К книге
Одинокая ласточкаЛю Чжаоху: секрет в форме волны
84%
Лю Чжаоху: секрет в форме волны
16

Следующие несколько лет мне вновь и вновь снился один и тот же сон: на небе появляется багровый огненный шар, я смотрю на него, и мои глаза, обожженные, тотчас слепнут, я погружаюсь во мрак. Мрак особый, мрак оранжево-красный, мрак такой, будто кругом раздавили томаты. У него нет формы, нет текстуры, нет слоев. Лучи света не могут прорезать его, как они прорезают мрак черный; оранжево-красный мрак – бескрайний, вечный, без начала и конца, он создает ложное ощущение, что глаза все время открыты. Во сне я поднимаю тяжелые, как камни, руки, тру столь же тяжелые веки и в ужасе осознаю: оттого что я закрываю глаза, оранжево-красный мрак не исчезает, он неутомим, он всегда наготове.

Я просыпался в поту и почти с радостью и облегчением видел, что вокруг кромешный мрак. То есть черный мрак.

Позже я мало-помалу понял, что эти фантазии порождала моя тоска по свету дня. Мечты о солнце проникли в мир снов, заплутали и ненароком очутились в оранжево-красной хмари.

Меня приговорили к пятнадцати годам работ на угольной шахте в соседней провинции. Каждый день я вставал с койки, надевал униформу, крепко подвязывался соломенным жгутом, забирался в клеть и спускался вниз, и все это до восхода солнца. К тому часу, когда смена заканчивалась и клеть возвращала меня к устью шахты, солнце уже отходило ко сну. Ночью, когда усталость и бессонница вели войну, в которой ни одна из сторон не желала сдавать позиции, заведовавшие цифрами нейроны в моем мозгу приходили в необычайное оживление. Я высчитал, что пятнадцать лет – это примерно семьсот восемьдесят две недели, или пять тысяч четыреста семьдесят пять дней, или сто тридцать одна тысяча четыреста часов, или семь миллионов восемьсот восемьдесят четыре тысячи минут. Подсчет был, конечно, грубый, но и он привел меня к простому и безжалостному выводу: я упущу десять тысяч девятьсот пятьдесят встреч с солнцем – пять тысяч четыреста семьдесят пять восходов и пять тысяч четыреста семьдесят пять закатов.

Разумеется, я пропущу не только восходы и закаты. Я пропущу весны, поля, зеленую траву, сверчков, школьные мелки и детские годы А-мэй. Допустим, я переживу эти пять тысяч четыреста семьдесят пять дней – А-мэй к этому времени станет взрослой девятнадцатилетней девушкой, она уже не обнимет мою ногу, не повиснет у меня на руке, не будет раз за разом подбирать к слову “дядя” – ох, нет, “папа” – тон голоска и выражение личика.

Там, где я отбывал срок, каждое утро ровно в шесть включалось радио. Играла всем известная песня про солнце[48], затем чередовались протяжные и отрывистые гудки, и громкий твердый голос диктора сообщал точное время и дату. Мне больше не нужно было исчислять дни в узелках, как тогда в темноте, взаперти у А-янь. Но я не доверял этому металлическому голосу, я по-прежнему упрямо вязал узлы на воображаемом шнуре. Моими узлами стали письма А-янь. Она писала каждые полмесяца, без исключений. Новое письмо – новый узелок, считая письма, я не терялся во времени. Одно письмо – две недели, два письма – месяц, шесть писем – сезон, когда пришло двадцать четвертое письмо, я знал, что отсидел целый год.

А-янь писала не длинно и не коротко, всякий раз страницы на две. Это были простые новости, например, о том, что овощи на грядках дали хороший урожай, помидоры надо доесть сразу, а вот огурцы и фасоль можно замариновать и есть круглый год; или о том, что в Сышиибу на основе бывшего союза крестьян-бедняков и низших середняков учредили деревенский комитет, председателем стал сын дяди Яна, Ян Баоцзю (я отметил, что А-янь назвала его непривычным “ученым” именем, а не знакомым каждому прозвищем – Плешивый); или о том, что младшая школа в храме, не работавшая три месяца, снова открылась, уезд прислал учителя, правда, он не местный, на официальном языке говорит невнятно, А-мэй его не понимает; еще о том, что моего однокашника Чэнь Кайи недавно назначили главой орготдела уездного парткома; о том, что у маленькой приемной А-янь сменилась вывеска, а сама приемная переехала во двор деревенского комитета, и теперь это получастная, полумуниципальная клиника; о том, что Ян Цзяньго заболел дифтерией, хорошо хоть удалось за бешеные деньги раздобыть упаковку пенициллина, мальчишка выжил, никто больше не заразился (кто заплатил за лекарство, А-янь не уточнила); о том, что А-мэй так и занимается по моему пособию, каждый день пристает к матери, спрашивает значение иероглифов, у А-янь уже голова раскалывается… и т. д. В ее строках не было шаблонных фраз вроде “вставай на путь исправления”, она даже никогда не узнавала, в каких я живу условиях. А-янь писала о житейских заботах, тишайших, зауряднейших, безо всякой сдержанности, недосказанности или фальши, обычных для послания заключенному.

А-янь излагала в письмах сухие факты, свободные от эмоций, каких-либо оценок и рассуждений. Эти письма были такими пресными, что охотничьи собаки с самым острым нюхом не учуяли бы ничего подозрительного, и вместе с тем такими насыщенными, что я почти слышал ее запах и голос. Перечитывая их, я каждый раз вытягивал насекомьи антенны и среди простых и будто бы самостоятельных фактов выискивал возможные тончайшие связи. Я сделал ряд надежных, как мне казалось, выводов: Плешивый дорвался до власти, но А-янь до сих пор “держит его за пятку”; у А-янь и А-мэй все хорошо; А-мэй меня не забыла, она все так же ждет моего возвращения.

А-янь редко упоминала мою мать. Я думал, причина тому – обиды, которые накопились между ними за эти годы, позже я узнал, что через три месяца после моего ареста мать умерла от сердечного приступа. Еще меня в письмах А-янь удивляло то, что на конверте, в длинной рамке для имени получателя, всегда значилось не “Лю Чжаоху”, а “Яо Чжаоху” – три броских, крупных иероглифа, гораздо крупнее, чем требовалось для поля адресата.

Лишь спустя какое-то время я постепенно разгадал блестящую шпионскую хитрость, до которой А-янь додумалась без посторонней помощи: она поделила масштабный план спасения на крошечные детали, разбросала их среди множества мелочей, друг с другом словно бы не связанных, и стала ждать, пока я наконец эти детали замечу и возьму себе на вооружение. Но я, тугодум, повелся на внешнюю шелуху и позволил сути тихо ускользнуть у меня под носом.

Мои письма к А-янь были намного короче. Я не хотел рассказывать ей о том, что уже научился пробираться, как ползучий гад, сквозь низкие тесные штреки, что мои ноздри, пупок, каждый мой волос и каждая пора отныне черного цвета, что, когда я встряхиваю постельное белье, в воздухе сверкает черная пыль, что слюна, которую я сплевываю, похожа на жидкую глину. Но такова и была моя повседневная жизнь, что от нее осталось бы, опусти я эти подробности? Поэтому я только обводил в ее письмах ошибки, не к месту использованные выражения, переписывал их в свой ответ, а затем исправлял и комментировал, словно я по-прежнему был щеголеватым юнцом из уездной школы, который вернулся домой к родным и теперь с превеликим удовольствием вещал ей о том, что узнал в классе и в городе.

Получив от А-янь сорок шестое письмо, я обнаружил в самом конце корявые детские иероглифы: “Учебник прошла. Ты меня обманул”. Я держал этот листок, и у меня по щеке текла черная слеза.

С тех пор, едва приносили новое письмо, я первым делом смотрел в конец, отчаянно надеясь увидеть на странице тот другой почерк, однако голосок, что прятался за этим незнакомым почерком, молчал – он раздался лишь три года спустя.

Это было сто девятнадцатое письмо А-янь. В нем я наконец отыскал выведенную чужой рукой строчку. Почерк был все еще детским, но в нем уже чувствовался стержень.

Яо Чжаоху, Яо Чжаоху, тебя зовут Яо Чжаоху.

А-янь зачеркнула эту карандашную строку авторучкой и приписала сбоку: “А-мэй балуется, прописывает иероглифы. Посмотри внимательно – почерк лучше стал?”

Через неделю меня вызвали из шахты, куда я только что спустился, наверх – сказали, что я кому-то понадобился. Меня отвели в кабинет заведующего шахтой, где, кроме самого заведующего и секретаря, сидели двое полицейских. В этот раз у них на поясе не было оружия.

– Товарищи из руководства хотят кое-что уточнить, – сказал заведующий почти приветливо.

– Узнаете документ?

Один из полицейских вынул из портфеля бумагу, всю в заломах и складках, развернул ее на столе, и я увидел, что это соглашение о переходе в семью жены, то, которое я подписал с семьей Яо, чтобы избежать призыва.

Я кивнул.

– Это ваш отпечаток? – спросил полицейский.

Я снова кивнул.

Он достал чистый лист и коробочку штемпельной краски, велел мне поставить новый отпечаток, подул на него, чтобы краска высохла, и осторожно убрал лист в портфель, после чего оба полицейских молча ушли.

Еще через неделю меня неожиданно отпустили на свободу. Причина: меня арестовали по ошибке, перепутали с тезкой.

Три человека дали письменные показания в мою защиту, подтвердив, что я не могу быть тем Лю Чжаоху из списков китайско-американского тренировочного лагеря, так как с весны 1943 года мое официальное, законное имя – Яо Чжаоху. Вот эти трое: Яо Гуйянь, вторая сторона соглашения; Ян Баоцзю, секретарь партячейки деревни Сышиибу; дедушка Дэшунь, составитель соглашения и непосредственный свидетель. Показания были последним документом, который написал в своей жизни дедушка Дэшунь, через два дня он вдруг сполз за ужином со скамьи и больше не вставал.

Важную роль в этом плане спасения сыграло письмо Чэнь Кайи, главы орготдела уездного парткома. Он сообщил, что в школьные времена меня арестовали за ученические демонстрации и что я когда-то собирался бежать вместе с ним в Яньань, но не успел из-за трагедии в семье.

Только когда я покинул шахту, неся в руках скатку с грязным, лоснящимся матрасом, до меня наконец дошел тайный смысл, который запрятала в свою строчку А-мэй.

Я и не думал, что после трех тысяч шестисот с лишним пропущенных свиданий мы с солнцем встретимся вновь в столь подобающем месте.

Войдя в Сышиибу, я сразу увидел незнакомый подсолнуховый лес. Ноги подсказывали мне, что на этой земле была чайная плантация, пока ее не разворотили шесть упавших с неба японских солнц. Не по этим солнцам я тосковал, эти шесть солнц поднялись из ада, каждая их пора сочилась зловонной грязной кровью. Чем единожды повстречать такие гнусные солнца, я предпочел бы девять тысяч девятьсот девяносто девять раз погрузиться во тьму.

В какой-то год, пока меня не было, заброшенную плантацию превратили в лес подсолнухов. У земли память короткая, она давно забыла чайные кусты, поколениями пускавшие в ее тело корни, она с совершенно новым пылом заключила в объятия новый вид. Новые, молодые корни пробрались сквозь сплетение мертвых корней и очень быстро нашли себе пристанище. Но у кого в такой чудесный солнечный день хватит духу осуждать непостоянство земли? Я и не вспоминал про чай.

Подсолнухи росли пышно, их золотые лица были словно лица кокеток, что глядят в небо без капли смущения и стыда. В тот день все было золотым: нити облаков на горизонте, жужжащие в соцветиях пчелы, порхающие среди подсолнухов бабочки, примостившаяся на листе ночная росинка… Я зажмурился, и на веки легла золотая пелена, ноздри втянули золотой ветерок. Когда я снова открыл глаза, в глубине поля вдруг появился силуэт в золотой соломенной шляпе. Девочка раскинула золотые руки и помчалась ко мне, из золотых губ вырвался прерывистый крик, выбивший в моей барабанной перепонке мягкую золотую щербинку.

– Папа!

Моя скатка упала на землю, взметнув облачко золотой пыли.

Я хотел подхватить этого золотого человека на руки, но обнаружил, что мне недостает сил.

* * *

Я медленно брел вглубь Сышиибу, пока наконец не остановился перед обломком стены высотой по щиколотку.

Когда-то стена была большой, покрытой темно-серой черепицей. Ее кирпичи, ее черепица вовсе не исчезли, они лишь стали частью чужих курятников, дровяных сараев и навесов от дождя.

А дверь?

Моя память ослабла, но все же не пропала окончательно. Я помнил деревянную дверь, выкрашенную черным лаком, что малость потрескался, и дверной порог, что просел под ногами семи человек, которые его топтали.

Вот эти семеро: мой отец, моя мать, мой старший брат, моя невестка, мой племянник, моя племянница и я сам.

Там, где прежде был кухонный очаг, где были стол и кровать, теперь жили новые хозяева. Их звали хвощ, одуванчик, щетинник, амарант, сушеница. Не думайте, что люди – единственные существа в этом мире, бок о бок с нами обитают тысячи и тысячи молчаливых, но хищных живых организмов, и они только и ждут, пока человек оставит родные края, – едва ты шагнешь за порог, они тотчас наводнят и захватят место, которое занимало твое тело.

Когда-то это был старый дом моей семьи. До того, как мы с родителями перебрались к Яо, я провел здесь и детство, и отрочество.

С тех пор, как брат увез отсюда жену и детей, прошло всего четыре года и три месяца.

– Папа, пойдем домой.

У моего уха смутно прозвучал золотой голосок.

– Домой? – растерянно откликнулся я.

Она не ответила, лишь потянула меня за руку.

Именно тогда я осознал собственную немощь – девятилетнему ребенку приходилось вести меня до дома.

Тем вечером я уснул в незнакомой кровати, на постельном белье, которое пахло мыльными стручками и солнечным светом. Я не смел дохну́ть, боялся, что черный осадок, который спрятался в моих легких, выйдет с дыханием наружу, испачкает постель.

Среди ночи она забралась ко мне в кровать. Своими губами, своими руками, своим мягким телом она превратила меня из тридцатилетнего мальчика в новорожденного мужчину.

– У меня ничего, ничего не осталось.

Я прилип к ней, точно жидкое собачье дерьмо, и зарыдал как ребенок.

Она не утешала меня, она дала мне излить, жалко и безобразно, весь отмеренный мне запас слез в ложбинку между ее грудями, и я плакал, пока не высохли слезные железы.

Затем она легонько похлопала меня по спине, будто успокаивая собственное дитя.

– У тебя есть я, – сказала она.

Утром, проснувшись, я даже не понял, где нахожусь. Я отдернул бамбуковую шторку, и солнечный свет ворвался внутрь с силой сотни бешеных буйволов, едва не превратив стену в груду белых обломков. Я вспомнил, как вчера среди подсолнухов после долгой разлуки встретился с солнцем, правда, я не был уверен, наяву это случилось или во сне.

Оказалось, я отвык от света.

Но вообще-то не только от него – еще я отвык от чистоты, отвык от порядка, отвык от покоя, отвык раскидывать ноги и руки во время сна, отвык беззаботно лежать на кровати.

Снаружи доносились два приглушенных голоса, тихих, как дрожание пчелиных крылышек. Пришлось навострить уши, чтобы ухватить невнятные обрывки слов.

– Потише…

– Недосып…

– Потом поест… сначала пусть выспится…

Я неслышно встал с кровати, надел туфли. Ступням было неудобно, они привыкли, что в обуви должны быть мелкие камешки и песок. Я бесшумно подошел к двери на кухню. Дрова в очаге уже догорели, над углями булькала кастрюля с кашей. Оба человека в комнате сидели спиной ко мне, один помешивал бамбуковой ложкой кашу, другой, устроясь на пороге, читал при дневном свете книгу. На голове у читавшего была косынка, которая ловила каждый ветерок и окрашивала его в зеленый цвет. Поза у человека с книгой была странноватая: плечи задраны кверху, а голова низко опущена, будто человек нюхал иероглифы.

Это ведь у меня в детстве была такая поза, не знаю, как он ее утащил, этот человечек на пороге.

Я чувствовал, как меня обволакивает, почти до щекотки, что-то мягкое и теплое, словно резиновый клей. Я не смел шелохнуться, боясь, что малейшее движение разрушит этот покров.

В эту минуту я и увидел рисунки. Рисунки, выполненные на стене мелками.

Они были такими большими, что занимали всю стену целиком, местами доходя почти до потолка – кто-то явно взбирался на табуретку. Рисовали, похоже, с перерывами, там, где брали паузу, между цветами и линиями оставались швы. Но эти швы были лишь засечками времени, сами картинки перетекали одна в другую, и было непонятно, где “голова”, где “хвост”, казалось, что угодно могло быть началом и что угодно могло быть концом. Рисунки изображали то ли село, то ли рынок, на них были дома, деревья, улицы, люди. Люди самые разные: тут и женщина на корточках стирает одежду, и дети играют у дороги, и собаки с курами носятся следом за детьми, и старик с курительной трубкой прислонился к дверям, и старуха торопится с корзиной за спиной, и даже крепкие юнцы-зазывалы продают соленую рыбу в лоханях. С первого взгляда становилось ясно, что рисовал ребенок: люди – кучки геометрических фигурок, детали в зачаточном состоянии. Цвета, однако, были в высшей степени чудны́е: солнце зеленое, рыбьи глаза где желтые, где синие, листья на деревьях красные, с черными прожилками, из труб вьется желто-фиолетовый дымок. Пока я смотрел, замысловатая игра красок и лучей света сделала людей на стене выпуклыми, они вдруг начали двигаться. У меня слегка закружилась голова, я уже не понимал, это стена шевелится или все-таки я сам. Я невольно вскрикнул.

Человек у очага обернулся, увидел меня, покраснел.

– Голодный?

Я помотал головой, спросил, указывая на стену:

– Это А-мэй рисовала?

Сидящий на пороге человек оглянулся, хмыкнул:

– Малые детишки пусть рисуночки рисуют, я таким не занимаюсь.

Человек у очага засмеялся:

– Нет, это Ян Цзяньго.

– А что, у них своих стен нет? – спросил я. – Зачем он твои раскрашивает? Разве его папаше не отдали дом помещика Яна?

Человек у очага вздохнул.

– Помнишь его мать? Слепую на один глаз? На прошлый Новый год дети над ней подшутили, сунули ей за пазуху хлопушку, так она от страха повредилась умом, ей теперь не до сына. Этот Ян Цзяньго целыми днями играет с А-мэй и рисует на всем, что подвернется под руку. А я смотрю – красиво, жалко стирать, кажется, как будто стена обклеена картинами.

Сидящий на пороге человек снова хмыкнул:

– Я с малявками не играю. Я его читать учу.

– Ну надо же, у Плешивого – и такой сын, – сказал я. – Глядишь, еще и прославится когда-нибудь.

Тут я оказался на удивление прозорлив, Ян Цзяньго и впрямь стал знаменитым художником. Ну, правда, художников в ту пору называли уже не художниками, а исключительно “мастерами”. Две его работы выставили в нью-йоркском Метрополитен-музее, где ими любуются люди со всего мира.

Конечно, все это было намного позже, я к тому времени давно превратился в пригоршню желтой земли на холме.

Человек у очага покосился на меня, сказал:

– При чужих не называй его Плешивым. Его сейчас все зовут партсекретарем.

Я фыркнул:

– Пусть сначала волосню на башке отрастит.

Человек на пороге прыснул со смеху:

– Так он и с волосами будет плешивым!

Человек у очага бросил на второго человека сердитый взгляд:

– Не нарывайся. Ничего бы не вышло, если бы на показаниях не стояла его красная печать. Как я тебя в следующий раз спасать буду?

Я знал, что эти слова предназначены для моих ушей.

У меня в животе заурчал вопрос, но я не мог задать его вслух – по крайней мере, не мог при сидящем на пороге человеке.

Мне хотелось спросить: “А в этот раз ты как меня спасала?”

Обувь – парусиновые туфли защитного цвета, только этот человек явно не первый их владелец. Они велики на пару размеров, я почти вижу, как в обувных пустотах отплясывают его пальцы.

Брюки – сложно сказать. Ткань, изначально то ли серая, то ли синяя, в процессе стирок нахваталась других цветов и стала серо-голубо-зеленой. Фасон не такой, как у деревенских жителей, которые носят мешковатые, узкие на концах штаны с высокой посадкой; у него брючины прямые, спереди посередине ширинка со складкой. Даже если это его собственные брюки, шил их, конечно, не деревенский портной, ему пришлось как минимум отправиться в уездный центр, чтобы найти ателье, где знают толк в новой моде.

Верх тоже неизвестного происхождения, такое не сошьют ни в одной мастерской, значит, это казенная униформа. Стоячий воротничок, четыре кармана, клапан левого кармана прикрывает крошечную прорезь, из прорези торчит ручка для письма.

Головной убор под стать верху, даже линялость у них примерно одинаковая. Тут и думать нечего, и то и другое когда-то принадлежало одному хозяину, стиралось в одном и том же тазу одними и теми же руками.

Он еще стоял в дверях моего дома – если я вообще могу называть дом А-янь своим, – мялся у порога, не зная, правой ногой его переступить или левой, а я уже с головы до ног – точнее, с ног до головы – смерил его взглядом.

– Ян Цзяньго, чахоточник ты этакий! У тебя жопа каменная, что ли? Сядет и сидит весь день, домой тебя когда ждать?

В конце концов он перешагнул порог левой ногой, и когда за левой спешно последовала правая, он прокричал вглубь комнаты эту тираду, будто возвещая причину своего прихода.

Мальчик, который прописывал за столом иероглифы, отбросил карандаш и вьюном выскользнул за дверь, увернувшись от руки, уже нацеленной схватить его за ухо.

Встревоженный ими воздух вскоре затих. А-янь сделала мне знак глазами – мол, пододвинь ему табуретку.

– Вот только что говорил: передохнет – и тебя навестит, – сказала А-янь.

Я знал, что под “говорившим” подразумевался я.

Человек сел, снял кепи; лицо особенно не изменилось, изменились волосы. Волос стало меньше, на их прежнем месте снова беззастенчиво зияли проплешины. Я почти слышал, как он клюет меня взглядом, – звук был такой, словно мошка тюкается о стекло.

– Не били? Вид у тебя ничего, – проговорил он врастяжку. От меня не укрылось, как в пустых носках его туфель радостно задрожали пальцы ног.

– Не умер, – сказал я.

Он обыскал один за другим свои карманы, которых у него всего было шесть, слева направо и сверху вниз, и нашел в пятом сигареты марки “Лаодун”. Затем пошел по второму кругу, теперь уже справа налево и снизу вверх. Но в этот раз поиски не увенчались успехом.

А-янь оторвала от листа из школьной тетрадки А-мэй уголок, скрутила тонкую трубочку, подожгла ее от тлеющих головешек и протянула ему. Кончик сигареты вспыхнул, потух, опять вспыхнул, загорелся, и после крепкой затяжки из его губ медленно выбралось продолговатое колечко.

– Да, повезло тебе, выкарабкался, – сказал он. – Только ведь вся эта история прямо как светляк в бумажном фонаре, чуток проткнешь бумагу – свет выйдет наружу.

У меня дернулись веки. А-янь покосилась в мою сторону, и ее тяжелый взгляд плотно запечатал мои почти было разжавшиеся губы.

– Если фонарь проткнут, никому не поздоровится. Печать ты ставил, на тебе двойная ответственность. За одну эту печать тебя три раза пристрелят, – сказала А-янь.

Она говорила хорошо знакомым мне ровным тоном, в котором не было ни изломов, ни всплесков.

Пальцы ног в парусиновых туфлях подрыгались и наконец прекратили свой пляс.

– Ну, перед пулей мы все равны, так что лучше сидеть тише воды и ниже травы. – Он докурил, бросил окурок на пол и загасил подошвой, приподняв зад, будто сомневался, уйти или остаться.

А-янь ткнула локтем А-мэй, склонившуюся над домашним заданием:

– Собери сумку Ян Цзяньго, чтобы его папа домой с собой взял.

Ему волей-неволей пришлось встать.

– Нужно, чтоб ты выдал мне разрешение, я куплю в городе тетрациклин, в клинике кончились лекарства, – сказала А-янь.

Он хмыкнул:

– Эту печать уже можно в твой карман положить, ты чаще всех ею пользуешься.

Договорив, он неторопливо вышел.

А-янь вышла следом.

– И еще передай руководству: наш Чжаоху должен вернуться в школу, – крикнула она во дворе. – Детей стало больше, вот пусть и будет у них два учителя. Да и вообще это с самого начала было его место.

Он остановился, отозвался издалека:

– Это не ко мне, учителей назначают наверху.

А-янь холодно усмехнулась:

– Кому ты голову морочишь? Твой Цзяньго сколько лет у меня ест, я хоть раз заикнулась, чтобы ты мне мешок риса принес? Или охапку дров? Может, мне подробный счет тебе выставить?

Ничего не ответив, он потопал в своих парусиновых туфлях прочь по дорожным камням.

А-янь вернулась в дом, села на порог и долго не произносила ни звука. Она знала, что я сейчас могу взорваться от любого слова, и потому ждала, пока из меня выйдет бурлящая в животе злость.

– Son of a bitch![49] – выпалил я.

А-янь замерла на месте, затем до нее дошло, что это английский. После отъезда Иэна и пастора Билли она целых десять лет не слышала английской речи.

– Baldy![50] – помолчав, откликнулась она.

Мы вдруг согнулись пополам и в один голос захохотали.

А-мэй подняла голову, изумленно уставилась на нас:

– Вы чего? Что за тарабарщина?

Я хотел объяснить ей, но ни рот, ни тело меня уже не слушались. Стоило нам с А-янь встретиться взглядами, как нас разбирал дикий смех, наши лица и животы свело судорогой.

Тогда-то у меня и родилась мысль учить А-мэй английскому.

Поначалу я просто думал создать в деревне наш собственный, известный только нам троим секретный код, сделать так, чтобы мы всегда могли выражать на языке, которого никто вокруг не понимает, свои чувства, не боясь при этом щелей в стенах, окнах и потолках, не боясь чужих языкастых ушей и зубастых глаз. Но постепенно я обнаружил, что А-мэй увлеклась не на шутку, орудие стало готовым изделием, средство стало целью. В те годы, когда вся страна бросилась изучать русский язык, А-мэй под видом русского втихаря учила английский. Когда она пошла в среднюю школу, прикрываться русским, как фиговым листком, уже не требовалось, времена изменились, русский язык впал в немилость. Как только в школе ввели уроки английского, А-мэй, разумеется, назначили представителем класса[51]: пока ее одноклассники еще бились над двадцатью шестью буквами алфавита, она уже могла поддержать простенький разговор.

Bird (птица), tree (дерево), grass (трава), flower (цветок)…

С помощью этих несложных, общих слов я вел А-мэй в мир английского языка.

Но ей этого оказалось мало, она хотела знать, как зовется “эта птица на этом дереве” или “та трава рядом с тем камнем”. Поэтому в наших беседах появились слова конкретные, поделенные на категории, например: sparrow (воробей), swallow (ласточка), eagle (орел), tea tree (чайный куст), willow (ива), reed (тростник), dandelion (одуванчик), sunflower (подсолнух), rose (роза)

Вскоре ей опять стало скучно, она попросила меня приладить к этим словам руки-ноги или крылья, и они у нас начали walk (ходить), fly (летать), run (бегать), touch (дотрагиваться), float (проплывать)

Когда она привыкла к глаголам действия, у нее возникла новая идея, теперь я должен был наделить наши слова эмоциями. Я тщательно порылся в словарном запасе, которым не пользовался несколько лет, и выудил оттуда прилагательные happy (радостный), sad (печальный), lonely (одинокий), excited (взволнованный), beautiful (красивый)…

Постепенно слова навострили усики и потянулись к своему окружению, начали проверять, нельзя ли заключить с соседними словами какой-нибудь дружеский союз. Этот процесс был полон экспериментов и приключений, А-мэй постоянно выдавала что-нибудь корявое и чудно́е:

This rock fly lonely (эта скала лететь одиноко).

That swallow sad touch (та ласточка печально касаться).

My sunflowers happy float (мои подсолнухи счастливые плывут)…

Этот неутомимый маленький бесенок, у которого из каждой поры сочилось любопытство, с молниеносной скоростью девяносто девять раз в минуту подтачивал мое терпение, жадно и безостановочно выпрашивал у меня новые знания, побуждал заново напрягать расслабившиеся за последние годы извилины. В классе, где я преподавал, было тридцать два ученика, но и всей той энергии, которую я тратил на целый класс, не хватило бы, чтобы сладить с одной ее маленькой головушкой. Она подгоняла меня невидимым кнутом, заставляя двигаться вперед, не давая лениться, не давая отдыхать, не давая стареть.

Каждый день после уроков мы шли в лес на краю деревни и мало-помалу строили и расширяли королевство нашего тайного языка. Вначале у нас был только крошечный пятачок, куда можно поставить ноги, потом он превратился в участок, где есть место развернуться, еще через какое-то время мы сделали в этом мирке нетвердые шажочки – и вдруг однажды камни раскололись, небеса содрогнулись, наше королевство треснуло, стены вокруг нас рухнули, землю усеяли обломки, и на обломках выросли новые стены. Мы штурмовали новые стены, но обнаружили, что они эластичные, как резина, способные вместить наши безбрежные чувства и мысли.

Поэтому мы перенесли весь наш мир в лес. Слова, которые мы говорили в лесу, за его пределами превращались в камни.

Когда-то мы с А-мэй начали осваивать это королевство, просто чтобы скрыться от чужих языкастых ушей и зубастых глаз, и со временем такой способ общения вошел в привычку. В королевстве, где границы постепенно размывались и становились гибче, мы с А-мэй могли относительно свободно выражать такие чувства, как, например, любовь, нежность, беспокойство, – описывай мы их на языке, который зародился в нашей крови, неизбежно появились бы смущение и нарочитость. Как любила повторять моя бедная мама, пока была жива, “чужими вещами удобно пользоваться”.

Но однажды я узнал, что иностранный язык, который я считал “чужой вещью”, зародился и в крови А-мэй. В другой половине крови А-мэй.

Это был язык ее отца.

В тот день мы, как обычно, гуляли по лесу, подбирали английским словам союзников, когда с неба совершенно неожиданно хлынул ливень. Соломенную шляпу А-мэй унесло шквальным ветром, и она стиснула руками голову, словно это была бомба, которая рванет, если А-мэй ослабит хватку.

– Нет! Не хочу быть плешивой!

Она похолодела от страха, как будто это не шляпа улетела, а сердце или печень. Я впервые видел, чтобы она так паниковала.

– Если бы дождичек проедал плешь, у меня бы уже ни одного волоска не осталось, – улыбнулся я.

– Я не как ты! – крикнула А-мэй, чуть не плача. – Мама говорит, я, когда маленькая была, переболела чесоткой, от солнца и дождя моя голова станет как у папы Ян Цзяньго.

Я вспомнил, что ни разу не видел ее без головного убора: летом на ней была соломенная шляпа, зимой – шапка, она даже спала в чепчике. А-янь объясняла мне, что это от зноя, от холода, чтобы не оставлять на подушке сальные пятна.

Я не удержался и захохотал:

– Мама прям так и сказала? А еще людей лечит! Чесотка-то не на голове, твоей макушке, как и телу, полезно бывать под дождем и солнцем. Каждый день в шляпе, удивляюсь, как ты не простываешь.

А-мэй неуверенно посмотрела на меня сквозь пальцы, затем вдруг открыла рот и звонко чихнула. Я снял полусырую куртку, велел ей накрыться. В ту секунду, когда она отвела ладони, моя рука с курткой застыла, как гипсовая модель.

Я увидел, что из-под ее бессчетных заколок выскочила мокрая прядка-волна.

Бездонные и прозрачные, как океаны, глаза А-мэй сверкнули, встревожив водную гладь. Ее глаза и ее завиток были точно родные братья, которые случайно встретились после долгих лет разлуки. Пока они ликовали, прыгали от радости и обнимались, слова были излишни, любой в один миг догадался бы об их кровном родстве.

А-мэй внезапно превратилась в другого человека – в А-мэй, которая пряталась за спиной той, знакомой мне А-мэй и которую я будто бы знал и в то же время будто бы не знал.

Все зависшие в воздухе сомнения посыпались с каплями дождя на землю, и картина правды стала наконец полной. Честно говоря, небесный владыка давно разложил перед моими глазами ее фрагменты, но я оказался так непонятлив, что только запоздалый дождь помог мне соединить их в одно целое.

Лишь тогда мне стало кристально ясно, кто родной отец А-мэй.

Когда я вернулся в тот день домой с растрепанной, промокшей до нитки А-мэй, А-янь выбежала из дверей и вдруг замерла на месте. Я бросил на нее взгляд, такой свирепый, что она сразу все поняла. Ее губы шевельнулись, но она ничего не сказала.

А-мэй ушла в комнату, чтобы высушить волосы и переодеться. Я сел у очага, принялся сворачивать самокрутку, пока дождевая вода капала с меня на землю, выбивая мутно-желтые ямки. Курение было старой привычкой, еще с тренировочного лагеря, только теперь я смолил как проклятый.

Нас с А-янь разделяла стена молчания – стена из гранита, способного ломать самые твердые лезвия в мире.

Наконец я нарушил долгую тишину:

– В природе есть такое явление, как реверсия. У некоторых живых существ через несколько поколений проявляются черты их предков.

А-янь не решилась ответить, она еще не поняла, к чему я веду.

– Мой прапрадед из Синьцзяна, у нас в роду были уйгуры, – сказал я. – Нет ничего странного в том, что некоторые черты их внешности проявятся в потомках.

А-янь по-прежнему ничего не говорила, но я знал, что теперь она скрепляла молчанием наш военный союз. Этот союз был надежнее любых слов, бумаг, оттисков пальцев или больших красных печатей. В деревне Сышиибу моя семья была пришлой. Родители умерли, старший брат уехал, я стал единственным, кто мог рассказать об истории рода. Мои слова и были историей.

Я подвел итог всему вышесказанному:

– А-мэй – моя дочь.

Я услышал, как А-мэй, переодевшись, выходит из дома.

– И скажи ей, пожалуйста, что у нее не было чесотки, – добавил я. – Можно ходить без шапки, плешь не появится.

А-мэй перескочила через один класс в младшей школе, затем еще через один в средней и в шестнадцать лет поступила в центре провинции в педагогический университет на факультет английского языка. С ее оценками А-мэй спокойно могла выбрать учебное заведение получше, но она остановилась на педагогическом, потому что там можно было претендовать на стипендию. Маленькую врачебную приемную А-янь уже переделали в медпункт, уезд направил туда выпускницу медицинского техникума. Выпускница стала главой медпункта, а А-янь – всего лишь ассистенткой, и теперь двух наших мизерных зарплат с трудом хватало до конца месяца.

Той осенью, когда А-мэй покинула дом, у меня вдруг с новой силой разболелась рука. Это была старая рана, еще с тех времен, когда меня вывели в наручниках из класса и А-мэй повисла на моей руке всем своим весом. Кости это помнили. Память костей не такая, как память плоти или память мозга; память плоти и мозга – податливая, жалкая, ненадежная: радующее глаз лицо, ласкающая слух фраза, даже ветер при должной температуре и подходящей влажности могут изменить ее форму. У памяти костей нет глаз, нет слуха, она не знает про времена года, не различает направление ветра, она страшно упрямая, память костей сопровождает тебя в могилу. Поэтому шрам, который оставила на моей руке четырехлетняя А-мэй, болел десять с лишним лет, до самой моей смерти.

Но в том году боль стала распространяться по всему телу, заключая союз с каждой моей костью, настраивая против меня даже самые мелкие косточки пальцев ног. Подчинив себе весь скелет, боль сговорилась с моим горлом. Как только начинали болеть кости, горло разражалось злорадными воплями, словно ему очень хотелось выдернуть из меня легкие и выставить их напоказ. Чтобы продемонстрировать костям свою верность, горло иногда по собственному почину делало на пару шагов больше. Кости доводили себя до изнурения и волей-неволей объявляли короткое перемирие, но горло по-прежнему не желало сдавать позиции.

То, что моя болезнь день ото дня прогрессирует, я заметил по поведению учеников на уроках. Вначале, пока я кашлял, они хитро переглядывались и кидали друг другу записки с дразнилками; позже я стал кашлять так долго, что они успевали рассказать анекдот; а потом они уже просто ложились вздремнуть, просыпались и видели, что я все еще прикрываю рот мятым платком, сплевывая в него подозрительную на вид жидкость.

Должно быть, черви недуга спрятались внутри давно, может, когда на моей руке повисла А-мэй, может, когда я ползал в шахте, как гад, по темным низким штрекам, может, еще раньше. Я их не видел, зато они меня видели, они следили за каждым моим движением. Пока А-мэй была рядом, она своим неутомимым любопытством тянула меня вперед, я был привязан к вечному двигателю, я не успевал болеть. А-мэй уехала, и заводная пружина, которая держала меня в тонусе, ослабла, я обмяк, словно кучка грязи. Черви недуга поняли это первыми, даже раньше меня, и перешли от пассивного выжидания к активному наступлению. Этот процесс занимает, кажется, не больше секунды, ты только глазом моргнешь, а они уже повсюду.

Затяжная простуда, обширное воспаление суставов, заработанное в холодной, сырой шахте. Таков был изначальный диагноз А-янь. Испробовав на мне целые корзины всевозможных традиционных и западных лекарств – от простуды, согревающих, от воспаления, от кашля, – она наконец поняла: поверхностные знания, которые она переняла у пастора Билли, годились лишь на то, чтобы оказывать первую помощь, а вовсе не лечить серьезные болезни. Она стала ходить куда-то за десятки, за сотни ли, ища невесть где старинные народные рецепты и секретные снадобья. Той осенью дома каждая кастрюля покрылась налетом от лекарственных отваров, даже петушиное кукареканье пропахло терпкими и горькими микстурами. Только все эти тайные народные средства были не чем иным, как дорогим, противным на вкус черным кипяточком, они не могли ни призвать кости к миру, ни остановить жестокий бой горла и легких.

Однажды вечером, когда я, сидя на пороге, грелся в лучах солнца, горло снова яростно атаковало легкие. Мне вдруг показалось, что солнце потемнело, превратилось в большой серый угольный брикет. Потом я понял, что солнце закоптила серая пыль, которая исторглась из горла. Той ночью мне снился длинный сон, во сне я протащил солнце по сорока одной ступени и погрузил его в воду, чтобы отмыть. Я мыл его до тех пор, пока вся река не почернела, но солнце так и не стало прежним.

Наутро, проснувшись, я обнаружил, что солнце наконец очистилось. Оно было круглым, ярко-красным, влажным, и оно было на моей подушке. Так я выплюнул из легких первое солнышко – в скором времени за ним последует много-много светил. Я сорвал с подушки накидку и бросил ее в ведро с водой, но было поздно, А-янь уже заметила. Ее лицо посерело и тоже стало угольным брикетом. Не желая ничего слушать, она препроводила меня в уездную больницу. В тот день я лег на узкую ледяную койку, чтобы врач сорок девять раз перевернул мое тощее тело и оставил на мне три тысячи девятьсот отпечатков пальцев. Я смотрел, как медсестра выкачивает из моей вены свежую кровь, столько, что хватило бы окрасить алым девять солнц, как меня раздевают рентгеном, обнажая кипенно-белые сабли ребер и пречерные легкие. После всех процедур я почти даже застыдился: я вконец умотал и врача, и медсестру, и несчастный рентгеновский аппарат.

Врач ничего мне не сказал. Врач лишь поглядел на меня усталым, сочувствующим взглядом, увел А-янь в кабинет и закрыл за собой дверь.

Прошло немало времени, прежде чем А-янь вернулась. Я знал, что врач будет краток, врач цедит факты, а не сотрясает воздух красивыми речами. Факты всегда просты, чем безжалостнее, тем проще, проще до такой степени, что их можно уместить в несколько слов. А-янь так долго не выходила, потому что она стирала с лица пятна слез, подобно тому, как я пытался стереть с накидки солнце.

– В легких инфекция, – сказала А-янь, – кости тоже затронуло. Надо хорошо питаться, укреплять иммунитет. Потихоньку поправишься.

Голос А-янь был спокойным, обыденным, но ее кожа отказывалась ему вторить. Кожа от крыльев носа до лба пульсировала и говорила совсем не то, что рот. Я сразу ее услышал:

“Рак легких, поздняя стадия, метастазы в костях. Все, что тебе остается, – вкусно есть и ждать смерти”.

Вообще-то эти слова читались не только на пульсирующей коже, но и в других местах, например в тоненькой, совсем новой морщинке в уголке глаза, в желобке между бровями, которого отродясь там не было, в неровных шагах, в стеклянных пузырьках, которые А-янь сжимала в руке и на которых было написано мое имя. В одном пузырьке был сироп от кашля, в другом – обезболивающее. Я знал, что черные, похожие на кишащих муравьев черви уже выжрали мои внутренности, я даже слышал хруст, с которым они вгрызались в мои органы. Врачи тут были бессильны.

Следующие несколько месяцев в домашнем очаге варились уже не терпкие и горькие лекарственные травы, а кое-что другое. Сперва это были куриный суп и суп с яйцом. Но куры оказались существами недолговечными, курятник вскоре опустел, а раз не стало кур – не стало и яиц. Несмотря на это, очаг и кастрюли по-прежнему не знали продыху, теперь из-под крышки кастрюли аппетитно запахло карасем. Эта рыба – как китайский лук, она никогда не переводится, хоть каждый день ее на рынке бери, только деньги плати.

Вооружась четкой логикой, которую я развил, ведя уроки по математике, я выписывал в два столбика наши зарплаты и все домашние расходы, производил вычисления и всякий раз получал результат со знаком минус. Я снова и снова заводил речь про наше финансовое положение, у А-янь на все был один неизменный ответ: “Пока хватает”. Каждый день она добавляла в карасевый суп что-то новое, иногда соевый сыр, иногда редьку, иногда сушеные креветки, иногда ямс или корень лотоса. А-янь подносила мне чашку за чашкой рыбного супа, я ел и ощущал себя молодой матерью, которой стимулируют выработку молока. В конце концов мой желудок, опережая рот, высказал свои чувства: я увидел эту молочно-белую, студенистую сверху жидкость, и меня вырвало желто-зеленой желчью.

После этого очаг стал варить новое блюдо – по словам А-янь, в деревне зарезали свиней и она выпросила печенку. За эти годы А-янь приняла роды в каждой семье Сышиибу, больше половины местных детей звали ее “мамушкой” (так в Чжэцзяне обращаются к названой матери), в просьбе отдать ей свиную печень не было, в общем-то, ничего необычного, я не обратил на это особого внимания. Подозрения зародились, когда я съел несколько печенок подряд. В деревнях принято резать скотину только под Новый год – недоеденные куски можно завялить и потом питаться ими всю зиму и даже ранней весной. То, что кто-то непрерывно забивал свиней после Нового года, противоречило здравому смыслу. И вот однажды А-янь закатала рукава, чтобы меня обтереть, и я случайно заметил у нее на руке цепочку фиолетовых следов от уколов. Лишь тогда я понял, что все эти дни обедал не супом с печенкой, а кровью, которую продавала А-янь.

Тем вечером, когда А-янь поставила на стол тарелку блестящей, поджаристой печени, я откусил кусочек, сделал звук, как при рвотном позыве, и быстро выплюнул. Это был спектакль горла, языка и зубов, желудок и кишки в нем не участвовали. А-янь молча вздохнула, кончиком пальца подобрала одну за другой печеночные крошки, которые я выплюнул на стол, и съела их.

– Завтра приготовлю что-нибудь другое, – сказала она.

В этот раз А-янь перешла на вьюна, она от кого-то услышала, что вьюн укрепляет силы и дух. Вьюнов в наших краях все равно что земляных червей, не нужно лгать, не нужно колоть руку, не нужно даже платить деньги, чтобы раздобыть их в любое время и в любом количестве. Поэтому я со спокойной душой поглощал эту рыбу в самом разном виде: жареном, тушеном, с точечками мясного фарша… “Точечки фарша” звучит так, будто у меня помутилось в голове и я начал заговариваться, но на самом деле я лишь хочу подчеркнуть не только их мизерность, но и исключительную скудность. Крошечных, мельче муравьев, кусочков мяса было так мало, что я мог, легонько касаясь еды палочками, мгновенно пересчитать их все. Хотя голодные годы были уже позади и отруби снова стали кормом для кур, мясо оставалось редкостью, которую нельзя было выменять ни на ложь, ни на кровь, ни на деньги.

Посему мой мозг – единственная пока не оккупированная черными червями территория – отдал другим частям организма, например желудку, например глазам, например рту, языку, зубам, деспотичный приказ: они должны были объединить все свои силы, чтобы съедать вьюнов в любом виде и все, что к ним прилагалось, до последней крошки и не выказывать при этом ни малейшего отвращения. Те притворялись, что исполняют приказ, а сами хитрили: когда А-янь отвлекалась, они дружно исторгали все, что недавно дружно глотали.

Несмотря на то что я уже еле дышал от боли, у меня все еще находился повод для радости. Заболей я раньше, я утащил бы А-янь в пропасть пострашнее. По крайней мере, мы уже пережили годы великого голода[52]. Тогда, год-другой назад, кастрюли позабыли аромат риса, очаги не помнили, как заставляли масло кипеть, люди питались куриным кормом, а в курином зобу были одни камни. Если бы я в то время слег, единственным, что А-янь смогла бы мне приготовить, было ее собственное мясо.

Однажды довольная А-янь принесла новость: животноводческое хозяйство коммуны готово выделить немного свежего молока, надо лишь получить разрешение от бригады. В полдень она побежала домой к Ян Цзяньго, вернулась подавленная и не проронила ни слова. Я понял, что бумагу с красной печатью достать не удалось.

На следующий день А-янь ушла рано утром и появилась только под вечер, неся в руках термос в бамбуковом чехле. Она взяла кружку, налила в нее то, что было в термосе, поставила кружку на мой прикроватный столик и сказала:

– Пей, пока теплое.

В кружке было молоко.

Выражение лица А-янь было ровным, как бумажный лист, я не увидел в нем ни радости, ни огорчения, казалось, она принесла не молоко, а обыкновенную кипяченую воду.

Она повернулась ко мне спиной, и я заметил, что краешек ее кофты заткнут за пояс штанов.

Меня в одночасье захлестнули странные мысли. То свиная печенка, то точки мясного фарша к вьюну, то капельки масла в карасевом супе, то теперь вдруг пояс. И когда же он впервые ослаб? Когда она ходила за показаниями с красной печатью, которые удостоверили мою личность? Когда вены на руках до того огрубели, что игла их уже не брала? Или когда я выплюнул обжаренный до блеска кусочек печенки? В первый раз, наверно, тяжело, во второй раз намного легче, в третий раз привыкаешь. А там, глядишь, и вовсе пояс не нужен.

Кружка стояла совсем близко, прямо перед глазами: молоко чисто-белое, без капли примеси, поверхность затянута пленкой, такой гладкой, что на ней даже мошка поскользнется. Оно тотчас пробудило во мне воспоминания о нашей с ним прошлой, давней встрече. Оно вытянуло десять тысяч крючьев и зацепило мой нос. Нос тоже отрастил столько же крючьев и с той же силой швырнул их в живот. Мозг раскололся на две части, одна тщетно надрывалась: давай, приказывала она руке, ну же, скинь кружку на пол! Только все было впустую, рука не слушалась, живот не слушался, даже вторая часть мозга не слушалась. Радостное желание бесстыдно забило в висках в барабаны, заиграло походный марш, и дрожащая рука потянулась за молоком. Я беспомощно смотрел, как поднимаю кружку и выпиваю кровь, ложь и пояс А-янь – до дна.

Желудок блаженно заурчал – воздух от этого звука смущенно отвернулся, а постель покрылась гусиной кожей. У человека много способов превратиться в животное, самый быстрый из них – позабыть стыд. Я знаю, что мою волю раздавили под конец не выевшие меня черные черви, а именно стыд.

С того дня я перестал принимать пищу. Я возвел из зубов Великую китайскую стену и стойко оборонялся от любой еды, которую совала в меня ложкой А-янь. В скором времени ко мне начала подбираться Смерть. А-янь разглядела мою решимость умереть и отправила телеграмму в центр провинции, вызвав домой ничего не подозревавшую студентку А-мэй.

А-мэй увидела мои выпирающие кости и разрыдалась. Те же руки, что когда-то повисли на моей руке и оставили на ней незаживающий шрам, теперь крепко обвились вокруг моей шеи.

– Папа, папа, папа-а-а, ну как же, как же, как же так можно?..

В тот день А-мэй, будто давно не чиненный проигрыватель, снова и снова повторяла один и тот же вопрос.

Я тоже хотел кое-что сказать. Я бы сказал: А-мэй, мне так хочется, чтобы ты залезла обратно в мамин живот, снова родилась, тогда у меня было бы все твое детство, целиком. Но я уже обессилел, и эти слова навсегда остались где-то между сердцем и языком, так и не увидев свет.

Там же остались и слова для А-янь.

Как бы я хотел подарить тебе ребенка, но я не могу.

Травма, которую я получил в лагере на занятии по борьбе, сделала меня бесплодным. Я знал это с самого начала, но не говорил А-янь. Это сожаление было слишком тяжким, я боялся, что оно ей не по силам.

На руках у А-янь и А-мэй я испустил последний вздох. К тому времени со дня, когда пастор Билли умер на пароходе “Джефферсон”, прошло уже восемнадцать лет; до дня, когда Плешивого убили в глупой стычке во время “культурной революции”, после чего его спятившая жена бесследно пропала, было еще пять лет; до дня, когда А-мэй вслед за Ян Цзяньго уехала в Америку, было еще двадцать четыре года; до дня, когда Иэн скончался в госпитале для ветеранов в пригороде Детройта, было еще целых пятьдесят два года.

Так я покинул А-янь.

Но я был не единственным – вы тоже ее покинули, ты, пастор Билли, и ты, Иэн Фергюсон. Мы в разное время вошли в ее жизнь, привели ее на вершину надежды, а потом каждый по-своему ее покинули, дали ей рухнуть на дно отчаяния, бросили в одиночку противостоять суровым ветрам и злым дождям, собирать обломки, которые оставило ей наше существование.

Став призраком, я даже втайне порадовался, что умер именно тогда: мне не пришлось наблюдать, как несколько лет спустя, в годы великого бедствия – “культурной революции” – А-янь подверглась еще большему унижению.

Мой эгоизм не знает границ.

Мы были знакомы тридцать четыре года, с ее рождения и до моей смерти. Ради того, чтобы я избежал призыва, она без колебаний поставила отпечаток пальца на брачном соглашении, раз и навсегда определив свою судьбу; ради нее я отложил путь в Яньань, отчего моя жизнь свернула с прежнего русла; ради нее я спрыгнул с корабля, который увез бы меня в неизвестное будущее, из-за чего меня арестовали; ради того, чтобы меня спрятать, чтобы вызволить меня из тюрьмы, она, невзирая на смертельную опасность, делала все, что было в ее силах; ради нее и А-мэй я раскрыл душу – как говорится, вынул из себя сердце, печень и легкие, и она ради меня тоже вынула из себя сердце, печень и легкие. Нет, далеко не только это, еще она вынула кровь, стыд, пояс. Быть может, нас связывали лишь сочувствие, жалость и преданность, да еще взаимная помощь и поддержка в лихие времена. Я не знаю, дают ли они в сумме любовь, зато знаю, что любовь перед этой суммой меркнет.

Вспоминаю, что мы с А-янь ни разу не заговаривали о войне, полностью переписавшей наши жизни. Это было ее табу, и это было мое табу. Мы отгородились друг от друга своими табу и навсегда остались без разговора о том, что проникло в самое сердце, о том, что отпечаталось на костях.

Предыдущая главаГлава 16 из 19Следующая глава