, вынесла ее наружу к изгороди и ссыпала в гущу кустов. Повернула обратно к дому, и тут-то странная музыка пчел проникла вглубь нее. Двинулась она к торцу дома, подав голову вперед, вслушиваясь, гадая, что же это такое, отчего они так странно жужжат. Подошла ближе, и то, что услышала, было пронзительно и тревожно, а то, что она видела, оставалось незримо, пока не оказалась она у улья, пока не сняла с него крышку. Те, кого она слышала и полагала пчелами, были вовсе не пчелами, а из пчел ее выжили совсем немногие. В тот краткий миг увидела она, как усыпан улей трупиками ее роя, ячеистый пол – средневековое буйство расчленения, словно окровавленное поле битвы. Пчелиные крылья, выдранные и разбросанные, по-своему, крошечно, ловили свет и отблескивали серебром, обломки пчелиных лапок как отдельные волоконца табака, отделенные грудные клетки и раскатанные повсюду головы, словно пчел казнили, и в некотором роде так и было, а еще она увидела, что у многих пчел не было брюшек. Те пчелы, что остались целыми, лежали на спинках, словно ошеломленные этой бойней, а насекомые, вторгшиеся убийственно для ее пчел, наводнили ей слух воинственностью – то было нашествие ос, колыхавшееся опасно, обращавшее воздух в дребезг. В этот миг она уступила им свой рассудок, замахнулась на ос, жестом машинальным, беспомощным, и поднятый движеньем ветерок навлек насекомых на нее. Вскипело ведро ос, тонких в талии, плеснуло в нее жалами. Они сломали белую печать рук ее, кожу, тонко натянутую на костях рук, на нежном изгибе шеи, пронзили ширь ее лба, мякоть между глазом и надбровной костью. Ощутила она, как боль мерцает белой молнией в глазу, а затем сгущается, пока не напитала всю голову. Отбивалась слепо, бестолково, спотыкаясь, попятилась, жгучая боль, словно кочергою, обжигала ее изнутри, разум отпал от нее. Иззубренные вдохи, и назад, и утратила она равновесие и рухнула навзничь, осиный яд плыл в ней, губы-ее-кожа-ее-руки-ее-ноги-ее набрякали им, и сил не осталось у ней в руках, и лежала она в зеленой траве, свернутая внутрь себя и тщетная.

Сияло весеннее солнце, и с неба тянулись прохладные потоки воздуха, и дрожали от них листья. Спорхнула с небес капустница, по слепому темному оку на каждом белом крыле, и всплеснула по воздуху прытко, взметнулась ввысь поцелуем нежным, добравшись на ветку ясеня. Отдохнув немного на молодом зеленевшем листке, вновь ринулась вниз, крылья сложены за головой, точно у падшего ангела. В тот миг, когда пришел за ней, он увидел, как бабочка покоилась на изгибе ее талии, белая орхидея. Он наклонился и взял ее на руки.

Смотрел, как она открывает один глаз, у второго веки заплыли, мрамор красного с синим, и пробормотала ему: пчелы мои погибли. Услышал же он мешанину слов неразличимых, нижняя губа набрякла, плечи, и руки, и горло распухли. На лбу отек, словно ее свалили камнем. Он слушал ее дыханье – сипенье, приложил пальцы к пеплу кожи ее, отнес ее в дом и сидел с ней у постели, покуда Билли не явился из школы. Отправил мальца за врачом.

Вышел во двор и медленно направился к ульям, увидел, что разорены они, услышал тишину, что была полна. Позже сказал ей, что ничего не осталось, личинки и яйца захвачены, мед съеден. Она не ответила, лежала неподвижно, уставившись в потолок одним открытым глазом, а затем отвернулась. Он пошел в кухню, достал из шкафа несколько синих стеклянных бутылок, наполнил их сахарной водой и развесил вокруг ульев, расставил в доме, на неструганом столе у окна, на подоконниках, по две бутылки по обе стороны ее постели, подвесил снаружи вокруг дома. Позже, проверяя ловушки, увидел, что те, что стояли у входной двери, забиты мертвыми или тонущими осами, их там десятки. Он глазел на ловушку и ощущал чистое отвращение. Но покоя ему не давало что-то еще. Он чувствовал это, возможно, в самом воздухе, в привкусе его, в странноватой, едва уловимой едкости, а отведя взгляд от ловушки, понял, что мир для них покосился, что они как-то перестали быть в ладу с тем, как всё есть, с неким незримым порядком, и он не понимал, ни за что им это, ни как так вышло. Вихрящаяся вселенная хаоса и тьмы, и резко отклоняется от нее свет, и чуял он, что распахнулась пред ним дверь, ловушка по природе своей громаднее, чем он вообще представлял себе.

Через два дня она встала навстречу желтому послеполудню, озарившему комнату. Дом со всеми его закрытыми окнами так тих, что поверх всего прочего слышала она собственное сердцебиенье. Встала перед зеркалом и увидела, что лицо ее утратило очертанья. Осторожно оделась, спустилась на первый этаж и склонилась завязать шнурки, обнаружила, что болят пальцы. То, что предстояло сделать, было внутри нее решенным, обрело, пока она лежала, осязаемый зрительный образ. Сквозь решето боли в теле увидела она его. Теперь я знаю, что происходит. Моя семья. Она проникла в рукава пальто и выбралась на порог, на разоренную пчельню не смотрела, слышала, как Барнабас что-то приколачивает на заднем дворе, а сама призраком выскользнула за ворота. Какой там выдался вечер, она внимания не обратила, а когда проходила мимо дома Питера Макдейда, он заметил ее с поля и робко помахал, увидел, что в ответ ему не машут, проводил ее взглядом по проселку. Она дошла до главной дороги и двинулась к городку, на ходу принялась двигать пальцами сквозь боль, посасывала распухшую губу, проводила языком там, где проник в нее яд.

Ели, подпиравшие холм справа от нее, ловили в сети свои последний дневной свет и густили воздух смолою. Когда дорога сомкнулась с каменным водоспуском, она забрала мимо него влево, по изъезженному проселку, клонившемуся с холма и изгибавшемуся углом. На полпути вниз набрела на белизну дома. Не постучала, входя, отодвинула засов на двери не мешкая и вошла. Оказавшись посреди комнаты, увидела она скудную обстановку, и никого дома. Кресло-качалка с вытертыми подлокотниками у очага, с виду уже немалое время мертвого. В воздухе вонь нестиранного, а с балки над очагом свисала черная птица. Она оглядела вторую комнату. Латунная двуспальная кровать с одеялом на одного. Сгущение того же затхлого духа. Принялась искать по дому свои белые простыни, не обнаружила ничего.

На пути в город она проходила мимо людей, ее знавших, – старухи по имени миссис Доэрти, та замедлила шаг и глянула на нее с оторопью, увидев, в каком состоянии у Эскры лицо, ее распухшую губу, тяжкий отек на лбу, левый глаз перекошен. Эскра протопала мимо нее, ладони свернуты в кулаки и горят, она чувствовала, как набрякают и тяжелеют ноги. Как выглядит со стороны, она понимала более чем отчетливо по тому, как взгляды их вперялись в нее, как двое мужчин в проезжавшей мимо телеге глазели в упор. Через весь центр городка прошла она к двустворчатым дверям паба. Одна створка закрыта, вторая распахнута в тесное фойе, и она вступила в ту тьму и открыла стеклянную с изморозью дверь в зал. Серое закопченное окно освещало бар, и она встала в водянистых тенях, стойка справа от нее без кабатчика, в очаге торфяной огонь. Трое мужчин за столиком у двери встрепенулись и вытаращились на нее, один навис над своей выпивкой, палец в носу. Челюсть у того, который сидел к ней ближе всего, отвисла, когда он увидел ее лицо, и он убрал ногу с табуретки. Эскра увидела то, зачем пришла, в глубине зала.

Баба Пиплз сидела спиной к двери с какими-то стариком и старухой. Некое смирение было в том, как они держались, ссутуленные и без всяких разговоров между собою, нянькали каждый свой напиток. Эскра подошла к Бабе Пиплз сзади, забрала в кулак пряди ее редевших волос, рывком стащила спиной с табурета и поволокла через комнату, словно мешок. Странный звук сорвался у старухи с губ, приглушенный взвизг, скорее животный, нежели человечий, и она тщетно брыкалась тощими ногами. Эскра волокла ее к двери, но кто-то из мужчин резко вскочил, подбежал сзади, схватил Эскру за плечи, попытался оттолкнуть ее прочь, вынудил отпустить Бабу Пиплз. Старуха встала на ноги, но, стоило ей двинуться, Эскра вырвалась из мужской хватки и влепила Бабе Пиплз оплеуху со всей силы, чувствовала своим ударом, до чего хрупки у той кости. От оплеухи Баба Пиплз отлетела, а встав, разглядела карикатурные отеки своей обидчицы. Взгляд у нее от изумления содрогнулся. Голос Эскры возвысился до крика. Ах ты мелкая мучительница. Ведьма ты, да и только.

Мужчина, стоявший позади Эскры, крепко взял ее за руку, она попыталась высвободиться, но не смогла. Возник кабатчик, приземистый и лысый, и принялся орать. А ну угомонись, сказал он, краснея лицом, но встревать между женщин не полез. Эскра выпросталась и уставилась на своего укротителя, словно бросая ему вызов, чтоб только попробовал еще раз к ней прикоснуться, после чего повернулась лицом к Бабе Пиплз. Из-за спины у нее послышался голос. Она ж просто старуха. Какого беса она тебе сделала?

Эскра поворотилась к столику и показала на Бабу Пиплз. Она мучает мою семью. Все два последних месяца. Вытворяет с нами всякое. Она винит нас в несчастном случае, когда погиб ее муж. Эта женщина злая и жестокая, попросту мелкая ведьма.

Все лица обратились посмотреть, как эти слова отразились на лице у Бабы Пиплз, и та стояла под этими взглядами меньше всякого прежнего, остатки седых волос разметаны по лицу. Она смотрела на Эскру снизу вверх, шагнула к ней, заговорила с неожиданной задиристостью. Ничего подобного я не делала, Эскра Кейн. Ни тебе, ни семье твоей. Ты это все выдумала.

Голос Эскры – кошачье шипенье. Ты послушай себя и враки свои. Ах ты мелкая блядская ведьма-недоросток. Что ты пчелам моим сделала, что ты сделала моей семье. И я знаю, что ты сделала с нашей собакой.

Старуха сделала еще один шаг к Эскре и сунула руку в карман платья, извлекла маленькие швейные ножницы. Вознесла их повыше перед Эскрой и выпрямилась дерзко. Кабатчик решительно заорал на нее. А ну убери те ножницы, Баба Пиплз. Старуха подалась к Эскре. Я презираю то, что ты сказала, Эскра Кейн. Никогда ничего семье твоей я не желала, только денег у тя попросила. И нисколько не получила. А теперь давай, женщина, повтори то, что ты сказала. Назови меня вруньей.

Эскра озлилась крепче. Сколько ж вранья из твоей пасти. Признайся в том, что сделала. Ты пытаешься нас выжить.

Весь зал не сводил с них взглядов, глаза мужчин, наблюдавших друг за другом, за женщинами, глаза с опаской перед вмешательством, а кое в каких глазах странное удовольствие от наблюдаемого. И вот против друг друга они посреди зала, и вдруг рука Бабы Пиплз взлетает с ножницами к ее же голове, и в немом ужасе увидели они, как последовала за нею и вторая рука, в пальцах зажала прядь жидких волос Бабы, и вот она задиристо выстригла клок волос под самый корень. Уронила руку, и отрезанные волосы скользнули с головы и упали, встрепыхнувшись, на пол. Кабатчик ахнул, а табурет за Эскрой заскрежетал, и голос вскричал, ее останавливая. Баба Пиплз заговорила вновь. Давай-ка, скажи это, Эскра Кейн. Назови меня вруньей.

Ножницы она держала наготове, а кабатчик, пунцовый лицом, двинулся к ней, но Баба Пиплз обернулась и предупредила его движеньем свободной руки, чтоб не лез. Эскра ядовито оглядела ее, и голос, раздавшись, зазвенел колоколом. Что за балаган, Баба Пиплз. Постыдилась бы. С волосами своими можешь делать что хочешь, но я-то правду знаю.

С этими ее словами старуха набросилась с ножницами на свои волосы и с каждым резом уродовала себе голову, безжалостно истребляла на себе волосы, покуда не осталась посреди зала полностью лысая. Стояла она и вперяла взгляд желтых глаз в Эскру, а Эскра глазела на нее в ответ, старухин череп в мелких пучках тускло поблескивал в сальном свете. И тут старуха заговорила.

Надеюсь, ты теперь довольна, Эскра Кейн. Надеюсь, спать будешь сегодня крепко. И я тебе скажу кое-что, чего ты не знаешь. Собаку ту вашу прибил один фермер, не скажу кто, потому что ваша собака драла его ягнят.

Она смотрела, как слова ее проникают Эскре в глаза, видела в тех глазах трепет растерянности. Затем развернулась, убрала ножницы в карман, подвинула табурет и уселась к своему напитку, затылок ее теперь явлен был всем наблюдавшим как некое диковинное глянцевитое поруганье. Эскра стояла в зале, все остальные вокруг смотрели на нее и тогда увидели по тому, как она медлит пред ними, что постепенно загорается в глазах ее сомненье, что действия другой женщины говорили о большей правде, и, когда Эскра повернулась, чтоб из паба уйти, она ощутила чистый бездонный ужас, что по тому, как люди на нее теперь смотрели, она стала тем, кого осуждают.

Этот чокнутый паршивец Волокита убил моего пса, я точно знаю, и он не успокоится, пока не доберется до меня, кто знает, что он еще выкинет. Я эту правду носил в себе после пожара недели напролет, как проклятие, а потом в один день вываливаю ее старушке, просто вырвалось, ну. Пытался сказать ей, что именно Волокита прикончил Циклопа и что он устроил пожар, чтобы поквитаться со стариканом за то, что упек его тот в психушку, но она только головой мне качает. Этого мальчика, говорит, заперли в приюте за сорок миль отсюда, и он уже, наверное, никогда не выйдет, так уж все печально устроено. Чего она не послушала? В том, что случилось с Молли Мох в лесу, только он виноват, он меня попросту надул. Держался, как будто он так всегда делает, и, видимо, я тоже прикидывался, будто я так всегда делаю. Мы пошли искать ее, чтоб сказать, чтоб помалкивала насчет того, что она видела нас, как мы оставили машину в поле, а она как будто нас ждала. Мы медленно протопали мимо ее дома, она вышла и давай за нами, а мы кивнули ей, чтобы шла с нами прогуляться. Волосы у ней как крученая солома, синие глазищи, и вся она какая-то дерзкая. Кожа у ней синюшная, вид все время замерзший. Волокита все хихикал, шептал мне, что она дура набитая, и мы дали ей покурку, и втроем курили, а она шла да шла позади нас. Мы смотрим на нее, она смотрит на нас и говорит, вы что, думали, я собиралась на вас донести? Я б никогда ничего не сказала. Потоптались мы там и сям, по краю поля ее деда, а потом пошли на холм в посадку. Волокита хохотал и улюлюкал, когда мы зашли в лес, голос до самых макушек долетал, и резвился да хорохорился, будто псина о двух херах. Стало чуток темнеть, пока мы шли вглубь, а потом оказалось будь здоров темнее дня, деревья до того густые, и место было в самый раз, и мы просто встали такие и мнемся. Волокита нагибается подбирает толстую ветку и давай колотить ею по дереву и от этого хлесткие трескучие звуки и эхо коротенькое. Я такой стою не знаю куда руки девать как дурак и давай деревья разглядывать птиц в них искать или что там болтовню какую-то развожу невнятную и тут она вдруг говорит я дико устала вот правда и ложится такая на землю поверх всех там иголок. Мы к ней подходим а у ней иголки прилипли к волосам к рукам с тылу а когда она задрала платье до шеи видно стало что они ей облепили сзади все тело и мы оба начинаем целовать ей титьки они голиком на весь свет белый. Груди у ней маленькие рыхлые холмики а мы такие двое лежим и облизываем ее, а она лежит и ни слова не говорит руки прижала по бокам будто не хочет к нам прикасаться. А потом не знаю с чего и что на меня нашло но я просто взял да и стянул с нее платье совсем, даже не задумался вообще нисколько. И вижу ее теперь всю белую разложенную и синие круги у ней вокруг сосков и кустик волос между ног будто масенькая головка младенчика. Трусы с нее сползли она так руки назад вытянула чтоб платье сползло мне показалось ей нравилось то что мы с ней делали. Ощущалось как рай и ад вот как есть просто вот это что мы вылизывали ее как пара котов худосочных пахту и я слишком волновался чтоб делать что другое, самое близкое с девчонкой у меня до этого было облапить Мэри Лаффин за титьку через свитер. Тогда я всего один раз ее хватанул и вот лежу я над нею обеими руками упираюсь в землю запястья ноют от того что на них опираюсь и коленки промокают на мху и слышу тишину этого места над нами, густую тишь деревьев, которые слушают, а следом наверху ухнула птица, наверняка тоже смотрела за нами, удивлялась, до чего мы странные. Да мне без разницы было видел нас кто или нет и такой голод накатил прямо как пожар непонятный какой-то. Я ей насасывал грудь и не заметил что он отлип от нее а потом я глянул и было слишком поздно и сердце у меня выскочило из груди я увидел как он стоит у ней между ног и член у него из штанов выпущен. Он его в нее направил и тыкнул в нее и что-то с ним не то вдруг и он весь содрогается и весь кончился даже не успев войти. Волокита на коленях как дурак а она испускает писклявый такой смешок ему и потом взяла меня в тот же миг и расстегнула меня и навела его в себя у меня в мыслях чисто белое всё и я слышал когда он вошел как она тихо взвизгнула свинкой. Голос у меня внутри пытался орать что все это неправильно и я знал целиком и полностью что так и есть и не мог остановиться хотя и ненавидел чистый этот вид ее, глупой этой мелкой сучки, и когда у нас все кончилось, кругом все стихло, как от ветра, который затих после бури. И я тогда понял, что Волокита, пока я был на ней, убежал от позора и что это последний раз, когда я его видел, пока он не явился ко мне домой с железным прутом. Все белое ейное разложено, будто снег, и как она смотрела на меня после того, как у нас все кончилось, долгим тихим взглядом, и я ее такую вообще ненавижу.

Ему сказала, что все еще больна, но не говорила, что с ней, уселась в кресле у печи, возвела вокруг себя стены и с кресла не подымалась. Сидела бессловесная. Он пытался разгадать причины такого ее поведенья и сказал Билли, что мать его до сих пор хворает из-за ос. Назавтра мальчишка пришел из школы красный и взвинченный, потолкался в тенях на кухне, супясь на мать, понаблюдал, как отец разводит огонь, пошел за ним на двор, покуда Барнабас наконец не обернулся и дернул ему головой, принеси керосину для ламп, кое в какие долить надо. Билли ни с места, а как заговорил, слова из него поперли. Он рассказал отцу, что его дразнили в школе, болтали, что мать его побила старуху Бабу Пиплз, обстригла ей волосы, чтоб ее пометить. Барнабас глядел на сына растерянно и затряс головой, принялся клясть его, сказал, чтоб шел нахер с этой чушью, но Билли мотнул головой и сказал, что это все правда, что в тот день он сам старую каргу видел издали на дороге, и волос у ней и впрямь не стало. Вид у ней как у блядской птицы, ну.

Барнабас встал с лампой над Эскрой. Спросил ее, что произошло. Наткнулся на захлопнутую дверь ее лица. Стоял и смотрел на нее, утратив дар речи. Наконец произнес, что ты наделала, Эскра? Что? Что ты с ней сделала? Она ничего не ответила, отвернулась от него, и тогда ослеп он к своему пылу. Отставил светильник, растряс ее, чуть ли не поставив на ноги из кресла, ущипнул ее за щеку. Вперил взгляд в глазное яблоко, что пронизало его синей стужей. Произнося слова, плевался. Что, нахер, происходит, Эскра? Она тебе сделала что-то? Что?

И тут лицо перед ним – совсем другой женщины. Отек сошел, и лицо ее обрело прежние черты, но в глазах видел он теперь полную перемену. Оставь меня в покое, прошептала она.

В итоге всего, что сталось, они едва разговаривали, и он наблюдал, как она продолжает от него отдаляться, тень в кресле у печи, целыми часами безучастна, как будто бы слушая радио, или же он видел ее бессловесным призраком по комнатам. Как начала она уходить на долгие прогулки во всякую погоду, словно чтоб убраться от него, и он смотрел, как она гуляет по их полям, но никогда не по чьему чужому, как будто на ферме она в ловушке, удерживаема чем-то помимо границ. Казалось ему, она взирает теперь на мир из какого-то далека, из места, где могла она управлять тем, что именно от этого мира впускает она в себя, видел он и разницу в ее повадках. Будто утратила она любовь к нему, но ничего про то не говорила. С жутким чувством продолжал Барнабас наблюдать. Он хотел, чтобы она ела, и каждый день готовил некий ужин, обычно из яиц, картофеля и мяса, а по утрам предлагал ей завтрак, но она просиживала перед тарелкой или плошкой и лишь ворошила ее. Может, врача тебе? спрашивал он. Она не выходила за домашние ворота и с Билли обменивалась всего несколькими словами и только если он сам к ней обращался, и мальчишка поглядывал на нее косо, словно была она неким зловредным близнецом его матери, начал приходить после школы позже.

Барнабас не знал, что с ней делать, и поэтому стал уделять больше времени хлеву, каждый день работая до полного изнеможения. Взялся с топором за рощицу между пастбищем и косым полем, где первым делом срубил древний дуб. Ладони в огне от замаха и укуса топора. Дуб поддался ему, и в тот миг показалось, будто сама природа прервала все свои дела, чтобы на это смотреть, погода затаилась в безмолвии, бо в последние секунды падения великое дерево исторгло скорбный стон. Ударилось оно оземь, и казалось, что задрожала не только листва на дереве, но и самый воздух. Срубил он и зрелое вечнозеленое дерево, очистил оба от веток, запряг лошадь и перетащил добычу во двор, свалив бесполезные ветви грудой на дрова. Вновь отправился к Джону-Джо, влез в их сбережения, отложенные на покупку нового скота. Назавтра Джон-Джо приехал с лошадью и телегой, с закрепленной сзади здоровенной моторной пилой. Они порвали воздух шумом ее работы, пила за день распустила деревья послойно. Они отнесли напиленное в новый сарай, сложили в штабели и укрыли, Барнабас спросил, сколько времени понадобится, чтобы древесина высохла. Джон-Джо почесал темную голову. Зависит, сказал он. По крайней мере, надо полагать, месяц.

В первые дни мая погода установилась холодная и злобная. Под моросившим дождем отправился он в город за припасами и заметил, что люди к нему теперь по-другому. Те, от кого он ожидал, что остановятся и поприветствуют, теперь не обращали на него внимания. Он пришел в скобяную лавку, и его там заставили ждать, в итоге обслужили последним, а когда дошла очередь, обслуживал хозяйский сын, бо хозяин лавки Джон Доэрти глянул сквозь него, будто он привиденье, и ушел вглубь дома. В тот день домой он ехал, стиснув зубы, пальцы на руле белы от напряжения. Тогда же после обеда он увидел, как в моросящем дожде появился священник, под широкополой черной шляпой въехал к ним в ворота на велосипеде и бережно прислонил его к стене. Барнабас спрятался за новым сараем и с презрением наблюдал, как священник ступает легко, как обошел он дом, постучал в заднюю дверь и приложил ладонь к стеклу, заглядывая внутрь. Выкликал Эскру по имени. Барнабас не шевельнулся, пока не увидел, как пастырь снова выехал за ворота. Так и знал, что Эскра снова ушла на очередную долгую прогулку.

Он стоял перед бескровельным хлевом и прислушивался к тишине на ферме, к этой весенней поре и ко всему, что должно было прийти с ней, к песне скотины, которая в своем хорале уже подалась бы в поля. Коровы эдак знали его голос. Их живость. Их упрямое коровство. Он взобрался по лестнице, поднялся на переднюю стену и посмотрел, куда встанут балки, а потом заглянул вниз, в ожидающий хлев, воображая, как поместит в него бьющееся сердце. Мычанье скота, его толкотня, древний слитный запах корма и навоза. Думал о том, как теперь ведет себя с ним Эскра, клятая эта женщина, и он больше не понимает ее и не знает, что поделать. И мальцу-то не мамка даже. Казалось, будто она их больше не слышит. Еще несколько недель подождать древесины, и он покроет крышу, уложит сланец, и хлев достроен, и тогда, конечно же, она придет в себя. Все можно будет начать заново. То, как с ним теперь обращались в городе. Он перегнулся через каменную кладку и с силой ударил по ней основанием кулака. С залива призрачный вкус соли, и с верхотуры на стене он видел землю хороводом вокруг себя, задние поля Макдейда, земли Франа Глакена, белый домик Пата Волокиты с кавардаком и вонищей. Барнабас свесился со стены и сплюнул на каменные плиты.

Войдя в кухню, увидел ее за столом, она сидела, уставившись в тарелку с едой, которую лишь поворошила. Печь почти совсем погасла. Он пошевелил угли, подбросил дров и налил себе холодного чаю. Включил радио. Песня затопила комнату, и он замер где стоял. Старая джазовая мелодия, номер Дюка Эллингтона, мгновенно перенесла его в ее объятия на Винегар-Хилл, где танцевали они в квартире у ее матери. Он потянулся к приемнику, прибавил громкость и позвал. А ну иди ко мне. Голова ее медленно полуповернулась, и вот уж он подскочил, схватил за руку, стянул со стула и повел в бережном танце, медленно кружа, будто волоча за собой пугало с ногами из палок. Зашептал ей, ты же помнишь это, правда? Он направил ее в такт музыке, и ноги ее наконец нащупали очерк танца на полу, и она понемногу расслабилась, позволила ему держать ее крепче, потом сама сжала его ладонь. Голова ее легла к щеке ему. Дух хлева от него. Он сам стал хлевом, стал деревом, гвоздями, кирпичом и досками, с пылью всего этого в волосах и колючей проволокой бородатой щеки, и пахло от него и травой, и деревьями, пахло от него всем Донеголом.

Сказал ей, вернись ко мне, Эскра, а? Вернись ко мне. Прошу. Что было, то было. Мне дела нет.

Ее голос поднялся к нему, словно призрак голоса из давних лет. Ты позаботишься о мальчике, Барнабас? Правда ведь? Я больше не знаю, кто я.

О чем ты, Эскра? Ты ж его мамка.

Он почувствовал, как напряглись ее руки, они оба теперь двигались под музыку медленнее.

Разве не понимаешь, Барнабас? Все теперь другое. Все изменилось. Мы здесь жить больше не можем.

Он застыл, выпустил ее руку, упер в нее взгляд. О чем ты толкуешь, женщина? сказал он. Блядский хлев почти достроен. Я его отстроил для тебя. Для нас. Для семьи нашей. Я заплатил за дерево, пока ты валялась в постели. Я собственными голыми руками все построил! Ты, должно быть, спятила. Глаза его ослепли, он развернулся и загрохотал вон, оставив ее стоять в кухне одну.

Его держали в тисках тревожные сны, а затем разум вырвался из их хватки, растекся по комнате. Он открыл глаза и лежал, пытаясь ухватить исчезающее виденье, как ладони ловят воду. Спальня запеклась полумраком, он перевернулся, прислушался к тишине. Обернулся и увидел, что Эскра уже встала. Спустившись в кухню, обнаружил, что там темно и ни следа Эскры, ведро с водой пусто, открыл дверцу печи: огонь не разожжен. Он выругался, вышел в утро, небо низко и светозарно бело, будто за ним, чуть подале досягаемого, таилось нечто священное. Колонка исторгла долгий, ленивый скрип, похожий на крик неведомой птицы, и он наполнил кувшин водой. В ответ на зов колонки появилась тощая серая кошка, крадучись пересекла двор, не спуская с Барнабаса глаз. Замерла и изготовилась бежать, сфинксовы уши, под полосатой черно-белой шерстью прорисовывались ребра, и вот уж молниеносно прыгнула в поле. Он двинулся к калитке, кувшин в руке, накренился, вглядываясь в дорогу, посмотрел, сколько видел, до самого поворота, но Эскры простыл и след.

Развел огонь и зарядил печь торфом, подождал, пока плита разогреется, включил радио и уселся. Новости войны и футбольные результаты, и вот он встал и выключил радио. Огонь уже грел, он глянул на время и позвал Билли спускаться. Чуть погодя явился в спешке Билли. Я опаздываю в школу, сказал он. Меня никто не разбудил.

Барнабас стоял, руки на мойке. Тебе сколько лет уже? Сам, что ли, просыпаться не можешь?

Билли подошел к плите, увидел, что никакой каши не сварено. А где мой завтрак? спросил он.

Придется перебиться. Печь только-только затоплена. Барнабас оглядел кухню. Вот, сказал он. Есть краюха хлеба.

А где мама?

Наверху, в постели.

Мальчишка забрал хлеб, сунул его в карман пальто и схватил школьную сумку. Я после школы буду в городе, сказал он. Вышел в заднюю дверь и хлопнул ею. Барнабас постучал в окно и позвал его вернуться. А ну иди сюда, сын, сказал он. Билли насупленно остановился, а затем развернулся и потопал обратно к двери. Что? сказал он.

Сообразим тебе новую собаку на этой неделе?

Ага. Без разницы.

Какое бы сиянье ни держали в себе те белые облака, оно поблекло до серого, и солнце кралось за ними неприметным зверем. Он пошел в конюшню, поздоровался с лошадью, убрал в стойле, насыпал животному корм и налил воды. Погодя вернулся и увидел, что корм она съела. Похвалил лошадь, вывел ее на поле, и, пока шел он рядом с животным, накатило на него странное чувство одиночества, и он этому вторженью воспротивился. Отвернувшись от лошади, заметил, что участок проволочного забора у дома провис, словно кто-то на него упал. Он вернулся в конюшню за натяжителем, прошелся по периметру поля, проверяя упругость проволоки, и подтягивал, пока не взялся штриховать ему рубашку дождь. Возвращаясь к дому, увидел, что на веревке развешаны простыни, подошел, чтобы снять их. Они мягко колыхались, будто очерки детворы превращали их в призраков. Что-то в простынях тех его тревожило, и вблизи он понял, что это те самые простыни, испорченные пожаром, которые он нашел в шкафу наверху. Теперь они были аккуратно прищеплены и напитывались дождем, серые, как в тот же день, когда были испорчены. Какого хера она вытворяет? сказал он. Сорвал простыни с веревки, прищепки прыснули во все стороны, словно птички. Он скомкал грязные простыни, ринулся с ними в дом, встал перед печью и снова посмотрел на них, чтобы убедиться. Следы копоти по-прежнему были на ткани, и он замер, вспоминая все, что случилось после пожара, торопливо распахнул дверцу печи и кочергой запихнул простыни внутрь. Мгновенье стоял, покачивая головой, и в зеркале с резной рамой на стене увидел вдалеке очерк лошади под деревом.

Заметил он его позже. Заварил чай, нарезал хлеб, взял газету и сел за сосновый стол. Одним взмахом руки отодвинул его в сторону и только потом сообразил. Письмо. Взгляд зацепился за почерк – конверт адресован ему, на нем почерк Эскры. И тогда ощутил он, как что-то в нем затрепетало, глухая земля осыпалась в яму его желудка, он провел большим пальцем по опрятной надписи. Письмо на одну белую страницу черных букв, без обратного адреса. Он прочел его дважды, прочел медленно, отчетливо слыша ее голос, обошел кругом каждую фразу, словно каждую строчку проверяя на осязаемость и смысл, а когда завершил чтение, положил письмо себе на колени. Сидел в кресле у окна и предоставлял свету дня медленно умирать вокруг себя, в сумерках гнутые очерки мира, и трапеция света на еловом столе постепенно прочь от него. Тень на краю стола, и вот она постепенно набрякла и двинулась на него, осторожно прошлась по дереву, плющом расползавшееся очертанье, покуда неспешно не взяла в свою хватку руки Барнабаса, не поползла по предплечьям, а когда он встал наконец, оказался опутан весь, темнота комнаты, холод, огонь догорел, и тень, сотворенная из той тьмы, проникла внутрь него. Он оставил письмо на столе и медленно ступил на лестницу, добрался до спальни, закрыл дверь, задернул шторы. Сел на кровать, сбросил ботинки, закинул ноги под одеяла и натянул их до самой шеи. То, что сломалось внутри него, то, что ломается в мужчине, и он лежал неподвижней, чем ночь, что подкралась вокруг него охотником сумерек, тайно и неумолимо, и плескала темным бездным крылом в потолок, всю комнату пожирая.

Когда Билли вернулся домой уже затемно, Барнабас не услышал, как он вошел в комнату. Склонился над отцом, лампа у него в руках: огнь бледный на потолке. Мальчик зашептал, что происходит? Ты чего в постели? Барнабас не ответил, и Билли заговорил вновь, в голосе нарастающая дрожь. Ты заболел? Где мама? Барнабас в постели безмолвен, спиной к сыну, и тогда Билли обошел кровать, и встал по другую сторону, и увидел, что глаза у отца широко раскрыты во тьму, но ничего не воспринимают. Он потряс отца за плечо, и Барнабас сморгнул.

Наутро Билли вошел в комнату, держа в руках материно письмо. Глаза красны от слез. Он встал перед Барнабасом и тыкал в него пальцем, пока тот не пошевелился и не поднял взгляд, как тяжкий камень. Что мама имеет в виду? сказал Билли. Что значит, она едет домой? Что ты должен присмотреть за мной, пока она поправится?

Барнабас глядел на сына холодно и заговорил однозвучно.

Твоя мама ушла, сказал он. Уехала обратно, туда, откуда взялась. Говорит, что больше не может этого терпеть, сынок. Вот этого всего. Что нервы у ней сдали. Что она при таких делах не может заботиться о тебе. Она не вернется. Ей тут все равно никогда не нравилось. Говорит, что пришлет за тобой, когда сможет, но ты никуда не поедешь. Ты останешься здесь, вот как есть. Пусть возвращается сюда, вот как есть, коли охота ей быть обратно твоей мамой.

Билли безмолвен, лицо бело. Она разве не мама мне теперь?

Она все еще твоя мама. Просто последнее время она была не в себе. Вот и все. А теперь, прошу тебя. Оставь меня в покое.

В мальчике слова отца выпустили что-то на волю, словно бурей пуганных животных, и он подошел к окну, приоткрыл занавески и посмотрел наружу. Вид, какой известен был ему всегда, теперь зарядился чем-то другим, словно составляющие этого мира обрели полностью иной смысл. Он обернулся. Почему ты не пошел за ней? спросил он.

Я слишком поздно узнал, что она ушла.

Ты мог ее остановить, ну.

Ты же видишь, машины нет. Она уехала на ней.

Голос его на миг сорвался, потом он снова заговорил. У меня нет на это сил. Я вымотан. Прошу, оставь меня в покое.

Билли застыл, лицом с горькой обидой к отцу, глаза стали щелками, и он потянулся к нему и обрушил на него кулаки, неумолчно крича. Почему ты не пошел за ней? Почему не пошел? Ты мог пойти за ней.

Отец принимал удары неподвижно, глядя бессловесным зверем.

Он выпал из времени, ушел на самую глубину. Дни, проводимые как ночи, а ночи насквозь без сна, как днем. Там, где лежал он, была у него в уме каменная комната, отгораживавшая тусклый день, угрюмую ночь, часы в круженье вокруг него, словно бродячие псы, незваные, недоверчивые. В той холодной комнате он лежал, бодрствуя, вычеркнутый из живых, безымянный в собственной пустоте, а когда засыпал, сон был рваный, и в том рыхлом пространстве видел он оскаленные лица тех, кого любил он, но до кого не мог дотянуться. Она витала подобно призраку, дух ее сломлен, и он тянулся к ней, видел ее безразличие к нему, глаза холодны, будто и не знает его – будто разучилась своей любови, – оставляла его с беспримесной болью, та пронизывала все его бодрствующее бытие. До чего же любил он ее. Мука любви. Он грезил, что идет по дороге и навстречу ему процессия, и в той череде увидел он каждого, с кем знаком был, и вот шли они мимо, усталые, в старой одежде и с печальными лицами, и знал он, что все и каждый из них мертвы. Невдомек ему было, значит ли это что-нибудь. В часы бодрствования годы жизни его обретали такую тяжесть, что он чувствовал, будто более не способен поднять себя с постели, поднять себя в мир, чувствовал, что вытряхнут из своей жизни. Мерцали образы, и воспоминания заявлялись нежданно, дикие звери, выпущенные на волю, чтоб расхаживали опасно, и у каждого свой отчетливый смрад. До него дошло, до чего странным было для нее это место, когда она впервые его увидела, и совсем не то было оно, что она б назвала домом. Как крепко она его не выносила, но терпела, а он не позволял себе видеть, что бескрайнее и мифическое место, каким он видел его у себя в уме, всего лишь мечта, что место это скудное, и холодное, и дикое, и нет ему до них дела. До чего же любил он ее. До чего же любил.

В дневные часы он слышал, как внизу шумит Билли, как малец пытается поддерживать в доме жизнь. Во дворе скрипела колонка, подавая свой птичий голос, и каждые несколько часов доносился звук открываемой и закрываемой дверцы печи, иногда шум стряпни. Мальчик оставлял радио включенным на весь день, а потом появлялся с едой, говорил ласково, приносил куски хлеба с маслом и чай, пробовал стряпать суп, варил картошку и приносил ее в комнату, еще парную, но тарелки и миски громоздились у кровати едва тронутыми. По вечерам Билли прокрадывался потихоньку в комнату, наблюдал за отцом, боялся открыть шторы, а когда тот засыпал, осторожно натягивал на него одеяло. В тощем свете лампы видел себя призрачной фигурой на стене, не ведал, каково это – смотреть, как умирает человек, но думал, что, наверное, выглядит это примерно так. Прикидывал, может ли взрослый человек умереть от боли. Уговаривал отца выпить немного чаю, хотя бы глоток воды, и погодя Барнабас все же подносил чашку к губам. Глаза отца, потерянного ребенка. Мальчишка пытался говорить о матери, но Барнабас стерег молчание, словно рот ему завалило камнями, чтобы удержать внутри мертвецов, и он не замечал, как уверенность в бытии, какую хранил сыновний голос, начала его оставлять. Малец, неозаренный призрак среди теней в комнате, зубы страха погружены в него всё глубже.

Дни рыхло несло окрест дома, и вот однажды ночью вовсю засияла полная луна, засияла вновь, полускрытая в облаке, чуть меньшая, чем она есть. Он слышал, как дышит малец за дверью, слышал тихий скрип пола, когда Билли оказался наверху лестницы, в неподвижности, стараясь не шуметь или взять то, что кружило у него в голове, и дать ему выговориться. А когда Билли вошел в комнату чуть погодя и заговорил с Барнабасом, говорил он тихо, так, словно боялся, что слова его сокрушат то, что от отца осталось. Договорив, он не услышал ни звука, потряс отца за плечо разом и с ненавистью, и с любовью, увидел, что отец спит и слова, которые он произнес, остались неуслышанными, очертанья, что он озвучил голосом, распались до безмолвия.

Снилось Барнабасу, что он вновь трудится на больших высотах, стоит на высокой стали, и в каждой такой грезе пошатывался он, падал долгим паденьем. Трижды случались у него такие грезы, и просыпался он от них пропотевшим и беспомощным. И вот проснулся он и услышал барабан дождя по крыше, заметил, что во рту у него засуха. Сел и прислушался к дождю, услышал, когда тот прекратился, как дом наполняется тишиной, и заговорил сам с собою. Я не умираю. Радио выключено, и он не слышал никаких звуков Билли, и потянулся к воде, и увидел, что она допита, сунул язык в стакан. Вымахнул из постели, встал на слабые ноги, пошел так, будто ноги были ему внове, протопал вниз босиком. Каждая комната безмолвна в хватке холода, выдох его струился впереди него. В кухню. Увидел, что тут разор, будто случилась драка, стул на полу поломан, пустая бутылка виски на столе боком. Он поставил бутылку стоймя и кликнул мальца. Открыв печку, увидел, что огонь давно погас, увидел на столе рядом с виски тарелку с едой, начавшей плесневеть. Вновь кликнул мальца, но без ответа. Взялся за кувшин с водой, потряс его, увидел, что тот пуст, кликнул еще раз, услышал, как собственный голос неверен, откашлялся. Билли. Ты где? Вышел наружу с кувшином. Не имея понятия, что теперь за время суток.

Он нашел растопку и поджег ее, понаблюдал, как пламя пляшет, новорожденное, по дереву, и подержал у него руки. Надеюсь, малец не подался за нею следом. Далеко ли он вот так уйдет? Поедем вместе и вернем ее. Вот что мы сделаем. Комнату постепенно распирало теплом. Время послеобеденное, и ему удалось найти лишь пыль от чайных листьев в жестянке, а потому он напился просто кипятку. Заветренная горбушка, пожевать. Прибрал обломки поломанного стула и скормил их огню, оставил только сиденье, слишком большое оно, не влезло в печку. Пошел наверх в комнату, залез в комод, в тот ящик, где лежали в жестянке из-под печенья все деньги, но, открыв коробку, обнаружил, что денег никаких не осталось. Его же голос шепотом. Эскра. Сел на кровать и схватился за голову, вновь встал и принялся рыться в вещах Эскры, увидел, что взяла она из своего мало чего, но ее саквояж из чулана пропал. Он сел обратно на край кровати. Заплакал.

Внизу нацепил шляпу и отправился искать Билли. Этот мальчишка валяется где-нибудь пьяный вусмерть. Покричал по двору и прошелся по дороге, пока не приблизился к владеньям Макдейда, там повернул назад. Билли. Пошел в курятник и увидел, что все птицы разбежались, не кормлены много дней, одна одинокая курица бродит по краю поля, пошел к ней, забрал. Поискал яйца, нашел одно, потом второе, вернулся в дом. Яйца в воде встали торчком, но он был слишком голоден и дела ему никакого, понаблюдал, как пенится над ними вода, встал у окна, счистил скорлупу. Белок – белая резина во рту. В окно увидел, как лошадь мотает головой на боковом поле. Эту животину не кормили невесть сколько. Натянул сапоги и вновь отправился наружу, прошел сквозь дневной сумрак по полю. Билли. Лошадь двинулась к нему и приветливо покачала головой, и он взял ее за недоуздок, повел к конюшне. Ты сколько тут уже, лошадь? А? Что ж еще лошади делать? Лошадь по каменным плитам прозвучала ярко, и он увидел, как стоит хлев холосто во дне этом, облеченный в грубый камень, бескровельный, ждет его, чтоб взялся он и довершил, и ввел он лошадь в конюшню и остановился. Было в том сумраке лошадиного навоза, и паутины, и прели, и едва пробиравшегося дневного света что-то еще, ощущение, дошедшее до него, человек, и как только он осознал это, обернулся и увидал, отпустил недоуздок, увидал, как взяты в кокон серого света обмякшие руки Билли, свисавшего с кровли, и что-то рухнуло в разуме Барнабаса, отвернулся он и вывел лошадь наружу, повел ее к полю, выпустил, смотрел, как она бредет к корыту, ничем не наполненному, кроме того, что уж там пало дождя, и стоял и смотрел в небеса, его ум темней чего угодно, сделанного из погоды и всего прочего, что стояло под солнцем.

Макдейд сидел на корточках, разматывал проволоку, а когда поднял голову, увидел, как сквозь деревья проступают очертанья Барнабаса, тот спотыкался по дороге, приближаясь к дому. Макдейд встал и задним ходом сдал в заросли. Вокруг него блистали белоснежно ягнята, а в левом резиновом сапоге зачесалась нога. Он привалился к дереву, вытащил ногу, почесал, снова глянул: Барнабас исчез, затем вновь появился на краю поля. Стоял так, словно был пьян вдребезги, сжимал руки в неуклюжие кулаки, звал Макдейда, щурился, но не видел его. Макдейд наблюдал за ним, видел, как Королевишна тоже следит за Барнабасом, нахер, только б эта псина меня не выдала. Эк оно казалось, что Барнабас едва способен говорить. В голосе у него звучала такая безысходность, что словно бы долетала до неба и там растворялась в тишине, и тогда Макдейду захотелось пойти к нему, но тому не бывать, пока человек этот не проговорит недоразуменье, какое между нами вышло, смотрел, как Барнабас развернулся и заковылял прочь.

Тяжко ступая, выбрался он из дома со старым табуретом для дойки в руке. Замер у конюшни и глянул в небо. Странные облака. Стояли над землей, сбившись в груды почти что шестиугольных ячеек, каждое облако посередке тяжко налито тьмой. По кромке оторочены электрическим светом. Он видел, что нависает за несоприкасавшимися краями синее небо, словно только и ждет, чтобы проступить насквозь.

Внутрь идти он не хотел.

Наблюдал, как по каменным плитам бес-ветер взбил воедино вихревое единство травы и листвы, миг чистой концентрической силы, что согнала их в неистовое существо, танцующий круг, который все плясал и плясал, покуда не осыпался, распавшись, травы и листва раздуты в разные стороны. Миг поразмыслил он над увиденным, будто мог извлечь из этого какой-то смысл. Стиснул зубы и вступил в конюшню, поставил табурет перед синевшими голыми ногами мальца. Постелил для него на полу свое пальто. Встав на табурет, увидел веревку на шее, сделал дело клятый двойной бабий узел. Потянувшись с ножом, чтобы перерезать веревку, закрыл глаза. У него самого из горла, когда резал, вырвался дикий животный звук, и он открыл глаза, чтобы поймать падающий мертвый груз, бережно уложил мальца на пальто. Срезал петлю с шеи, склонился к земле и поднял его. Вынес тело в свет дня и встал мрачно в тени хлева, окоченелость у тела прошла, и оно обвисло у него на руках. Мой милый мальчик. Не мог он помешать мыслям облечься живостью, образы и запахи Билли – еще малыша, легкого, как перышко, у него на руках, как нес его в постель, хворого ребенка, несколькими годами позднее, замученного жаром, сплошь горячая кожа и ручонки, обнимавшие, вцеплявшиеся в него крепко, не отпускавшие отца от себя. Мой милый мальчик. То, что нес он сейчас на руках, было как весь прах земной тяжко, и сердце его таково же.

Не ведал он, что ему делать, а потому положил его на еловый стол, свернул мальцу подушку из своего пальто. Дыханье у него замерло до жуткой тишины, а затем он выпустил его, выдох – холодный призрачный лик. Чувствовал на ладони холодную кожу Билли, осязал грубоватость его волос, разгладил большим пальцем синие веки. Диагональный ожог веревкой по обе стороны шеи, мягкий свет, приникший к окну, нежил ему лицо, придавал ему вид безмятежно прелестный, голубоватая лаванда кожи его, столько легкости, несправедливая краса. Барнабас стоял над мальчиком и желал говорить, но рот у него был забит, словно открыл он его и подставил под осыпь рыхлой земли, и набилась она в него, облепила язык, пристала к зубам, начала заполнять его изнутри.

Он взял мальца на руки и держал дольше, чем когда бы то ни было с тех пор, как был тот младенцем, слезы его на холодной щеке у мальчика горячи.

Пнул что-то легкое под стол и склонился поднять. Черный блокнот. Откинув обложку, увидел каракули Билли. Задумался, чего это блокнот на полу, а затем понял: малец был до того пьян, что и дела ему никакого. Понес его к печи, открыл дверцу, увидел, что огонь угас до унылой красной осыпи. Он скормил огню торфа и закинул дневник поверх, закрыл дверцу и уселся, раздавленный, в кресло у печи. Вдруг вновь вскочил. Распахнул дверцу печи, полез в нее, сквозь дым дотянулся к блокноту, понял, что тот еще не загорелся. Плюхнулся в кресло и открыл его, каракули мальца – чудная смесь строчных и прописных букв, увидел, что блокнот исписан путаницей дневниковых заметок и баек. Он принялся читать, и сердце его страшилось того, что это вторжение, однако остановиться он не мог. Вслед за тем, что читал он, у него в уме голос Билли поместился в чистейшем своем изводе. Он слышал его голос так, как никогда не случалось, пока был Билли жив, и сила голоса этого в каждом слове настигала его, обремененная всею полнотой бытия мальчика.

Шли часы. Вокруг стола появились мухи, и он встал и разогнал их кулаками. Когда вновь глянул из своего кресла, их число кратно умножилось. Он смотрел на них, устрашенный тем, что они привычны были делать, как двигались они черными флотилиями по комнате, выписывали дуги и присаживались, вновь улетали, заполняя все своим тошнотворным жужжаньем. Он видел, как они собираются у окна, тыкаются в стекло, словно видят путь наружу к большему дневному свету, к мелкой мороси, заполошно жужжали в стекло, не понимая, что таков предел их природы, видеть наружу, не мочь выбраться сквозь окно. Читая написанное мальцом, он начал различать иную картину того, из-за чего случился пожар, увидел, как складывается головоломка, в которой этот пацан Волокита оставался скрыт, так вот что происходило, и теперь оно казалось ему безупречной картинкой.

Вечер двух солнц. Эти странные ячеистые облака ветер снес на запад, оставив небо словно бы в синем дыму. По нему катился медный грош луны, разбухший и пылающий. Сделал посмешищем угасавшее солнце, и пламя его прошило небо филигранью света, окрашивая все вокруг в великолепный жженый оранжевый. В Барнабасе бушевала теперь ярость, гнев первозданный и глубинно свойственный природе того, из чего Барнабас был сотворен, и он позволил этой свирепой энергии нести себя. Пройдя через задние ворота, оставил их распахнутыми. У него за спиной те наконец сдались и осели к земле. Он шагал по бесплодным задним полям, свернув кулаки в шары, вглядываясь в темные внутренние видения, что нахлынули незвано, и он позволил им бродить, этим зверям свирепейшей породы, зрение его сузилось, и он перестал разбирать, куда идет, перестал видеть землю перед собой, что́ у него под ногами, десять тысяч влажных языков травы тянулись к его лодыжкам, чертополохи шипами в небо. Исчезающая в траве тень его шага. Над головой пронеслась с великим ш-шух стая темных птиц. Он спускался по треугольному полю, сужавшемуся к калитке, привязанной веревкой, и вступил теперь на одно из полей Франа Глакена, чувствовал, перемахивая через калитку, как пропитанные влагой штанины холодят кожу. Двинулся дальше по длинному наклонному полю, выгнутому серпом, земля свежевспахана, и он топтал ее медленно и тяжко, будто песок под сапогами. Земля склонялась вниз, и вблизи побережья водная гладь отражала этот дымчато-синий вечерний свет, на поверхности – дрожь того, что казалось теми двумя солнцами. Над водой одинокая чайка всхлипнула и резким поворотом ушла к кремневому горизонту. Вниз по склону, пока не увидел отдаленный очерк дома Пата Волокиты.

Вошел в дверь, остановился в кухне, увидел, что она пуста, прочувствовал нараставший странный запах, вареная капуста, мясо и что-то еще, что он не мог назвать, неповторимые запахи другого. То, что теперь было в нем, требовало выхода. Он вступил в другую комнату и увидел Пата Волокиту, тот спал в кресле, руки на коленях сжаты в бесполезные кулаки, челюсть отвисла. Безмятежность была в его существе, и она соскользнула с него, как маска, стоило ему пробудиться, Барнабас нависал над ним со свернутым в шар кулаком, предвестником всевозможного зла. Увидел же Барнабас, как засветилась в глазах у Пата, когда он проснулся, растерянность, лоб наплыл вниз, уплотнился над глазами, а следом обширная оторопь страха. Голос Барнабаса накатом морского прилива, и то, что увидел Пат в глазах Барнабаса, лишило его дара речи, звериный очерк человека над собою. Где этот блядский гаденыш, сынок твой? Где ты его прячешь?

Говоря это, Барнабас потрясал перед Волокитой красным кулаком, и Волокита раскрыл рот, но ни слова оттуда не донеслось. Барнабас схватил его за рубашку и рывком выдернул из кресла, но механика, извлекшая из кресла, тут же отказала, и тот рухнул, обмякнув, словно тряпичная кукла. Барнабас подхватил его за шкирку, выволок наружу и швырнул во дворе возле старой картофелекопалки, проржавевшей печеночно, огромные колеса валялись без толку, как забытые древнегреческие солнца. Барнабас склонился к Пату так близко, что казалось, мог разглядеть его мысли.

Где он, Волокита? Ты его, нахер, спрятал, да? Да-да, спрятал. А ну говори давай, где он. Он сжег мой хлев, отнял у меня ферму, а теперь убил моего сына.

Лицо у Пата сделалось растерянным, он собрался заговорить, но не нашел слов, и Барнабас дважды ударил его кулаком в лоб. Волокита принял удары беспомощно, голова у него обмякла и упала на землю, но Барнабас поднял его опять. Говори, повторил он. Тут в Волоките что-то ожило, он принялся вырываться, они закружились, и Волокита резко вскинул кулак и попал Барнабасу точно в висок. Тот покачнулся назад, потерял равновесие, рухнул на картофелекопалку. Старая железяка громыхнула от удара его черепа, и на мгновение во дворе разверзлась чудовищная тишина. Барнабас лежал бездумно и безмолвно, с остановившимися глазами, Волокита застыл над ним, в ужасе схватившись за голову, наблюдая, как проступает темная кровь.

Дурак ты дурак, сказал он. Смотри, что с собой сделал.

Волокита зашагал по двору взад-вперед, вернулся к Барнабасу, снова наклонился. В глазах у него дрожало. Сынок мой, вымолвил он. Голос его надломился, рот приоткрылся, но силу говорить толкал вперед некий последний выдох. Он снова покачал головой. Сынок мой, Барнабас. Угробили его. Его не стало в больнице несколько недель назад. Его там крепко поколотили в приюте, хотя сказали, что это он упал. Похоронили на кладбище приютском, а я даже не знал. Меня туда священник отвез.

Барнабас в попытке встать, разум неверен, рука прижата к мягкому и кровящему месту на голове, все тело – расколотое в двух местах дерево, зрение у него теперь двоилось. Куда делся Волокита, он не видел. Почти ничего не видел, только клочья вечернего света, и стоял он, согнувшись в его отблеске, чувствилище ума его в распаде до ослепительной тьмы, стремившейся растечься внутри, подобно чернилам, и поглотить его. Попытался заговорить, почувствовал во рту новый привкус себя самого, комок плоть-языка болтался во рту; спотыканье к забору. Перевалил через него, двинулся дальше, шаткий стайный зверь вверх по полю, горный ручей у него в глубине рта – теченье железистой крови. Погнутый и надсадный. Смаргивая на незримом свету. Разум – животный инстинкт, место беспримесного выживания.

Медленно преодолел путь на холм, мир – неземной склон, язык – ощупью по влажной крови рта. Холодевшие пальцы. Отыскал дорогу на серп-поле, шел, пока тошнота не оборола его, и он согнулся и стравил пищу и кровь, а когда выпрямился, увидел двоившимся своим зрением собственные отпечатки ладоней там, где вдавились они в землю.

Почти сверкающий белый жар.

Содроганье, когда тень его легла на дверь.

Пробрался через кухню вслепую и по ту сторону горя. Не остановился, не обратил вниманья на очерк сына, лестницу преодолел на четвереньках, пуская кровавые слюни на половицы, ко тьме спальни. Схватил со стула полотенце, а когда лег на постель, полотенце, сложив кое-как, подстелил под голову. Лежал, дрожа в долгой тени постели, а ночь раззявилась, словно пасть из какой-то грезы.

Плывя затем в путанице неведомости, и вот явились ему речи на языках сна, безумные чужие лица, завывающий ветер боли. Тошнота вновь поднялась у него в животе, он очнулся, и его вырвало на себя, а откинув голову, чтоб отдохнуть, и притронувшись к ней рукой, он почувствовал, что волосы у него запеклись от крови, а мякоть на черепе тихо сочится. Он не понимал. Ему хотелось просить прощенья.

Горящая луна сделалась холодной костью. Свет ее вяло падал в комнату, накрывал комод лаковым покрывалом, отражался от зеркала на стену. А потом комната погрузилась во тьму, когда луну оттеснили облака, и такой она оставалась еще не один час. Руки у него стали так холодны, стоп он не чувствовал, скользом в вязкой тьме, скользя, затем проваливаясь глубже в сны. Их лица. Пара их лиц перед ним. Приснился близившийся звук машины.

Он просыпается в комнате без луны, в пустоте чистой тьмы, и слышит глухой отклик в груди, там, где сердце. Позади глаз у него пульсирующая боль, движется, как приливное море, облегчение и удар, и он раскидывается морской звездой, скользит еще ниже, погружается в море все глубже, чувствует, как отпускает себя в эту бездну. Остается одно лишь дыханье, такое хрупкое, словно животное, что пробует воздух прежде лихорадки рожденья. Так холодно. Так холодно. И он лежит, скользя вглубь, пока не шевелится что-то в комнате и его разум не всплывает из той тьмы. Кто-то еще. Он ощущает в комнате присутствие. В груди у него разгорается камешек тепла, в том месте, которое он считал давно выгоревшим, и он выпрастывает руки из одеял, медленно садится, моргает, пытаясь разглядеть. Сперва видит только собственное звездное мерцанье, а затем из той сверкающей темноты в дальнем углу спальни он видит тусклое мерцанье лампы. Желтое пламя обрисовывает некие очертанья в кресле, и камешек внутри разгорается ярче, потому что сердцем он знает: она пришла. Любовь. Чистейший свет. Он медленно выбирается из постели, встает неуверенно, идет к ней, но, приблизившись, видит, что это вовсе не Эскра.

Перед собою он видит Мэттью Пиплза.

Старик с глазами Мэттью смотрит на Барнабаса, до чего же усталое это лицо, а затем упирает руки в колени и встает. Оставляет лампу на полу, подтягивает синюю веревку-пояс, вновь поднимает лампу, бросает на Барнабаса взгляд, печально качает головой. Отвертывается и направляется к двери, и Барнабас идет за ним, прочь из комнаты, не спеша вниз по лестнице следует он за светом лампы Мэттью Пиплза, расплав теней на стенах. В прихожей он видит, что луны уж нет, и идет за Мэттью Пиплзом на кухню, покой в мыслях у него, покой на сердце, и Мэттью Пиплз тянет себе стул и усаживается за стол. Барнабас садится с ним рядом, и какое-то время они оглядывают друг друга, и видны ему теперь глаза Мэттью Пиплза так отчетливо, чистый их взгляд. Взгляд человечьей печали. И тут Мэттью Пиплз встает и оставляет лампу на столе, направляется к задней двери, комнату заливает тьмой, встает неспешно и Барнабас и движется следом, до чего же холодно, теперь очень, очень холодно, и, пока идет он следом, ночь без звука так тиха, ступни холодны по студеному полу, и видно ему в очертаньях, как Мэттью Пиплз отворяет заднюю дверь, и вот уж он рядом с ним, и стоит, и смотрит в лицо Мэттью Пиплзу, стариковское лицо ветра, дождя и рек, и тогда говорит Барнабас, голос его едва ли шепот.

Я не знал, как сделать это лучше.

Голос его отпадает, далее безмолвие, и Мэттью Пиплз тянется к нему и кладет руку ему на щеку, улыбается ему, а затем отвертывается, махина его уходит за дверь, в ночь, что без звезд.

Лошадь в поле стояла и тихонько пофыркивала, отвернувшись от дрожкого отражения себя в поилке, и направилась на запад, к деревянному забору. День ярок, словно хрусталь, а холмы стояли, вечные, в этом ветре, что дул нежно, нежно по-над той землей, невидимый, словно опустошительная длань самого́ времени. Он клонил дикую траву на полях, что лежали бесплодно, вздымал пыль над затихшим фермерским домом, сдувал пыль с голых камней хлева, постройки без крыши, открытой стихиям. Великое безмолвие, нарушаемое лишь гулом мира, что доносился до лошади всегда неизменным во всяком своем звучанье.

Предыдущая главаГлава 7 из 8Следующая глава