К книге
Одинокая ласточкаЛю Чжаоху: барахло Чан Кайши
74%
Лю Чжаоху: барахло Чан Кайши
14

До того, как мы трое оказались в Юэху, каждый из нас шел своей дорогой, у каждого была своя история. Война, словно грозный тайфун, подхватила нас мощным порывом ветра. Не успев опомниться, мы столкнулись, а столкнувшись – поранились, на ваших телах осталась моя кровь, к моей ране прилипла ваша кожа, мы появились в историях друг друга.

Если сравнивать с целой жизнью, время, что мы провели вместе, было совсем коротким, пусть даже оно вспоминается мне как нечто несоразмерно долгое. До смерти, когда я еще измерял прожитое днями, я вычленил этот период из своей жизни – будто отделил руду от песка – и понял, что мы были знакомы всего два года. После смерти я осознал, что для меня и пастора Билли этот срок составляет лишь пять процентов жизненного пути, а для Иэна, который дожил до девяноста четырех лет, два года – и вовсе ничтожная малость, цифры после запятой, которые можно спокойно отбросить. На той развилке, где мы, покидая Юэху, помахали друг другу на прощанье, наша история подошла к концу.

Я имею в виду нашу общую историю – конец наших личных историй, кроме разве что истории пастора Билли, был еще далек. Честно говоря, едва я увидел пастора Билли, у меня сразу появилось смутное дурное предчувствие. Пастор Билли, ты хоть раз смотрелся как следует в зеркало? У тебя бороздка над верхней губой такая короткая, что кажется, будто рот вырос прямо под носом. Китайцы верят, что люди с подобной внешностью редко доживают до старости. Вижу, ты качаешь головой, твой Бог не верит в эти сказки, и ты тоже не веришь. Да я и сам не верю, но то, как все обернулось, доказывает, что старые истины, на первый взгляд безосновательные, это плоды накопленного и многократно подтвержденного опыта. В этом возрасте я уже научился оперировать фактами, а не эмоциями.

Иэн, я вижу, ты зеваешь, тебе скучно, ты хочешь послушать совсем про другое. Знаешь, что меня изумляет: даже призраков одолевает сонливость. Помнишь, когда объявили о прекращении войны, мы втроем пили виски на кухне пастора Билли, и я так устал, что порывался вернуться в общежитие и лечь спать, а ты держал меня за рукав и не давал уйти. В тот день ты научил меня фразе, которую не встретишь в учебнике английского: There is enough sleep after death (“Помрешь – отоспишься”). Хотя вы с пастором Билли говорили на одном языке, наблюдая за вами, я обнаружил поразительный феномен: один и тот же язык способен принимать такие разные формы выражения. Твою манеру речи и манеру речи пастора Билли разделяла вселенская пропасть.

Я запомнил эту фразу, а позже передал ее своей ученице. Меня только удивляет, что ты умер, но так и не выспался. Понимаю, вы двое слушаете вполуха, вам не терпится узнать, что случилось с А-янь. Погодите, наши с ней истории неразрывно связаны, я не могу рассказывать о ней отдельно. Перед тем как услышать ее историю, вам придется сперва дослушать мою, потому что я стал для А-янь и причиной, и следствием.

Покинув Юэху, мы с боевыми товарищами отправились в Наньтун, чтобы принять капитуляцию японцев. Принятие капитуляции было быстрым, в отличие от приема имущества противника, процесса долгого и сложного, полного открытых и тайных сделок, в которые я, к счастью, почти не был втянут. Меня перевели на новое место, сначала я полгода учился на языковых курсах, затем меня определили в одну полицейскую академию, где я стал преподавать английский.

В Наньтуне я повстречал нашего общего знакомого, того самого командира отряда из тренировочного лагеря. Удивительно, но он тоже устроился в полицейскую академию и к тому же стал моим непосредственным руководителем. В Китае есть пословица: “Для врагов дорога узка – непременно столкнутся”, а еще у нас говорят, что “человек познается в драке”. Это про нас с командиром отряда. Прошлые бесконечные стычки притупили наши углы. Мы стали не только добрыми сослуживцами, но и товарищами, которые, как одолеет одиночество, могли выпить вместе и тихонько поворчать на жизнь. В те времена, когда каждый отрастил на затылке пару глаз, чтобы следить за всеми и быть начеку, настоящим другом считался тот, с кем можно опрокинуть стаканчик, не боясь, что сболтнешь под хмелем лишнее. Мы с командиром отряда были именно такими друзьями. Я по привычке звал его “командиром”, хотя в полицейской академии он был начальником отдела.

По правде говоря, у меня была тысяча и одна причина, чтобы оставить службу и вернуться домой. Я был простым преподавателем, никто не заставлял меня идти на фронт, и все же, глядя на то, как один этап гражданской войны перетекает в другой, я невольно испытывал огромное разочарование и уныние. Я уже не понимал, что такое мир – цель войны или предлог для нее, мне опротивела военная форма, кроме того, все эти годы, с тех пор как японские бомбардировщики убили моего папу и папу А-янь, чайной плантацией семьи Яо никто не занимался, кто-то срочно должен был привести ее в порядок; а еще после всех бед, что принесли нам японцы, мама, натерпевшись страху, сильно сдала и уже почти не вставала с постели. Теперь она жила у старшего сына. Брата круглый год не было дома, он подрабатывал на стороне, и его жене, которая в одиночку ухаживала за больной старушкой и воспитывала двух сорванцов, приходилось туго.

Сейчас я думаю: если бы я тогда, неважно по какой причине, подал в отставку и вернулся в Сышиибу, может, все у нас с А-янь сложилось бы иначе.

Но я вечно сомневался, не мог собраться с духом.

Я послал маме письмо, написал, что мне теперь выплачивают не только обычный оклад военнослужащего, но и прибавку за преподавание. В Наньтуне я заработаю намного больше, чем в деревне на плантации. Если я останусь в городе, родне будет полегче.

Конечно, думал я совсем о другом. Мы оба прекрасно знали, почему я не тороплюсь обратно, в этом деле мы, мать и сын, всегда были сообщниками, понимавшими друг друга без слов.

Я боялся, что, едва я появлюсь в Сышиибу, следом в деревню вернется А-янь. Перед тем как уйти из Юэху, я попросил пастора Билли сказать А-янь, что моя мама ждет ее дома, а пастор Билли стал допытываться, кем же я ей прихожусь, и я не ответил, у меня не было ответа. Мама звала А-янь, потому что ее мучила совесть. Совесть – злейший комар, и этот комар кусал маму денно и нощно, не давая ей продыху. Я передал мамины слова, потому что меня тоже мучила совесть. Комар не щадил нас обоих, только меня он кусал в разы свирепее.

Но плод совести, порожденный ею уродец, умер, не вынеся света дня. Я не смел произнести те же слова А-янь в лицо, я даже от взгляда пастора Билли не смог укрыться. Честно говоря, я втайне надеялся, что А-янь откажется, хотя до сей минуты не решался это признать. Я не мог не передать мамино предложение, как и мама не могла его не сделать, а не то наши комары заели бы нас до смерти. Откажись А-янь – и комарам было бы к нам не подступиться, и совесть бы успокоилась, все бы успокоилось. Мы с матерью никогда не заговаривали об этом вслух, не было нужды, в переломный момент кровное родство – самый крепкий союз.

В Юэху я собственными глазами видел преображение А-янь. Ее душа выросла, прежняя тонкая, печальная оболочка стала ей мала, и А-янь сбросила ее и превратилась на ветру в кого-то совершенного нового. Каждый раз, когда я проходил мимо нее (все наши случайные встречи в Юэху можно по пальцам пересчитать), мне казалось, я чувствую аромат юности – так пахнут ветви, когда на них распускаются почки, так пахнут горные склоны, когда на них прорастает трава.

Но то в Юэху. Стоило мне перенести ее мысленно в Сышиибу, я тут же вспоминал, как Плешивый, который голосил на похоронах, придавил ее своим телом и она дергает ногами, точно богомол. Эта картина глубоко врезалась мне в память, лишь много лет спустя ее мало-помалу разъела ржавчина времени. Хотя мы с А-янь не кланялись небу и земле перед алтарем предков, не накрывали в деревне свадебные столы, я оставил на официальной бумаге отпечаток пальца, баочжан и наш писарь дедушка Дэшунь были тому свидетелями. Да пусть бы даже их там не было, все равно самого себя не обманешь.

Пока мы оба в Сышиибу, она моя жена, я ее муж. Я попросту не мог взглянуть этой правде в глаза. В том возрасте, когда я был силен телом и обделен умом, целомудрие представлялось мне бездонной, непреодолимой пропастью, и лишь когда тело стало чахнуть, а ум, наоборот, окреп, я понял, что целомудрие – всего-навсего тонкая, непрочная пленка. Увы, к тому времени, как я это осознал, мы с А-янь прошли уже слишком много окольных дорог.

По правде говоря, я еще в Юэху смутно почувствовал, что “моя” страница для нее уже перевернута: А-янь смотрела на меня с презрением, с таким видом, будто наступила на кучку дерьма. Но я, как и почти любой мужчина в мире, втайне тешил остатки самолюбия. Его жалкие крохи, соприкасаясь с воздухом, действовали как дрожжи, место, которое я занимал в ее сердце, медленно разбухало, “никогда” превращалось в “может быть”, и в глубине души я упрямо цеплялся за это несуществующее место в сердце, не желал выпускать его из рук. Я боялся – и в то же время надеялся, – что оно всегда будет принадлежать мне одному.

Пока я терзался, гадая, не последует ли А-янь за мной в Сышиибу, она ни на шаг не отлучалась из Юэху и все ждала два письма, которым не суждено было прийти. Ждала, конечно, по-разному: одно – с простым беспокойством, другое – с беспокойством, к которому примешивалось нетерпеливое предвкушение.

В ту пору у А-янь было столько забот, что в ее мыслях не оставалось ни единой щелочки, куда мог бы втиснуться я.

Сейчас я понимаю, что моя жизнь после Юэху состояла из ряда просчетов, я выбирал не то время, не то место – словом, как в той присказке: “инь и ян были не в ладу”, все складывалось неудачно. Я не уехал домой тогда, когда следовало, а когда все-таки решил вернуться, сделал это в самый неподходящий момент. Случай играл со мной в жмурки, как озорной ребенок, пока я искал его, он прятался где-то в укромном уголке, но едва я замирал на месте, он бегал чуть ли не перед моим носом, добиваясь, чтобы я совершил ошибку.

На третий год службы в полицейской академии, осенью, я наконец собрался возвращаться. Решение не было внезапным. Все, что накопилось в душе за эти три года, в конечном итоге взлетело на воздух, подорванное парой инцидентов, прямо как взрывчатка с длинным шнуром – все видят только момент взрыва и не замечают долгий процесс горения. Однако я выразился не совсем точно, на самом деле моя взрывчатка так и не сработала, шнур оборвался за секунду до детонации.

Той осенью гражданская война перешла в Маньчжурии в ключевую, раскаленную фазу. В учреждении такого ранга, как полицейская академия, источниками информации могли быть только газеты и радио, передававшие новости для широких масс. Это были однотипные победные донесения, в которых оставалось лишь исправить некоторые детали – дату, место, имена – и новостной выпуск практически на любой случай был готов. Но в академии неизменно присутствовали люди-невидимки, способные раздобыть по своим каналам иную версию новостей. Мы не знали, кто эти люди, но знали, что они прямо у нас за спиной, может, даже следуют за нами по пятам: в карманах формы, которую мы снимали в кабинете, время от времени обнаруживались загадочные записки; проснувшись утром в общежитии, мы порой находили под дверью отпечатанные на ротаторе бюллетени. Между тем, что сообщали эти скверного качества, еще пахнущие типографской краской распечатки, и тем, что гласили публичные, официальные сводки, было расстояние в три тысячи восемьсот ли. Они столь резко друг от друга отличались, что можно было поменять в бюллетенях подлежащие, и вышла бы агитка противника. Мы с деланым безразличием пробегали их глазами, рвали на клочки и выкидывали в корзину. Мы с коллегами никогда не обсуждали эти таинственные бумажки, но по взглядам было ясно, что все всё понимают. На этом этапе я был уже не одинок в своем недоверии к властям, почти всех моих знакомых одолевали сомнения.

Но вернуться я хотел прежде всего по другой причине.

Моя решимость окрепла, когда командир отряда, рискуя собственной головой, предупредил: начальство включило меня в список фигурантов секретного расследования. Каким-то образом они узнали, что перед тем, как явиться на экзамен тренировочного лагеря в Юэху, я замышлял отправиться с сообщниками в Яньань. Расследование в итоге бросили за неимением надежных улик – все мои былые “сообщники” в это самое время участвовали в Ляошэньской операции, воевали по другую сторону баррикад и на роль свидетелей никак не годились. Так или иначе, в глазах руководства я стал ненадежным, каждый мой шаг отслеживался, я превратился в узника, запертого в тюремной камере без стен.

Я был готов уволиться под предлогом маминой болезни. Я даже поразмыслил насчет А-янь. С того дня, как А-янь обесчестили японцы, прошло пять лет, за эти годы много чего случилось. Новые воспоминания рано или поздно разбавят старые, подобно тому, как новая трава рано или поздно вырастает поверх прошлогодней. Я рассчитывал на непрочность памяти. Вот вернусь в Сышиибу, обустроюсь, а затем пойду в Юэху за А-янь. Она хорошая девушка, я хороший парень, разве может одно несчастье погубить двух хороших людей? Мы обязательно что-нибудь придумаем и убьем этого страшного беса в моем сердце, пусть даже самым неуклюжим способом – медленно шлифуя рубцы крупной наждачкой времени.

По зрелом размышлении я понял, что сделал свой выбор не из-за А-янь, она была лишь “неизбежной реальностью”, которая из этого выбора следовала.

Но в конце концов я отказался от своих намерений. Как раз тогда, когда я собирался подать заявление, пришло надиктованное мамой письмо. Мама сообщала, что А-янь вернулась домой – с ребенком, которому не исполнилось и двух лет. Одна знакомая спросила ее, кто отец, А-янь ответила, что ребенок послан Небом. По деревне поползли сплетни, поговаривали, что иностранный священник, который приютил А-янь, уплыл на месяц-другой в Америку и с тех пор от него ни слуху ни духу. Оставленных им сбережений хватило ненадолго, А-янь не на что было жить, и она принялась спать со всеми подряд, сегодня у этого выпросит мешок риса, завтра у того выманит пару медяков, кончилось тем, что живот округлился, а она даже не знала, от кого понесла. Позже за ней потянулась такая дурная слава, что мужчины начали пользоваться ею, ничего больше не давая взамен. Деваться было некуда, А-янь побрела в Сышиибу – как-никак тут была чайная плантация, хоть и заброшенный, а все-таки свой кусок земли, за который можно что-нибудь да выручить.

Лишь спустя много лет я понял, что в этих деревенских пересудах все, кроме завязки, было выдумкой. Но я поверил – в молодости человек мыслит линейно, не догадываясь, что путь от услышанного до вывода может быть кривой, виражом или даже дорогой, от которой разбегается множество тропок. Я услышал правдоподобное начало и, естественно, посчитал, что основная часть и финал тоже не врут.

Возраст ребенка, с которым вернулась А-янь, будто бы подтверждал сплетни: ему меньше двух лет, следовательно, то, что было между А-янь и неизвестным ей самой мужчиной, произошло уже после нашего ухода из лагеря. Мама еще добавила: А-янь по возвращении первым делом спешно продала чайную плантацию семьи Яо. Два этих факта только крепче убедили меня в правдивости слухов.

И вот так я по глупости – нет, почти даже намеренно – упустил одну очевидную несостыковку: благодаря врачебному искусству, перенятому у пастора Билли, А-янь в любом месте могла жить припеваючи, куда вольготнее, чем обыкновенная крестьянка, особенно в Юэху. Местные давно оценили ее мастерство, даже буйволы на рисовых полях знали, что она “лекарша”. А-янь не нужно было развязывать пояс на штанах, чтобы мужчины давали ей еду, не нужно было перебираться в Сышиибу, чтобы заново искать средства к существованию.

Но человек всегда верит тому, чему хочет верить. Я тогда не понимал, что возраст ребенка – всего-навсего цифра, а любую цифру в мире можно подделать, тайна дня рождения младенца находится в руках матери. Мне тогда и в голову не пришло, что А-янь, желая скрыть происхождение ребенка, нарочно передвинула эту дату на полгода с лишним вперед. А еще я не додумался, что А-янь распрощалась с единственной земельной собственностью, которую она унаследовала от предков, вовсе не от безденежья, а просто потому, что на плантации некому было работать. Решение было спонтанным, принятым безо всякого тайного умысла, но неожиданно оно уберегло ее потом от большой беды: так как за А-янь не числилось никакого земельного имущества, ее записали в бедняки. Но об этом позже.

Я вдобавок допустил до смешного нелепую ошибку – напрочь забыл, что главной причиной для возвращения может быть тоска по родной стороне.

В общем, получив мамино письмо, я сразу передумал ехать обратно. Только я мало-помалу набрался смелости, чтобы одолеть зверя в сердце, как меня заставили сражаться с целой чащей этих зверей. Во всей реке под сорока одной ступенью не хватило бы воды, чтобы отмыть грязь, которой запятнали А-янь эти слухи. Я не смог бы быть вместе с такой женщиной, невозможно было представить, чтобы я всю жизнь прожил в таком позоре.

Поэтому я изменил планы. Я решил, что худо-бедно продержусь в академии еще несколько месяцев. За это время я помещу в газету объявление о разрыве отношений с Яо Гуйянь (в те годы горожане именно так сбрасывали оковы брака). Полное разочарование в А-янь привело к тому, что мне захотелось как можно скорее обзавестись семьей. Сделаю по старинке, думал я, попрошу надежного человека сосватать мне честную, порядочную девушку, увезу ее с собой в деревню Сышиибу, чтобы она заботилась о моей матери, с которой я так редко теперь вижусь.

Мне было всего двадцать три, но я ощущал себя старой птицей с подбитыми крыльями, которая мечтает об одном – вернуться в родное гнездо и тихо, сжавшись в комок, дожить свои последние годы. Еще не узнав как следует неба, я уже утратил желание летать.

Через несколько дней я объявил в наньтунской газете, на самом видном месте, что порываю с А-янь. Боясь, что до Сышиибу новость не дойдет, я послал домой газетную вырезку и велел маме передать ее А-янь лично в руки. Я вдруг почувствовал, будто сбросил с души огромный камень, который давил на меня несколько лет. Вероятно, подсознательно я давно хотел это сделать, только все не было удобного случая, а теперь А-янь сама нашла для меня идеальный предлог.

Но моя радость была недолговечной. Глубокой ночью, когда все стихло, присмиревшие было комары один за другим налетели, звеня, на мою совесть, вернее, на тот жалкий ошметок, который от нее остался, прогнали сон. Существовало великое множество способов уладить дело с А-янь – например, поговорить с ней с глазу на глаз, например, мягко объяснить ей все в письме, например, отправить к ней на разговор почтенного, уважаемого старика. Почему же я выбрал именно такое средство, зачем публично унизил ту, что когда-то была ко мне добра?

Злость. Это была злость.

Ответ до того меня ошарашил, что я вскочил с кровати и потом долго не мог улечься.

Я знал А-янь с первого дня ее жизни, я видел, как ее мама в первый раз поменяла ей пеленку, я научил ее первому иероглифу. Мои чувства к ней устремлялись вперед, словно речная вода, и с каждым новым поворотом открывался новый пейзаж. Привычка, жалость, нежность, забота, сострадание, отвращение, изумление, восхищение, ревность… Я ворошил этот спутанный клубок и никак не находил в нем следов любви – до тех пор, пока не отыскал злость.

Откуда взяться столь ярой злости там, где нет любви?

В этот самый миг я вдруг понял: я никогда не смогу изгнать эту девушку из своего сердца, и неважно, жена она мне или нет, неважно, что и в какой газете я публиковал.

Почти всю ту зиму я проболел, меня месяцами изводила непонятная лихорадка, иногда я бредил от жара, не осознавая, где я. Но я был почти даже рад этому своевременному недугу, мое тело все-таки сжалилось над душой и дало мне вескую причину не возвращаться на новогодние праздники в деревню. Встретиться лицом к лицу с той, у кого спрятана в кармане газетная вырезка, было выше моих сил. Настроение мое в те дни было гадким, как заплесневелая одежда, я на все искал предлог – предлог, чтобы не вставать с постели, предлог, чтобы не идти на работу, предлог, чтобы не покидать четырех стен, предлог, чтобы ни с кем не видеться, предлог, чтобы молчать, предлог, чтобы говорить, предлог, чтобы сдержаться, предлог, чтобы вспылить… Можно сказать, Небо меня берегло: каждый раз, когда я был близок к отчаянию, оно тут же посылало мне предлог.

К весне лихорадка наконец отступила, я сел на кровати и увидел, что ветви олеандра за окном общежития усыпаны розовыми бутонами. Я вздохнул: хорошо хоть весну не пропустил. Пошатываясь, я добрел до комнаты командира отряда, постучал в дверь.

– Твою ж мать, – изумился он, – ты пока лежал, на человека был похож, а как встал – вылитый скелет!

Постепенно я взял себя в руки, даже позвал командира сходить со мной за компанию в самое известное городское ателье, где заказал себе темно-синий халат из тонкого сукна. Я думал надеть его на смотрины, мне не хотелось знакомиться с девушкой – возможно, будущей женой – в униформе. Пока ты жив, надо как-то жить, я намеревался отрезать прошлое, как рваную ветошь, и начать все с чистого листа.

Но этот лист так и не был перевернут.

В конце апреля, когда я только-только забрал из ателье свой новый халат (наденешь – всюду выпирают кости) и готовился к первой встрече с потенциальной невестой, в полицейской академии произошли большие и непредвиденные перемены.

Было за полночь, когда нас вдруг разбудил пронзительный звук свистка, всех преподавателей и студентов согнали по тревоге на спортплощадку. Торопливо зажгли газовые фонари, и в их свете я увидел, что на стадионе тьма народу. Ректор, судя по его виду, тоже был застигнут врасплох: очки съехали, растрепанные волосы выбивались из-под головного убора, лезли в глаза.

Он коротко передал срочный приказ руководства: мы должны были в течение получаса упаковать все свои вещи и немедленно отправиться на спецзадание. Я заметил, что ректор особо выделил слово “все”. Раньше, когда нас куда-то посылали, начальство всегда упоминало, чтобы мы брали с собой только самое необходимое, но в этот раз все было по-другому. Про место назначения ректор сказал лишь: “Об этом сообщат позже”.

Мы вышли до рассвета. Почти уже добравшись до пристани, мы вдруг поняли, где мы и куда нас ведут – на корабль. Но посадки ждали не мы одни. На пристани выстроилась длинная очередь из всевозможных военных, кто-то был в форме, кто-то, похоже, только-только переоделся в штатское. Несколько человек повыше званием были с семьями. Домочадцы все до единого несли разномастные чемоданы и корзины, а один малый – вероятно, слуга – тащил клетку с курами и прямо с ней протискивался сквозь толпу, расчищая для хозяина дорогу. Выглядело это довольно-таки комично.

– Куда это нас, как по-твоему? – тихо спросил я командира отряда, который шел сбоку.

– А ты не читал ту штуку, которую сунули утром под дверь? Коммунисты взяли Нанкин. Мы, видать, отступаем на…

Слова вдруг застряли у него в горле, наши взгляды встретились, и мы оба подумали о маленьком острове за проливом. В отпечатанном на ротаторе листке говорилось: со второй половины прошлого года военные корабли непрерывно перевозят на тот берег войска и золото.

– В боях от полицейской академии толку мало, зато мы можем поддерживать на той стороне порядок и готовиться к прибытию армии, – прошептал мне командир отряда.

В один ослепительный миг висевшая в воздухе разгадка – бум! – ударилась о землю и пазл сложился.

К этому времени толпа, напиравшая сзади, уже вынудила нас ступить на трап.

– Да нельзя же вот так уехать, и ни слова родным, – пробормотал командир отряда.

Два года назад он обзавелся семьей, супруга и восьмимесячный малыш жили у его родителей.

Это было последнее, что он мне сказал.

Дойдя до середины трапа, я вдруг услышал громкий всплеск, повернул голову – место слева опустело, командир отряда уже спрыгнул в море. Почти в ту же секунду раздался выстрел – стрелял часовой на смотровой вышке. Еще не рассвело, вода была словно густая тушь. Голова командира отряда покачивалась на волнах, точно брошенный кем-то баскетбольный мяч. Я не мог разглядеть его лица, видел только, что вода вокруг еще больше потемнела.

Пристань забурлила, офицеры во главе отрядов начали стрелять в небо, куры в клетке заметались и оглушительно закудахтали, из щелей между прутьями, точно крупные хлопья пыли, посыпались перья.

Выстрел окончательно заставил меня опомниться, нынешнее мое положение стало для меня совершенно ясным.

Спокоен будь, глядеть в оба не забудь.

Я вспомнил присказку, которую слышал в Юэху чаще всего. То, чему нас учил тренировочный лагерь, всегда выныривало из памяти, когда я совсем этого не ожидал, и приводило меня в чувство. Я успокоился, уши, мозг и глаза приступили каждый к своей работе. Уши стерли один за другим посторонние шумы, чтобы мозг перестал гудеть. Как только в голове просветлело, распахнулась тысяча пар глаз. Эти глаза прошлись, будто щеткой, по каждой поверхности в серо-коричневых утренних сумерках, и вскоре кое-что было найдено. С левого борта свисал толстый якорный трос, конец которого скрывался в воде. Этот борт был в тени и плохо проглядывался, но я заметил, что рядом с тросом, в самом низу, что-то слабо колышется на ветру. Я хорошо знал эти очертания, эти линии – если я не ошибался, передо мной был обычный для цзяннаньского побережья тростник. Стебель тростника полый, взяв его в рот, человек способен долгое время находиться под водой. Мы с братом часто развлекались так в Сышиибу, пока были детьми, один раз мы проторчали в реке все утро, а когда вернулись домой, мама нас поколотила – она уже испугалась, что мы утопли и превратились в водяных.

А теперь, велел я себе, просто найди на борту какой-нибудь ориентир и запомни, как он выглядит.

Мой взгляд вскарабкался по тросу наверх и уткнулся в леера, на которых сушилась белая тряпка. Вот они, мои координаты. Мне оставалось лишь спуститься вдоль ограждения и перелезть на трос.

– Командир, ну что ж ты вечно порол горячку!.. – удрученно вздыхал я.

Я медленно поднимался в людском потоке по трапу, снова и снова моля в душе, чтобы рассвет не спешил, чтобы он запоздал.

* * *

– Ты кто?

Едва тридцать девять ступеней осталась позади и я, задыхаясь, ступил на ровную землю, раздался голос. Тяжелая болезнь сточила мой дух почти до самого дна, во время пути я трясся от страха, стоило только листку с дерева задеть ухо.

Возможно, голосок был тоненький, но мой испуг щедро прибавил ему звучности, и он прогремел как раскат грома.

Я зажмурился, готовый к тому, что в пояс уткнется дуло винтовки или острие кинжала. Но ничего не происходило.

Я не в дороге, я дома, я в безопасности, сказал я себе мысленно.

Я медленно открыл глаза и увидел перед собой ребенка. Сложно было сказать, сколько ему лет, это мог быть как высокий, крупный двухлетний малыш, так и низенький, худенький четырехлетка, хотя в его голосе еще плескалось молоко. Он был обрит наголо, затылок напоминал круглый желтоватый камень – лежащий на песке с тех времен, когда реки не было и в помине, гладкий, отполированный солнцем, ветром и дождем камень. Деревенских мальчиков почти всегда бреют, но обычно на макушке оставляют клочок волос, а это дитя было совершенно лысым.

– Ты чей? – улыбнулся я.

Улыбка случилась только в моем воображении. С тех пор как я сбежал с корабля, я столько натерпелся, что отвык улыбаться и должен был заново приноровиться к мускулам, от которых зависит этот навык. Я решил, что как раз могу потренироваться на лысом мальчонке.

Сышиибу я покинул пять или шесть лет назад. Я возвращался изредка, чтобы навестить маму, но не задерживался дольше чем на пару ночей, ни с кем особо не пересекался и не знал толком, какими мы обросли за эти годы земляками.

– Я А-мэй. – Ребенок задрал голову и стал разглядывать меня, посасывая палец.

Ах, так это девочка[43].

Ну и глазищи! Белки пребелые, почти голубоватые, черная радужка тоже будто бы отливает синевой, и притом она прозрачна, словно морская вода, не тревожимая ни лучами солнца, ни сиянием луны, ни дуновением ветра. Что ни упадет в эти глаза, все в один миг превратится в воду, даже камень, даже железо.

Я не удержался, взял ее на руки.

– А почему девочка – и без косички? – спросил я.

Ничуть меня не боясь, А-мэй непринужденно приникла щекой к моему плечу, вытащила изо рта липкий пальчик и принялась разрисовывать им мою одежду, да так уверенно, точно знала меня всю жизнь.

– Мама говорит – чтобы вшей не было, – ответила она.

– А как маму зовут? – спросил я.

А-мэй глубоко задумалась, как будто я задал ей сложнейшую задачку. По морской глади пробежала тонкая рябь – тень улыбки. Внутри меня что-то дрогнуло, мне смутно почудилось, что я где-то уже видел такие глаза.

– Маму зовут мама, – сказала она.

В этот момент я услышал, как кто-то бежит. К нам вихрем подлетела женщина, увидела ребенка у меня на руках, остановилась и схватилась за сердце, еле переводя дух.

– Вот ведь чахоточница! – воскликнула она. – Я только отвернулась, а ее уже и след простыл!

“Чахоточники” – слово, которым в наших краях ругают детей. Ругань эта не злая, вроде крепкое словцо, а все равно с примесью ласки, на севере в таких случаях говорят “пакостники”, а в Шанхае – “чертята”.

А-мэй слезла с моих рук, обняла ногу женщины.

Женщина была одета как обычная крестьянка из Сышиибу, но тело под этой одеждой было не таким, как у моих землячек. Наши женщины худые и плоские, а у этой были развитые, округлые формы, пышная грудь туго натягивала рубашку, заставляя ткань собираться складками.

Хотя фигура была чужой, в лице и голосе сквозило что-то очень знакомое. Я снова пригляделся и наконец понял, кто это.

Я окликнул ее:

– А-янь!

Она явно меня не узнала. После побега я выбрался из воды мокрый с головы до ног. Моя полицейская форма слишком бросалась в глаза, поэтому я выудил из кармана последние медяки и купил у рыбака на пристани какое-то старье и соломенную шляпу, местные такое не носили.

Я снял шляпу и сказал:

– Это я, А-ху.

А-янь застыла от изумления. Она оглядела меня сверху донизу и спросила тихо:

– Ты… ты что, сбежал?

Я хотел было задать встречный вопрос: “А ты откуда знаешь?” – но она не дала мне открыть рот, выхватила у меня из рук шляпу и нахлобучила мне на голову.

– Иди за мной, головы не подымай, наткнемся на кого – не здоровайся, – скомандовала она.

А-янь присела на корточки, велела А-мэй вскарабкаться ей на спину, поднялась и зашагала вперед. Она двигалась стремительно, под ее туфлями с шелестом пригибалась трава, штанины раздувались от ветра. Я вдруг отчетливо увидел в ней ту самую А-янь из Юэху и вспомнил, как называл ее тогда Иэн.

Wind.

Да, она была ветром.

К счастью, нам так никто и не встретился, и мы быстро добрались до дома А-янь. Когда-то это был и мой дом, одну половину занимала семья Яо, вторую – мы с родителями. Раньше здесь жили шестеро, троих не стало, еще трое изменились до неузнаваемости. Я растерянно смотрел на порог, в котором подошвы протерли лунку, и мне казалось, что с того времени миновало целое столетие.

А-янь опустила ребенка на землю, взяла стоявшую у входа деревянную табличку, втолкнула нас с А-мэй в комнату, а после торопливо закрыла ворота во двор и заперла их на засов.

К табличке, которую А-янь унесла в дом, крепился лист бумаги. На нем было аккуратно выведено кистью:

ДОКТОР ЯО

(ТРАДИЦИОННАЯ И ЗАПАДНАЯ МЕДИЦИНА)

ЛЕЧЕНИЕ ОЗНОБА, ЖАРА, УШИБОВ, РАСТЯЖЕНИЙ,

ЯЗВ ВО РТУ У ДЕТЕЙ

ПРИНЯТИЕ РОДОВ, ЛЕЧЕНИЕ ПОСЛЕРОДОВЫХ БОЛЕЗНЕЙ

РАЗУМНЫЕ ЦЕНЫ, ОПЛАТА ПОСЛЕ ВИДИМЫХ РЕЗУЛЬТАТОВ

– Армию разбили, теперь всюду ловят дезертиров. Баочжан докладывает обо всех, кто вернулся, потому что иначе его самого посадят. В Люпулине позавчера нашли одного – думал отсидеться в чане для воды. Расстреляли на месте, прямо перед родными воротами.

А-янь подцепила ногой табурет, пододвинула ко мне, чтобы я сел.

Я хотел рассказать ей, как командир отряда спрыгнул с корабля и как его убили, но решил отложить эту историю на потом – боялся напугать А-мэй.

– Когда стемнеет, уйду к брату, – сказал я.

А-янь вынула из-за пазухи платок и стала вытирать с лица А-мэй пот.

– Сдурел? – бросила она. – Если тебя захотят арестовать, где в первую очередь искать начнут?

Я остолбенел. Я еще не привык к новому тону А-янь – тону, с каким сам раньше с ней разговаривал. Мир слегка тряхнуло, и вот уже наши роли поменялись, я больше не был ее наставником, а она больше не была моей ученицей.

– Не могу же я тебя в это впутывать. – Я протянул руку к окну и приподнял краешек бамбуковой шторки. Солнце уже садилось, до наступления темноты оставалось часа два.

– Здесь безопаснее, чем у твоего брата, никто не догадается, что ты у меня, – сказала А-янь.

– Почему? – удивился я.

А-янь усадила А-мэй на стульчик, сняла с нее туфли, вытрясла из них песок.

– Ну как, все ведь знают, что ты со мной развелся. Мне полагается люто тебя ненавидеть.

А-янь произнесла это, не глядя на меня. Она постучала туфли А-мэй друг о друга, в комнате закружилась пыль. Ее голос был необычайно спокойным, как будто речь шла о пыли или о туфлях.

В эту минуту мне хотелось одного – провалиться сквозь землю, чтобы спрятать свое лицо.

В комнате вдруг стало тихо, я услышал, как паук в углу выпускает нить и как живот А-мэй урчит от голода. Еще я услышал, как что-то хлынуло, шипя, из моих пор, нечто вроде зловонного испарения – то было смущение. Табурет словно отрастил колючки, которые протыкали мои рыбацкие, с мотней до колен, штаны и впивались мне в кожу – бессчетные, мелкие, и никак их не вытащишь, хоть кожу с себя сдирай.

– Побудь пока в задней части дома, – наконец заговорила А-янь. – Поуляжется все, тогда и выйдешь.

Предоставив меня самому себе, А-янь ушла на кухню, разожгла огонь, отмерила рис, поставила вариться. Через приоткрытую дверь я смотрел, как она сгибает и разгибает руку, раздувая меха, видимая мне половина лица казалась серой, то ли от золы, то ли от тени.

А-мэй подобрала с пола туфли, которые вычистила ее мама, хотела надеть их и в итоге надела не на ту ногу. Она скинула обувь, подняла голову и взглянула на меня. Я подошел, опустился на корточки. Не успел я и слова сказать, как она водрузила ножку мне на колено.

– Туфельки, – потребовала она.

А-мэй озорно ткнула меня пяткой. Ее пяточка, легонько и нежно, задела самое мое сердце, и оно растаяло, как свиной жир на медленном огне.

Наша с А-мэй общая судьба была предрешена с первого взгляда, и не нужны были для этого ни предварительные условия, ни дальнейшие усилия. А-мэй еще не родилась, а небесный владыка уже поместил меня на ее пути, устроил так, чтобы она увидела мое лицо сразу, как только научится запоминать людей.

Я взял А-мэй на руки, вошел в кухню и встал позади А-янь. Огонь в очаге подхватил мою тень и бросил ее А-янь на спину. Она ощутила тяжесть, но головы не повернула.

Я прочистил горло.

– А-янь, я только хотел сказать…

– Я знаю, что ты скажешь, – оборвала меня А-янь, – я получила ту газету.

Я порадовался, что она не обернулась и не видит выражение моего лица.

– Вообще-то я сначала не собирался прыгать с корабля. Думал, побываю на той стороне, разведаю обстановку, если не понравится – придумаю, как вернуться, – промямлил я.

Говоря это, я попросту не осознавал своего невежества. Всех сослуживцев, поднявшихся со мной на борт, но не спрыгнувших, как я, в воду, вместе с командованием отправили на Тайвань. Большинство из них навсегда простились с родным домом, возвращения дождались разве что единичные долгожители, и то лишь сорок-пятьдесят лет спустя. К тому времени я давно умер.

– Я вернулся, чтобы сказать тебе…

Я обнаружил, что слова, дойдя до горла, вдруг застыли твердой коркой и застряли внутри.

Я снова откашлялся, выплюнул корку.

– То, что наплел тогда Сопливчик… не я эти слухи разносил. Правда не я.

Меха внезапно стихли. А-янь неотрывно смотрела на темно-серую закопченную стену, как будто пыталась продырявить ее взглядом.

Наконец она повернулась ко мне и спросила:

– То есть ты ради этого прыгнул с корабля?

Я кивнул.

А-янь проводила меня в заднюю часть дома, заперла снаружи и вдобавок завалила дверь, сгрудив перед ней связки дров. В этой половине давно никто не жил, у окна и под притолокой блестела паутина. Казалось, это было настоящее убежище, где можно скрыться от посторонних глаз.

До этого А-янь подозвала А-мэй, указала на меня и спросила:

– Знаешь, кто это?

А-мэй покачала головой. А-янь сказала:

– Это твой… дядя.

Перед “дядей” А-янь сделала паузу, точно выискивала в горстке безобразных именований одно более-менее приличное.

А-мэй не знала, что значит “дядя”, она стала играть с этим словом, как с новой игрушкой, раз за разом перекатывать его на язычке.

– Хочешь, чтобы дядю поймали и отрубили ему голову, или не хочешь? – А-янь сделала суровое лицо и чиркнула ребром ладони по шее.

Личико А-мэй застыло, губы скривились.

– Не пугай ребенка. – Я хотел вмешаться, пока А-мэй окончательно не заплакала, но рука А-янь, будто железная дубинка, преградила мне дорогу.

– Если не хочешь, чтобы дядю поймали и отрубили ему голову, никогда и никому про него не говори. Ни единого словечка. Поняла?

А-мэй растерянно кивнула.

– Что ты поняла? Повтори маме. – Взгляд А-янь держал крепко, как тиски.

– Дядя, нельзя говорить, – пролепетала А-мэй.

Она вдруг пролезла у матери между ног и крепко обхватила мою штанину. По моей голени пополз червячок, теплый, мокрый и чесучий, но я даже не пошевелился. Это была ее слюна.

– Не надо рубить голову, – захныкала А-мэй.

У меня в носу защипало, и я тут же понял, что сейчас произойдет. Невозможно было допустить, чтобы эта щипучая вода сбилась с пути, поэтому я подхватил А-мэй на руки и спрятал за ее личиком свои глаза.

Войдя в комнату, где давно никто не жил, я услышал, как вздыхает под моими подошвами пыль. Когда эти потаенные вздохи наконец затихли, я услышал, как сдавленно ропщут сообщницы пыли на полу – пылинки, не придавленные ногами, но поднятые в воздух. Покой некоторых живых существ зиждется на непокое других живых существ – если пыль и сор тоже можно считать живыми существами.

Неся в руках крошечную масляную лампу, оставленную А-янь, я отыскал маленькую деревянную кровать, на которой раньше спал. В этом углу почти ничего не изменилось, все было как тогда, когда я покинул дом. Я приподнял скатанное, подернутое пылью одеяло и увидел, что под ним по-прежнему лежит старая подушка с набивкой из рисовой соломы, и у этой подушки в середине едва заметная вмятина – неужто отпечаток моей головы?.. Я лег, поместил затылок в эту вмятинку, и он идеально в нее вписался. Тело отчаянно взывало ко сну, но мозг упорно не желал отключаться. В мозгу непрерывно мельтешили всякие странные мысли, и тело, не в силах сопротивляться, беспомощно бодрствовало за компанию.

Я вдруг вспомнил Юэху.

С того дня, как мы расстались на песчаной тропе, что тянулась мимо ворот церкви пастора Билли, прошло целых три с половиной года. В цикле памяти три с половиной года – срок невразумительный, слишком долгий, чтобы воспоминания будоражили кровь, слишком короткий, чтобы смахнуть с них пыль и предаться ностальгии. Поэтому в то время я редко возвращался мыслями к Юэху.

А тут я вдруг без причины вспомнил Сопливчика. Только я забыл, как его звали, ведь я видел его имя всего один раз, на могиле. Воспоминания пришли вереницей образов: нашивка с цифрами “520”, булькающие в ноздрях сопли, пулевое отверстие чуть крупнее червоточины, шея без головы, с мышцами, которые сжались до размеров розовых зерен граната…

Еще я вспомнил командира отряда. Его звали Чжао Хайфа, я узнал это лишь в полицейской академии, тогда же, когда и он узнал из списка сотрудников, что я Лю Чжаоху. Однако я никогда не называл его “господином Чжао” или “начальником Чжао”, потому что эти обращения ничего не значили, по крайней мере, в моем представлении он не был ни тем ни другим. Как только я его вспомнил, в голове возник ряд картинок: я повалил его на землю, в его глазах шок и стыд леопарда, которого укусил заяц; темные, как тушь, морские волны вот-вот поглотят убитого, но его белый лоб упрямо не хочет уходить под воду…

Они с Сопливчиком оба умерли, но умерли по-разному. И лучше бы командиру отряда досталась смерть, как у Сопливчика, некрасивая, зато такая, что девушка, которая его ненавидела, забыла былую обиду и с чистым, как у Девы Марии, взглядом положила его себе на колени и сшила воедино его труп; такая, что знаменитая актриса, о которой он не смел и мечтать, без грима спела для него арию и даже разделась, показав ему то, чего он никогда не видел при жизни – красоту обнаженного тела.

Жена командира отряда с плачущим малышом на руках так, наверно, и ждет письма, которое никогда не придет. Все, кто знал, что стало с ее мужем, были уже на той стороне пролива, все, кроме меня. Только я мог рассказать этой бедной женщине правду, чтобы она отплакала свое, а потом собралась с силами и жила дальше. Небесный владыка неслучайно устроил так, что командир отряда погиб на моих глазах, я должен был заняться похоронами – похоронами без участия тела. Увы, я смог сделать это лишь через шесть-семь лет после его смерти.

Едва освободившись из тюрьмы, я с большим трудом, по обрывкам воспоминаний, отыскал деревню командира и сообщил его жене, что с ним случилось. Она по-прежнему жила в его родительском доме, его сын подрос, мальчику было лет семь или восемь. Услышав новость, она не заплакала, только покривила рот и сказала:

– Умер, и хорошо. Был бы жив – навредил бы ребенку.

Я заметил, что у нее во рту почти не осталось зубов. Я хотел добавить, что командир отряда спрыгнул с корабля, чтобы вернуться домой и взглянуть на нее и на сына, но в итоге промолчал. Она была права, будь командир жив, он навлек бы на свою семью беду, точно как я.

Той ночью я вспомнил и о тебе, Иэн. С тобой все было по-другому, мне не приходилось метаться между шевроном, личным номером и фамилией с именем, потому что с первой же секунды, как нам тебя представили, я знал, что ты Иэн Фергюсон. Позже, когда мы сблизились, ты разрешил называть тебя Иэном. Но то наедине, а на занятиях я, как и раньше, использовал почтительное “мистер Фергюсон”. Тебя выделяли спокойствие и уверенность, которых не было у нас; когда ты шагал, твои ноги поднимали ветер, потому что ты нес с собой свое настоящее, данное отцом и матерью имя. А еще ты нес свою высокую, крепкую, внушающую трепет фигуру человека, который вырос на говядине, куриных яйцах, сливочном масле и сыре. Мы-то круглый год набивали животы кашицей, редькой и солеными рыбьими головами.

В то время тебя и китайских курсантов разделяла высокая стена, имя которой – английский язык. Я отличался от других, потому что школа, где я учился, была миссионерской, с уклоном в западные науки, и то знание английского, которое она мне дала, уже изрешетило нашу с тобой стену. Я забыл, как мы пролезли сквозь эти отверстия? Ты перебрался на мою сторону или я перебрался на твою? Так или иначе, мы всегда могли встретиться и пожать друг другу руки. Позже я научил А-мэй всем тем английским словечкам и выражениям “с изюминкой”, которые я от тебя услышал. Став потом студенткой, А-мэй без колебаний опробовала их на старомодных университетских профессорах. Они каждый раз теряли дар речи и таращились на нее как на безумную марсианку.

Сна не было ни в одном глазу, поэтому я встал, подошел к окну, отвернул край бамбуковой шторки. Луна не была полной, но светила ярко, и я разглядел на ней слабые тени, похожие на павильоны или горные гряды с монохромных картин. Почуяв первые запахи лета, насекомые начали робко распеваться. Их стрекот то смолкал, то снова повторялся, и всякий раз, когда звуки возвращались, луна будто бы вздрагивала, как от испуга. Я и раньше смотрел на луну, но я впервые делал это с таким спокойствием на душе. У меня не было наручных часов, не было календаря, не было газет, не было радиоприемника, отныне только свидания с луной могли напоминать мне о ходе времени. Я не знал, сколько еще раз мне придется встретиться с луной, прежде чем я вновь увижу солнце.

Я приподнял шнур бамбуковой шторки и завязал на нем узелок. Так я обозначил первый свой день в этой до боли знакомой клетке.

Потекла затворническая жизнь, каждый день которой отмечался новым узелком на шнуре. Пока было светло, в переднюю часть дома все время кто-то наведывался, и А-янь, боясь, как бы А-мэй не помчалась на мою половину, загораживала проход шкафом. Лишь вечером, когда уходили посторонние, когда убиралась табличка и запирались ворота, А-янь двигала шкаф на место.

Приходя, А-янь трижды легонько стучала по оконному стеклу, один раз медленно и два раза коротко, как мы с ней условились, после чего я поднимал бамбуковую шторку и открывал окно. Она передавала мне кастрюлю с едой и ведро колодезной воды. Еды, которую она приносила каждый день, хватало на завтрак, обед и ужин, а вода предназначалась не только для умывания и полоскания рта, но и для охлаждения недоеденного: на улице становилось все жарче, пища могла испортиться за ночь.

Я не видел, что происходило в передней части дома, зато я мог это слышать. Кроме пациентов, к А-янь заглядывали женщины с детьми на руках – просто поболтать. В деревне жизнь скучная, однообразная; когда у женщин находилось свободное время, они шли к А-янь, усаживались, смотрели, как она принимает больных, делились домашними новостями – все лучше, чем сидеть на кухне у свекрови под носом. Говорили обычно гостьи, А-янь молча слушала, изредка смеялась или вставляла пару слов. Я с изумлением обнаружил, что А-янь, которая покинула Сышиибу пять-шесть лет назад и только недавно вернулась, уже завоевала доверие этих женщин. Они будто бы закрыли глаза и на то, что ее тогда обесчестили японцы, и на ее пригульного ребенка, который не знает имени отца, они уже не помнили, как они сами были к ней когда-то жестоки.

По словам моей мамы, на второй день, как А-янь поселилась в Сышиибу, у ее ворот появилась та самая табличка про “доктора Яо”. Поначалу никто не верил и никто к ней не заходил. Позже один ребенок заболел лихорадкой, и сколько бы его ни таскали по лекарям, сколько бы ни поили отварами, все было впустую. Видя, что сын еле дышит, родители от безысходности принесли его к А-янь. Та лишь достала из склянки с какими-то иностранными письменами пару-тройку белых шариков мельче гороха, велела их проглотить, и лихорадка неожиданно отступила. После этого А-янь признали искусной целительницей.

Перед отъездом пастор Билли оставил ей сумму, которой хватило бы на несколько лет, А-янь добавила к ней выручку с продажи чайной плантации, а затем нашла кого-то, кто на черном рынке обменял ее деньги на американские доллары. Она далеко не бедствовала. Табличку о приеме больных она поставила с другой целью. У нее не было четких расценок, оплата лечения была добровольной, самое большое, что она могла запросить, это покрыть себестоимость западного лекарства. Поэтому к дверям А-янь то и дело подкладывали мешок шлифованного риса, узелок с куриными яйцами, корзину свежих овощей и фруктов, даже потроха, которые остались после убоя свиней. Своим мастерством А-янь мало-помалу покоряла сердца деревенских женщин, добиваясь, чтобы они запомнили ее добро и забыли о ее дурной славе. Причем только женщин, мужчины ее не интересовали – она понимала, что на мужчин повлияют их жены. У того, кто покорит жену, все семейство, включая кур, собак, мулов и лошадей, будет в кармане.

А-янь незаметно завоевывала людские сердца, чтобы у А-мэй в будущем была твердая опора под ногами. Эта самая опора стала потом и моим спасением. Однажды я не сдержал восхищенного вздоха: как это А-янь ухитрялась столь ловко маневрировать в самой грязной, вязкой трясине? А-янь тогда бросила одну фразу.

– Взялся за чужую болячку – считай, схватил человека за пятку, больше он тебя не лягнет, – сказала она.

Когда-то похожие слова произнес пастор Билли, А-янь лишь добавила им выразительности.

* * *

Большую часть дня я просто спал в этой темной квадратной коробке. Как только наступала ночь, я просыпался и широко раскрытыми глазами пялился в потолок, уныло считая удары сердца, вдохи и выдохи. Странный зверь человек: пока светит солнце, в его распоряжении всего одна пара глаз. А когда вокруг темнеет, их становится в десять тысяч раз больше. Во мраке каждая пора моего носа, ушей, тела превращалась в глаз. Ноздри подменяли глаза и вынюхивали, сколько нынче времени. С часу до трех пахло ночной росой – ночная роса пропитывалась запахом травы, трава пропитывалась запахом насекомых, насекомые пропитывались запахом ветвей, а ветви пропитывались запахом птиц, вернувшихся на ночь в гнезда. В три часа я все еще чуял эту смесь, но теперь к ней добавлялся запах кур и псов, которые ворочались в курятниках и конурах. Ближе к утру на эти запахи накладывался запах человека, такой густой, что перекрывал все остальные. Нос становился бесполезен, и в караул заступали уши.

Первым звуком в доме был шорох – А-янь одевалась. Затем скрип – А-янь открывала дверь. Затем плеск воды о каменную плитку – А-янь опорожняла ночной горшок. Следом стук – А-янь тащила к воротам деревянную табличку. С тех пор как я объявился, А-янь чуть свет выносила ее из дома. Я понимал, что она посылает соседям беззвучный сигнал: у меня тут нет посторонних, приходите когда вздумается, мне скрывать нечего. А-янь, которую отродясь не учили правилам разведки, всегда сама, без чужих подсказок находила способ, как гармоничнее всего заделать любую брешь, даже ту, что меньше игольного ушка.

Потом начинали пыхтеть меха, А-янь разжигала огонь и замачивала рис. С этой минуты я навострял уши, как заяц на ветру, потому что знал: то, чего я так жду, вот-вот пробьется сквозь вереницу разнородных шумов и заползет в мой слуховой канал. Это был голос А-мэй. Как только он раздавался, все прочие звуки мгновенно стихали, этот голос мог остановить гигантские колеса огня и ветра[44], на которых несется мир. Это была небесная музыка, через уши она добиралась до моего сердца и смывала с него всю ту грязь, что я слышал, видел, чувствовал за двадцать с лишним лет, и я становился чист, как младенец, едва вышедший из материнской утробы.

Конечно, эти звуки далеко не всегда появлялись именно в таком порядке, иногда порядок нарушался, порой в нем терялось одно звено или же к старым звукам вдруг присоединялся новый. Например, однажды утром скрип двери и плеск воды сменился не стуком таблички, а пыхтением мехов. Когда отгремела посуда, я услышал щелчок замка и удар чего-то металлического о плитку, и после этого наступила редкая для утреннего часа тишина. Я понял, что А-янь и А-мэй уехали на ветхом, еще не до конца развалившемся на части велосипеде пастора Билли. Скорее всего, А-янь отправилась за лекарствами. Пастор Билли покинул Китай почти четыре года назад, и с того дня от него не было вестей, но его разношерстные приятели, верные своему слову, по-прежнему за гроши поставляли А-янь все необходимые медикаменты. И у бандитов есть свой бандитский кодекс, они еще долго платили А-янь за спасенные пастором Билли жизни, до тех пор, пока не изменились времена.

В другой раз, ночью, когда в воздухе еще витали запахи росы, травы, насекомых, ветвей и птиц в гнездах, до предрассветной возни кур и собак, из передней части дома внезапно донесся пронзительный плач, едва не пробуравивший мои барабанные перепонки.

– Не руби, не руби голову!

Крик быстро оборвался, как будто рот крепко зажали рукой, плач превратился в сдавленные всхлипы. Я сразу понял: это я вторгся в сон А-мэй. Сердце резко и больно дернулось. Я сел на кровати и мигом перелез через подоконник во двор, не тратя времени на то, чтобы обуться. Скудный свет луны покрывал деревья и карнизы холодным фиолетовым налетом. Ногу уколол острый камешек, и я вдруг опомнился: нельзя же вот так взять и вломиться в комнату А-янь.

На следующий день А-янь, как обычно, постучала в окно – она приносила еду и воду в одно и то же время, после того, как А-мэй уснет. А-янь поставила кастрюлю и ведро, дала несколько коротких указаний и собралась уходить. Я знал, что газетная вырезка в ее кармане, та, где я объявляю о разводе, по сей день без продыху грызет ее плоть. Но в этот раз я не стерпел и задержал ее, схватив за рукав.

– Как там А-мэй? – спросил я. – Я слышал, как она вчера ночью плакала.

– У детей память короткая. Не бери в голову, через пару дней она тебя забудет, – сказала А-янь.

Слова вырвались у меня изо рта, как отрыжка, мозг не успел их остановить.

– Я не хочу, чтобы она меня забыла, – выпалил я.

Отрыжка еще не отзвучала, а я уже осознал собственную наглость.

– Я… я просто немного по ней соскучился, – пробормотал я.

А-янь не стала развивать тему. Она могла придумать десять тысяч вариантов ответа, и каждый бил бы наотмашь. Но она этого не сделала. Она просто велела передать ей через окно вчерашнюю грязную посуду.

– Можно ее повидать? – робко спросил я.

– Нельзя, – отрезала А-янь. – Она сто раз о тебе спрашивала, даже, было дело, при чужом человеке заикнулась. Хорошо хоть, та тетка – дура, ничего не поняла, а не то попались бы.

Я не нашел что сказать. Не мог же я, пользуясь добротой А-янь, вредить ей и ее ребенку.

– Можешь тогда позвать сюда мою маму, чтобы мы с ней встретились?

На это А-янь ответила не сразу, точно ей пришлось подбирать слова.

– Мы уже давно не общались, – с сомнением проговорила она. – Если она ни с того ни с сего придет, соседи могут что-нибудь заподозрить.

Волна безымянного гнева рванула из глубины души наверх, на полпути резко развернулась и неожиданно устремилась в ноги.

Я остервенело пнул ведро с водой. Вода изумленно подпрыгнула и выплеснулась мне на обувь.

– То нельзя, это нельзя, хочешь, чтобы я тут задохнулся? Выпусти меня, никто меня ночью не увидит. А если и увидят, подумаешь! Пристрелят, и ладно, лучше так, чем сидеть в этой тюрьме!

А-янь молча развернулась и ушла.

Я свирепо заколотил себя по лбу, я уже пожалел о каждом сказанном в этот вечер слове. Мы всегда раним самых близких нам людей, ведь это так просто, так удобно.

Я еще раз прокрутил в голове все те дерзости, которые только что бросил А-янь, и мысли вдруг прояснились – как будто осела пыль.

Все верно, рассуждал я, нельзя прятаться в этой темной норе, ждать, пока мрак сведет меня с ума, и самому сводить с ума человека, который меня спасает. Я уже сказал А-янь то, что не давало мне покоя на корабле, теперь можно с легкой душой уходить. Я здесь каждый уголок знаю, я могу бежать глубокой ночью, пока все спят, и не через ворота – я перемахну через стену на заднем дворе. В комнате есть табуретка, я встану на нее и заберусь наверх, а там, за стеной, пустырь – с навыками, которые я получил в тренировочном лагере, я приземлюсь на мягкую траву, не причинив себе вреда. Сампан в такой поздний час не найдешь, но всегда есть дорога через горы, а двигаться на ощупь я не боюсь, я могу идти во мгле в десять раз темнее этой ночи.

Сегодня же, велел я себе. Сегодня. Я вытащил свой кинжал и отрезал шнур бамбуковой шторки – единственное, что должно было остаться у меня на память о моем побеге. Я стал считать узелки на шнуре, раз сосчитал, второй – их было десять. Я просидел в этой норе всего десять дней, но мне казалось, будто прошло десять лет. Я не мог больше ждать, ни единого дня. Нужно было немедленно отправляться в путь.

Я сидел на краю постели, оцепенело дожидаясь, пока луна склонится чуть ниже к горизонту, когда в окно вдруг тихо постучали. Тук… тук-тук. Один раз медленно, два раза коротко. Это была А-янь.

Удивившись, я открыл окно и увидел, как А-янь протягивает мне что-то обеими руками.

– Ты же хотел на нее посмотреть? Ну так смотри, пока она спит.

Она принесла А-мэй.

Я одной рукой взял А-мэй, а другой поймал руку ее мамы, перетащил А-янь через подоконник и почти вслепую довел ее до своей кровати.

Сквозь щель неплотно задернутой шторки пробивалась полоска ночного сумрака – крошечная брешь в густой темени комнаты. Этот сумрак заменил нам свет дня. Потемки с единственной брешью превратили А-янь в неясную тень. А-мэй тоже была тенью – но тенью четкой. Ее озарял не мерклый свет, а девятьсот девяносто девять глаз, которые выросли на моей коже. Маленькая лысая головка, слегка откинутая назад, прочно и основательно расположилась на сгибе моего локтя, пухлая попка устроилась в ямке между моими ногами, пальчики сжимали краешек моей рубашки, словно А-мэй боялась, что я могу в любой момент сбежать. Спала она крепко, тихонько посапывая – с таким звуком пузырится в глиняном горшочке мясной бульон. Эти теплые пузырьки растворили мои кости и мышцы, кожу и плоть, оставили от меня только лужицу с водой.

Позже, вспоминая эту ночь, я понял, что на самом деле не кто иной, как сама А-мэй заставила меня забыть о ее постыдном происхождении. Разделявшую нас с А-янь пропасть былых обид на самом деле засы́пали не взаимные жертвы и благие поступки – они рождают лишь признательность и раскаяние, – а ребенок с прозрачными, как морская вода, глазами. Своей маленькой ручкой А-мэй указывала мне путь, я еще не стал мужем, а она уже научила меня быть отцом.

– Тяжеленькая она, – сказал я.

А-янь не ответила. Это потом я догадался почему: она не хотела мне лгать. Ее дочери было три полных года, а не два с небольшим, как она заявляла деревенским кумушкам. Как говорили у нас в Сышиибу, А-мэй уже “ехала верхом на четырехлетии”.

– Ты ведь хочешь уйти? – вдруг спросила А-янь.

Я изумился. А-янь всегда удавалось прочесть мои мысли, даже тогда, когда они еще толком не оформились.

Я промолчал.

– Я вчера была у Дао Ина, забирала лекарства, – начала А-янь, – он сказал, сейчас полная неразбериха, коммунисты и оборонные войска ведут тайные переговоры и похоже, что войска будут отступать.

Дао Ин был местным пиратом, старым приятелем пастора Билли.

Хотя я не читал газет, не знал, что передают по радио, и был практически отрезан от мира, я и сам в целом понимал, к чему ведет сдача Нанкина, но я не думал, что события будут развиваться настолько стремительно.

– Это точно? – спросил я.

– Люди Дао Ина перевозят их на сампанах, – сказала она. – Они собираются в храме Тысячи Облаков на острове Цзянсинь. Когда все успокоится, дезертиров перестанут наказывать. Глядишь, еще и выиграешь с того, что убежал. Вот тогда и уйдешь.

Я втайне порадовался, что не успел до прихода А-янь осуществить свой глупый план побега.

Я сменил тему:

– Может, А-мэй отпустить волосы? Девочкам идут косички.

А-янь улыбнулась.

– Лень возиться. Пусть сперва подрастет…

Мы молча сидели, слушали, как за окном стрекочут, надрываясь, насекомые, вдыхали принесенный ветром тонкий аромат цветов. Чуть погодя до меня вдруг дошло, что запах не от ветра, его источник тут, у меня под боком, – это был приколотый к вороту А-янь бутон жасмина. Я уже видел ее такой, в прошлом, до всей этой жестокости, грязи, боли; в ту пору А-янь была чистой девчушкой с чистым бутоном жасмина на вороте.

– А-янь, ты, конечно, считаешь меня подонком, – хрипло произнес я.

А-янь долго молчала и наконец тихо вздохнула.

– Да ладно… любой мужик бы так поступил, – проронила она.

Ее слова не были оскорблением, но они задели меня за живое. Мне хотелось вскочить и заорать: “Я не «любой мужик»!” Но я остался сидеть на месте, я знал, что мне не хватит на это духу.

А-мэй легонько дернулась в моих руках, ей опять что-то снилось. Я обнял ее покрепче, потерся давно не бритым подбородком о ее гладкий лоб. Она только хихикнула во сне и уткнулась головой мне в грудь.

– Скоро светать начнет, – сказала А-янь, – унесу ее, а то еще проснется, потом хлопот не оберешься.

– Проснется – и славно, хочу с ней поболтать, – сказал я.

Я почувствовал на лице слабый укол боли, это А-янь кольнула меня взглядом.

– Ты рано или поздно уйдешь, лучше ей к тебе не привязываться, чтобы не…

Я мигом угадал недоговоренную концовку.

– Я могу и остаться, – сказал я, – мне и в Сышиибу какое-нибудь дело найдется.

А-янь резко встала, ее голос посуровел:

– Ну что ты мелешь? Совсем не соображаешь?

А-янь была права. Многие мои слова той ночью обошли мозг стороной, перепрыгнув с сердца прямо на язык. Они успели убежать далеко-далеко, пока наконец не обернулись и не поплелись обратно в голову.

А-янь забрала у меня А-мэй, я не смог ей помешать. Мне ничего не оставалось, кроме как проводить ее через окно во двор.

Темень редела, на небе виднелась маленькая прореха. В курятнике уже улеглась первая утренняя суета, пахло свежим куриным пометом.

– Я тебе книгу принесла, вон она, на кровати, почитай, развейся, – сказала А-янь. – Завтра снова съезжу к Дао Ину, узнаю новости.

Я подкрутил фитиль лампы и в ее свете обнаружил, что эта книга – “Теория природного развития” в переводе Янь Фу, подарок моего школьного учителя словесности. Я передарил ее А-янь, когда собирался отправиться в Яньань. Позже меня по дороге в Яньань настиг рок, а книга, выходит, последовала за А-янь в Юэху и затем вместе с ней вернулась обратно в Сышиибу. Я полистал страницы: почти все поля были исписаны, в основном моей рукой, но кое-где встречался и почерк А-янь. Я делал заметки о прочитанном, А-янь объясняла себе значение новых иероглифов. Большинство моих тогдашних заметок были пафосными и, как я теперь видел, довольно-таки поверхностными излияниями. Казалось, Я из прошлой жизни, пройдя долгий путь, оглянулся назад и отыскал жизнь нынешнюю. Прошлое и настоящее столкнулись лицом к лицу – в них чудилось что-то общее, привычное, и в то же время это были совершенные незнакомцы.

След книги на этом не обрывается, впереди ее ждали новые скитания. В те дни, когда я вкалывал в кромешной тьме угольной шахты, А-янь подложила “Теорию” в посылку с бытовой утварью, а через несколько лет я снова привез ее в деревню. Когда болезнь стиснула мне горло и я задохнулся, книга стала одной из двух вещей, которые опустили вместе со мной в могилу.

Второй вещью был спрятанный в пустую мыльницу локон. Локон А-мэй.

На следующее утро весь тот порядок звуков, который выстроился в моей голове, был разрушен. Еще до того, как зашуршала одежда А-янь, неожиданно захныкала А-мэй – с досады, что ее растолкали посреди сна. Я не слышал, чтобы выливали воду из ночного горшка, не слышал пыхтения мехов. Скрипнула дверь, и сразу после этого лязгнул железный замок. Через минуту о землю и камни ударились ржавые колеса велосипеда.

Даже не позавтракав, А-янь подхватила А-мэй и уехала, вероятно, к Дао Ину за новостями. Она видела, каким угрюмым и нервным я становлюсь взаперти, и боялась, что я пойду на риск и наделаю глупостей.

Путь туда и обратно занимал добрых полдня. На дороге еще не отгромыхали велосипедные колеса, а я уже мечтал, чтобы А-янь поскорее вернулась. Я постепенно привыкал ждать. Я сам научился делить бесконечное ожидание на маленькие кусочки, например, от первого робкого кукареканья петуха до ленивого ответного лая собаки; от первой нити, которую выпустит у левой ножки кровати паук, до того, как он вдоль этой нити подползет к правой ножке и сплетет себе реденькую паутинку; от колыбельной А-янь “Ночкой лунной нам светло” до посапывания спящей А-мэй… Разделенное на такие кусочки, безграничное ожидание вдруг обретало границы, я мог сперва обглодать один ломтик, затем приняться за новый. Обозримые границы дарили мне крохи надежды, внушали мысль, что у очередного рубежа я могу нежданно-негаданно наткнуться на выход.

Я не знал толком, каких ждать новостей, я лишь смутно надеялся, что они позволят мне сбросить оковы бамбуковых шторок, дверей, окон, железных замков, позволят распрощаться с лунными бликами и обнять солнечные лучи. Я даже придумал, что сделаю в первую очередь, когда выйду, – конечно, увижусь с мамой. Я скажу ей – не без удовольствия, какое бывает от удачного розыгрыша: я вон сколько дней у тебя под носом прятался! Потом я побегу на широкий берег, в то место, откуда начинается лестница в сорок один шаг, раскину руки и ноги, раскупорю кожу, чтобы солнце пропекло меня до костей, чтобы оно пропалило мое нутро. А еще я скажу А-мэй: нет, моей шеи нож не коснется, мою голову не отрубят, даже во сне, смело зови меня дядей, зови сколько угодно, зови так громко, как сама пожелаешь.

А потом, что потом?.. Так далеко я не заглядывал. О “потом” думает человек вольный, у того, кто заперт в темноте, все планы сводятся к одному – обретению свободы.

Но что, если А-янь принесет не те новости, на которые я рассчитываю? Сердце вдруг упало, упало в центр Земли. Невообразимая картина: узник отстоял бескрайнюю очередь на освобождение, услышал бряцанье ключей на поясе тюремщика, а ему вдруг приказывают вернуться в самый конец. Мое терпение к этому времени превратилось в морщинистого хилоногого старикана, второй такой очереди ему было не осилить.

А-янь не ошибалась в своих догадках, я и вправду был готов рискнуть.

Я забылся сном.

Проснулся я от какого-то треска. Он был совсем тихим, настолько тихим, что его перехватывал не слух, а нервы. Этот шершавый звук то и дело цеплял их и дергал, пока не сдернул с меня дремоту. В свете, выхолощенном бамбуковой шторкой, я увидел, что на стене рядом с подушкой сидит черный скорпион. В нем было что-то странное, голова словно переросла туловище. Все глаза на моем теле вмиг распахнулись, врубили десять тысяч прожекторов, и лишь тогда я заметил, что у скорпиона во рту огромный таракан. Большая его часть была на свободе, скорпион захватил только самую верхушку. Скорпион вытянул клешни и крепко сдавил таракана, под его натиском тараканий панцирь лопался – этот звук меня и разбудил. Таракан отчаянно вырывался, казалось, скорпиону с ним не совладать. В конце концов скорпион разозлился, поднял хвост и вонзил в спину таракана ядовитую иглу. Раз. Второй. Третий. Таракан долго сопротивлялся, но мало-помалу его силы иссякли, он почти перестал шевелиться, только лапки подрагивали.

Скорпион терпеливо начал процесс поедания, точно змей, глотающий слона[45]. Таракан был разделен на множество порций; скорпион пожирал его не спеша, засовывая в рот по две части и выплевывая одну, медленно смакуя сдохшего врага. Изо рта еще долго выглядывала последняя тараканья лапка. К тому моменту, как добыча полностью исчезла внутри, ползущего скорпиона уже покачивало от тяжести.

Дурной знак, сказал я себе, ежась от страха.

Меня одолела тоска, и я опять погрузился в сон. На сей раз его прервал стук капель дождя об оконный переплет. Природа в том году чудила, шел сезон дождей, но почти все время было ясно. Это был первый дождь, который я услышал с тех пор, как заперся в темной комнате.

Взяла ли А-янь соломенный плащ? Если не распогодится, думал я, А-янь вряд ли успеет сегодня домой.

Вскоре я понял, что меня потревожил не шум дождя, а голос, который его оседлал:

Горюшко горькое!

С неба звезда упадет —

С земли человек уйдет…

Это был похоронный плач. В деревне снова кто-то умер. Сколько я себя помнил, в Сышиибу на похоронах всегда лил дождь, как будто Небо приберегало для людей свои слезы.

Сотня провожает одного, но я знаю, что он возвратится.

Ты ушел сегодня – завтра вновь суждено тебе переродиться…

У голоса был тонкий, высоко задранный хвост – ни дать ни взять обезьяна кричит.

Это пел Плешивый.

После того как я его избил, он несколько дней отлеживался на кровати, прежде чем снова смог ходить. Потом ему в деревне стало совсем нечего есть, и он убежал в горы к родной матери-шэянке. Мать увидела, что сын вечно болтается без дела, продала часть своих серебряных украшений и подыскала ему слепую на один глаз жену, надеясь тем самым угомонить его и привязать к дому. Плешивый уже давно не возвращался в Сышиибу, а тут, должно быть, семья покойного позвала его голосить на погребении.

От этого обезьяньего воя по спине пробежал холодок. Утром скорпион завязал у меня на сердце узел, теперь к старому узлу добавился новый.

Я уже не сомневался, что А-янь принесет дурную весть.

А-янь вернулась в сумерках. Отворилась дверь, и я услышал, как снимают крышку с глиняного чана, как зачерпывают воду и жадно пьют крупными и мелкими глотками.

– Мама, кушать! – выпалила А-мэй прямо с водой во рту.

– Скоро разведу огонь, – сказала А-янь.

– Кушать хочу. – А-мэй проглотила воду, и ее голосок огрубел.

– О предки! Минуту дай, обслужу тебя!

В кухне зазвучали шаги А-янь, она, судя по всему, промывала рис, подкладывала дрова, разводила огонь. Натужно запыхтели меха, затрещали, облизывая края котелка, огненные язычки.

Я пытался угадать по голосу А-янь, какую же она принесла новость, но ее тон оставался ровным, в нем не было ни изломов, ни всплесков. Она не торопилась на мою половину – потому что считала, что запирать ворота в час, когда все заняты готовкой ужина, было бы слишком подозрительно? Или потому что еще не решила, как сообщить мне дурную весть? Мне казалось, что огонь, который раздувают меха А-янь, не рис варит, а мою стойкость поджаривает. Я сгорал от нетерпения.

От глаз моих ушей в эту минуту не было никакого толку, я даже не понял, что в дверь А-янь вошел человек. Вообще-то слово “вошел” тут совсем не к месту, потому что я абсолютно не слышал его шагов. Скорее уж в дом вплыла бесшумная безногая тень. Судя по раздавшимся следом голосам, человек встал за спиной А-янь, напротив А-мэй.

– Так ты и есть А-мэй? А ведь не врет старая поговорка, что дитя без отца только хорошеет, – сказал он.

Голос – точно острый перец, развешенный высоко под карнизом на просушку, ни мужским его не назовешь – слишком женоподобный, ни женским – слишком похож на обезьяний.

Я сразу понял: Плешивый.

– Ты что тут делаешь? – А-янь так испугалась, словно увидела призрака.

– Я принес А-мэй клетку с большущим сверчком, – сказал Плешивый. – Он фиолетовый, таких почти и не сыщешь, редкость. Повесь его над кроватью, лунной ночкой он тебе до рассвета будет колыбельные петь.

А-мэй, вероятно, не удержалась и протянула руку, но отдернула ее после маминого окрика. В тоне Плешивого засквозило смущение.

– А-янь, сестренка, я пришел поговорить с тобой о… том самом. – Его голос наконец сделался ниже, спустился с высоких нот похоронного плача на землю. – Виноват я перед тобой, у меня ведь не было тогда ни с кем, мне… мне не терпелось.

А-янь молчала.

– Да, я обидел тебя, но мне и самому досталось. Этот сучонок А-ху так меня отделал, что мне до сих пор больно на ногу наступать. Зуб за зуб, мы с тобой в расчете, ты уж не держи на меня зла, – добавил Плешивый.

А-янь по-прежнему не отвечала, я слышал лишь, как отдуваются меха, как булькает котелок, источая соблазнительный аромат риса.

Мой живот неожиданно заурчал, бесстыдно и громко, на весь двор.

– Ладно, зла не держу, возвращайся в горы, – в конце концов проговорила А-янь.

– В горы? – хмыкнул Плешивый. – Какое там житье? Летом такая жарень, что сало плавится, зимой холодрыга, того и гляди яйца отморозишь. Нет, я рано или поздно вернусь в Сышиибу.

Меха А-янь вдруг застыли. Я почти слышал, как волоски на ее теле со звоном превращаются в иголки.

– Живи где хочешь, только с этого дня я к тебе не лезу, и ты ко мне не лезь, – холодно сказала А-янь.

Что-то загромыхало, как будто табурет потащили за ножку. Когда Плешивый снова заговорил, его голос звучал уже откуда-то снизу – видимо, он сел рядом с А-янь.

– А мне кажется, ты до сих пор на меня злишься. Знаешь, из всех женщин, всех девушек Сышиибу ты одна мне нравилась. Вы тогда богато жили, ты была богиней луны, а я – личинкой на дне выгребной ямы, ты в мою яму даже срать бы не стала. Скажу тебе проклятую правду: когда я узнал, что японцы тебя попортили, я втихаря порадовался. Ну, думаю, наконец и ты скатилась на мое дно, теперь и тобой все кругом брезгуют. Вот я и решился к тебе подойти.

А-янь вскочила, табуретка с грохотом опрокинулась.

– Не смей болтать эту чушь при ребенке! – Она сплюнула, будто ей в рот случайно попала муха.

Судя по всему, мамин вид напугал А-мэй. Ее голосок съежился – вот-вот расплачется.

– Мама, ку… кушать хочу, – пролепетала она.

– “Кушать, кушать, кушать”, только и знаешь, что кушать! – взорвалась А-янь. – У тебя руки от безделья жиром сочатся. Нет чтобы хоть щепки с полу собрать! Кому надо кормить такую лентяйку?

Столь суровую отповедь А-мэй слышала от мамы впервые. Она даже позабыла, что хотела заплакать.

Плешивый тоже примолк. У него в горле будто что-то застряло, он несколько раз прокашлялся, чтобы избавиться от этого комка.

– Сестренка, не надо, ругая стену, пинать столб, я знаю, что ты про меня говоришь. Я ведь человек неплохой, даром что ленивый. Это Ян Ба меня в детстве разбаловал, он же чуть ли не с руки меня кормил. Только перед стариком я и виноват в этой жизни. Я не крал, не грабил, в могилах чужих не копался. Я зарабатываю своим голосом, пою на похоронах, тем и пробиваюсь. Так почему меня никто в деревне не любит? – возмущался Плешивый.

В этот момент я услышал стук бамбуковой ложки о стенку котелка и край чашки – наверно, А-янь зачерпывала рисовый отвар, чтобы А-мэй могла заморить червячка.

– Жене своей плачься, – сказала А-янь.

– Нормально же разговаривали, зачем ты ее приплела? Все настроение испортила. Бревно это, а не жена, за целый день словечка из нее не выдавишь.

Рисовый отвар был обжигающе горячим, А-мэй звучно дула на чашку.

– Сестренка А-янь, ты же сама в душе понимаешь: мы оба гнилые фрукты на дне корзины, отбросы, которые сгодятся разве что на корм скоту. – Плешивый испустил протяжный вздох. – Мы с тобой, можно сказать, товарищи по несчастью, ни к чему нам друг друга притеснять.

Его слова, надо думать, задели в сердце А-янь какую-то струну, она долго молчала и наконец тоже вздохнула.

– Темно уже, иди скорее домой, мать с женой заждались. – В тоне А-янь по-прежнему не было ни изломов, ни всплесков, но я уловил в нем толику жалости.

– Ничего, и у скота есть свое скотское бытье. Я буду жить на два угла, и в горах, и в деревне, в горах – по-горному, а тут – вместе с тобой. Я поборю свою лень, все, что ни скажешь, все сделаю. Я буду о тебе…

Не успел он договорить, как вдруг раздался оглушительный грохот – о пол вдребезги разбилась посуда. Видимо, А-мэй ошпарили брызги отвара, потому что она заверещала как резаная.

– Вон! – крикнула А-янь. – А не то я людей позову!

Плешивый, должно быть, не ожидал, что А-янь внезапно рассвирепеет. Он обомлел, хихикнул и начал успокаивать А-мэй:

– Ну-ну, не вопи, никто тебя не обидит. Дядя будет о тебе заботиться, мамка твоя, шваль этакая, сама не знает, что для нее лучше…

Затем из той половины дома донеслась целая череда звуков, будто кого-то отпихнули, будто кого-то ударили, будто что-то столкнулось, будто что-то мягкое упало на что-то твердое… Все это случилось почти одновременно, я напрягал все свои уши, все свои глаза, но не мог различить, что и в каком порядке происходит.

– Не хочу, не хочу к тебе!

Единственный ясный звук вдруг выбился из этой неразберихи и, точно шило, проткнул мои барабанные перепонки.

Это был визг А-мэй.

Кровь с шумом прилила к голове, врезалась мне в висок, как булыжник. Я не стерпел эту боль, распахнул окно, выпрыгнул во двор и помчался к передней части дома.

Я напружинил каждый свой мускул, сжался в чугунный шар и бросился на шкаф, который загораживал проход. Шкаф оказался не таким тяжелым, как я думал, от удара он сразу покосился, я потерял равновесие и сквозь брешь выкатился наружу.

Все звуки мгновенно стихли, только слышно было, как в клетке верещит от страха фиолетовый сверчок.

Я сел на полу и наконец разглядел обстановку. Плешивый держал А-мэй, А-янь замерла в шаге от него, сжимая что-то в руках. Предмет был маленьким, в догорающем свете очага от него веяло зловещим холодом.

Это был браунинг.

Плешивый обмяк, как натертая солью пиявка. А-мэй вырвалась, спрыгнула на пол, побежала ко мне и стиснула мою ногу.

– Дядя, дядя, дядя, дядя…

А-мэй все звала и звала меня, задыхаясь, меняя тон голоска и выражения личика – тут были и восторг, и злость, и удивление, и обида… Я не мог распознать, какие еще эмоции таились в этом обращении, я лишь чувствовал, что мое сердце треснуло и оттуда хлынула нежность. Я крепко ее обнял.

– А ты… ты разве… не в армии?.. – Плешивый испуганно и недоверчиво посмотрел на сваленный шкаф.

А-янь пнула в мою сторону табурет, сделала знак, чтобы я сел.

– Тебе больше не нужно прятаться, в городе новая власть, теперь правят коммунисты. Компартия рада таким, как ты, беглым.

Я сразу понял, что А-янь нарочно сообщает мне новости от Дао Ина в присутствии Плешивого.

Плешивый боязливо отворачивался от предмета в руках А-янь.

– Т-ты у-убери эту жуть, – пробормотал он, вздрагивая.

– Не попадайся мне на глаза, а не то мой кулак может ненароком на тебя наткнуться, – сказал я ему. Я старался говорить как можно тише, чтобы не тревожить А-мэй.

– Да я просто… проведать хотел… я ж ничего такого… – Плешивый уже занес над порогом ногу.

– А ну стой, – скомандовала А-янь. – Я слышала, твоя жена беременна, на четвертом месяце. Я сейчас единственная повитуха на десятки ли вокруг.

А-янь стала не спеша вытирать пистолет полой одежды, дотерла, поглядела, прищурясь, в окно, на гнездо в кроне дерева, затем повернула голову, искоса посмотрела на Плешивого.

– Когда твоя жена будет рожать – ты придешь ко мне, когда у твоего ребенка будет сыпь или нарыв – ты придешь ко мне, когда ты поранишь ногу, упадешь в горах и вывихнешь руку – ты опять-таки придешь ко мне, жизни всей твоей семьи в моих руках, – сказала А-янь. – Веди себя по-людски, если не хочешь, чтобы твой род прервался.

– За… зачем ты так… – Плешивый хватал ртом воздух, как рыба, но не мог выдавить из себя ничего связного.

Плешивый попятился, наступая на собственную тень, – он не осмеливался развернуться, боялся, что ему выстрелят в спину. Только когда он скрылся из поля зрения А-янь, я услышал, как он улепетывает сломя голову.

Дом наконец затих. В котелке над потускневшим очагом затвердевала, хрустя, поджаристая рисовая корка. А-мэй, которая весь день протряслась на заднем сиденье велосипеда А-янь, а потом еще и натерпелась страху, устало свернулась у меня на груди и заснула, хотя ее живот по-прежнему не спал, в нем урчал незаморенный червячок.

– Откуда у тебя эта штука? – Я кивнул на лежащий на столе браунинг.

– Пастор Билли оставил, – ответила А-янь.

– Это не игрушка, ребенок дома, осторожнее будь, а то еще пальнет, – сказал я.

– Я, когда куда-нибудь еду, беру его на всякий случай с собой. Дома он спрятан так, что сам черт не сыщет, – сказала А-янь.

– О пасторе Билли ничего не слышно? – осторожно спросил я.

– Он умер.

Я удивился.

– Кто тебе сказал?

– А мне не надо говорить. Был бы он жив, он бы мне обязательно написал. Кто угодно может меня бросить, отец, мать, но только не он.

Она сказала это очень просто, на ее лице читалась та же уверенность, как если бы она заявила что-то вроде “самые долгие дожди когда-нибудь обязательно заканчиваются” или “когда прячутся звезды, обязательно наступает рассвет”.

В ее голосе я услышал одно – доверие, то доверие, при котором безбоязненно прыгаешь с крутой скалы, потому что знаешь, что внизу тебя поймают.

В сердце впилось осиное жало, стало больно.

Когда-то А-янь точно так же доверяла мне. А я позволил ей взобраться на вершину и прыгнуть, но не протянул к ней руки.

Я дал ей разбиться.

– Дядя, – прошептала А-мэй.

Я решил, что она проснулась, опустил голову и увидел, что она все еще спит: между сморщенными бровками мягонький кружочек, рука сжата в кулачок, который, наверно, ухватил воображаемый краешек одежды. Я раскрыл этот кулачок и вложил в ее ладошку свою руку.

– Все поменялось, война кончилась, больше нет нужды прятаться по углам, я могу остаться в Сышиибу, – сказал я.

А-янь ничего не ответила, только вынула из бамбуковой емкости три набора палочек и положила их на очаг.

– Я могу открыть школу, учить детей читать. У нас здесь даже частных учителей нет, до ближайшей миссионерской школы десять с лишним ли. Если родители ленятся, дети так и живут безграмотными.

У А-янь дрогнула рука, из ложки на очаг просыпался рис.

– Учить буду бесплатно, за еду, – добавил я.

А-янь подобрала пальцем рисинки и одну за другой отправила их в рот.

– Это тебе с матерью надо советоваться, не со мной, – сказала она с расстановкой.

– Я не собирался ни с кем советоваться, – сказал я. – Просто поделился. Наша А-мэй вырастет – буду ее учить.

Договорив, я вдруг понял, какое странное слово только что произнес.

“Наша”.

* * *

С того дня Плешивый долго не появлялся в Сышиибу, и даже когда его жена стала рожать, не он, а свекровь еще с одной шэянкой усадили ее в огромную корзину и притащили к А-янь. Свекровь сказала, что Плешивый отправился в город, кто-то явился к нему на дом и позвал петь в уездном центре. Она не уточнила, чем именно он занимается, учит петь других или его самого учат новым песням.

Жена родила сына весом в четыре цзиня и семь лянов[46], мальчика назвали Ян Цзяньго. Перед уходом Плешивый распорядился: если будет мальчик, пусть его зовут Цзяньго (Основание Нации), а если девочка – Цзяньхуа (Основание Китая).

Ян Цзяньго выбрался из материнской утробы, ему перерезали пуповину, его вымыли, и первым человеком, которого он после этого увидел, была не родная мать (слепая от изнеможения уснула) и не бабушка (шэянка в эту минуту варила на кухне сироп), а привлеченная его плачем А-мэй. Она поглядела на его личико, сморщенное, размером едва больше лепешки из клейкого риса, и ей стало чуточку смешно и чуточку грустно. Ян Цзяньго не было смешно, ему от всей души хотелось зареветь, но не хватало сил. Он полуоткрыл рот и пищал, как мышь, которой защемило заднюю лапку. А-мэй не вытерпела и сунула ему в рот свой палец. Ян Цзяньго начал сосать ее потный, грязный, может, даже пахучий пальчик и неожиданно успокоился.

Много лет спустя, когда А-янь стала вспоминать, как родился Ян Цзяньго, оказалось, что А-мэй начисто все забыла. Сам Ян Цзяньго расплылся в хитрой улыбке и заявил, что отчетливо помнит каждую деталь. Он сказал: в тот же миг, когда он впервые открыл глаза, он по уши влюбился в стоявшую перед ним девочку.

На тот момент Ян Цзяньго было уже двадцать девять лет, он только что поступил в аспирантуру академии искусств и теперь лихорадочно подтягивал свой английский, готовясь однажды поехать на учебу в Америку.

Мать Плешивого, скромная, порядочная женщина, не умела благодарить словами. Вместо этого она принесла А-янь кипу перевязанных жгутом матерчатых туфель разных размеров, и вплоть до средней школы А-мэй ходила в обуви, которую смастерила шэянка.

В следующий раз я увидел, нет, услышал Плешивого почти через год, на второй день первого месяца по лунному календарю. Накануне деревню замело снегом, а после всю ночь бушевал ветер, снег покрылся тонкой ледяной коркой, мышь пробежит – и то слышно, как лед потрескивает. В такую погоду даже оголодавшая скотина не покажется из закута, тем не менее рано утром в Сышиибу вошел отряд в серых формах и с тюками за спиной. Собаки, не признав этих людей, высунули за ворота головы и давай облаивать чужаков. В это время в отряде пронзительно засвистели, будто чтобы выцепить всех кругом из-под одеял, и кто-то тут же загорланил песню. В ней было что-то непривычное, непривычная высота голоса, непривычные слова, она не походила ни на погребальный плач, ни на свадебные куплеты, зато смутно напоминала заклички, с которыми встречают весну:

Ай-о-о!

Реформа земельная

В деревню идет!

Повсюду в горах

Слива цветет,

Счастливый крестьянин

Друзей в дом зовет…

Собаки одна за другой затихли, они узнали этот голос.

Плешивый пел новую песню, которой научился в городе.

После этого дня в Сышиибу несколько месяцев происходили события, сотрясавшие небо и землю. Только не подумайте, что “сотрясавшие небо и землю” – всего лишь образное, символическое выражение. Лучше понимайте его в самом что ни на есть прямом смысле, потому что эти события и вправду связаны с землей. Если уж совсем по-простому, те, у кого не было земли, например Плешивый или А-янь с дочерью, вдруг ее обрели, а те, у кого была земля, проснулись утром и обнаружили, что на их купчих отныне стоит имя нового владельца.

Моей семье тоже досталось несколько му тощей землицы, но я не проявлял к ней особого интереса, меня занимало одно – открытие школы. Я долго уговаривал местных старейшин и наконец заручился их согласием: мне разрешили переделать под школу заброшенный храм в дальнем углу деревни. Я кликнул молодых парней, мы вместе передвинули глиняную бодхисаттву на задний двор, прибрали храмовый зал, побелили стены, и получилась классная комната. Учебники я составлял сам, делал вручную трафареты из восковой бумаги и печатал на ротаторе брошюрки, немного похожие на бюллетени, которые в полицейской академии подсовывали под дверь.

Главной моей головной болью стали ученики. Большинство жителей Сышиибу были крестьянами-чаеводами, образование было у них не в чести. Едва научившись ходить, малыши, как мальчики, так и девочки, начинали помогать на плантации, никто из родителей не хотел, чтобы их ребенок возился с книжками. Взрослые считали, что грамотные – это как мясники, гадатели, портные или цирюльники, есть в деревне одна такая семья, и хватит, и раз в Сышиибу уже есть дедушка Дэшунь с домочадцами, учить детей читать и писать – значит тратить время впустую, а еще бессовестно вырывать из чужих рук чашку риса. Крестьяне Сышиибу не желали опускаться до подобного свинства.

Пока я обходил всю деревню, от края до края, дом за домом, убеждая земляков отдать мне свое чадо, мне иногда казалось, что выпрашивать в жертву Лун-вану[47] юных дев было бы ненамного труднее. Когда моя начальная школа наконец открылась, мне удалось с грехом пополам набрать пять учеников, мальчиков от шести до десяти лет. Я знал, что в чайный сезон мой захудалый отряд сократится наполовину. Но я вовсе не падал духом. Иероглифы сами по себе обладают волшебной силой, нужно лишь заронить первое семя, и оно прорастет, даст еще больше семян и когда-нибудь превратится в целый лес. Это и было моей задачей – неустанно заронять первые семена. В моей душе еще горел огонь, который зажег в нас учитель словесности, призывавший школьников “нести иероглифы в массы”, он горел до конца моей жизни. До тех пор, пока я не слег, я держал в руке мел.

Я мечтал, что в один прекрасный день в отряде озорных мальчишек раздастся тихий девичий голосок. Мечтал не только ради того, чтобы в будущем девочки, став замужними женщинами, могли наравне с мужьями читать, писать и вести учет семейных доходов и расходов, – у меня был и свой тайный, личный интерес, о котором я расскажу вам позже. Чтобы привлечь в школу первую ученицу, я взял на уроки А-мэй, надеясь, что само ее присутствие, как и волшебные иероглифы, заманит в эти стены других девочек. А-мэй была младше мальчиков, она еще не доросла до того возраста, когда ребенок способен усидеть за партой, поэтому я велел ей захватить с собой тряпичную куклу, сшитую А-янь, и клетку с бабочками, мой подарок, и поиграть в углу. То, как себя повела А-мэй, меня поразило. Едва я начал урок, она тут же забросила свои игрушки и широко раскрыла глаза, две бездонные пропасти, – в глубине этих пропастей кружили вихри, которые жадно ловили и втягивали в себя каждое мое слово. Она была единственной, кто за все занятие ни разу не моргнул. Я разглядел в ней маленькую А-янь.

Чтобы поощрить ее усердие, я купил ей тоненькую тетрадку для письма и коробку восковых карандашей. Наутро, когда мы пришли в школу, я заметил, что на розовой тетрадной обложке написано синим: “Яо Эньмэй”. Я узнал почерк А-янь. Для меня А-мэй всегда была просто А-мэй, я никогда не спрашивал ее полное имя, пожалуй, я вольно или невольно избегал той потаенной тропки, на которую оно могло меня завести. В тот день, когда я случайно увидел имя Эньмэй, я предположил, что иероглиф “энь” (“благодать”) выражает тоску А-янь по пастору Билли: у всех христиан, которых я знавал в Наньтуне, в имени был этот иероглиф. “Мэй”, то есть “красивыми”, деревенских женщин называли часто, тут я не стал задумываться. Лишь несколько лет спустя я понял, что в этом имени таится еще один смысл.

Я не разбирал с детьми древние письмена и классические книги, я учил их узнавать и писать базовые иероглифы, такие как “солнце”, “луна”, “вода”, “огонь”, “гора”, “камень”, “поле”, “земля”, а также именования родни, числа, меры веса, названия зерновых и скота и прочие полезные в быту слова. Я знал, что мои ученики не то что в среднюю школу не пойдут – единицы из них окончат два начальных класса. Я не рассчитывал, что они станут профессорами. Может, думал я, перед их детьми или перед детьми их детей и откроются такие горизонты, а им хорошо бы хоть уметь прочесть договор, написать простенькое письмо, научиться складывать и вычитать, чтобы их не обманули ни продавцы, ни покупатели. Я должен был, засучив рукава, отвоевывать у сельскохозяйственных сезонов время и в коротенькие промежутки между сборами чая упорно сеять семена-иероглифы.

Но я ошибся: из одного такого семени под конец моей жизни выросло большое дерево.

Это была А-мэй. Годы спустя А-мэй стала первой из Сышиибу, кто поступил в университет.

Когда собрали цинминский чай, мой скромный ребячий отряд, заложник чайного сезона, неожиданно восстановил былую численность. А однажды я вошел в класс и обнаружил, что детей стало семеро. Одной из двух новичков была девочка. Ей исполнилось семь лет, она была правнучкой дедушки Дэшуня. Единственным на всю деревню мужчиной, который по-настоящему понимал пользу образования – если не считать моего бедного, убитого японцами папы, – был дедушка Дэшунь. Когда я открыл школу, дедушка Дэшунь затаил на сердце обиду, он боялся, что мои ученики отнимут у его семьи работу. За эти годы он уже потихоньку передал все свои знания старшему внуку. Ему ничуть не хотелось уступать свое ремесло, написание писем и составление договоров, посторонним людям. Но потом он увидел, какими на удивление усидчивыми оказались мои первоклашки, и решил, что противиться нет смысла: чем глядеть, как чужие сыновья остаются в выигрыше, лучше уж поучить грамоте детей из собственной семьи. Так дедушка Дэшунь привел под мое крыло правнука и правнучку.

Когда я толкнул в тот день школьную дверь и мой взгляд упал на девочку в цветастой блузке, у меня чуть голова не закружилась от радости.

Вот он, знак, которого я так ждал, сказал я себе.

Еще в прошлом году, став учителем, я принял решение снова жениться на А-янь. В моем случае говорить “снова жениться” – значит не только грешить против точности, но еще и смешить народ. Если верить соглашению, на котором мы оставили отпечатки, мы с А-янь давно поженились; если верить объявлению в наньтунской газете, мы с А-янь развелись. Но на самом деле эта женщина никогда не была моей женой, значит, назвать ее бывшей женой я тоже не мог. И теперь, когда я хотел заключить брак с той, что не была мне ни женой, ни бывшей женой, я, как ни странно, не находил более подходящих слов, чем “снова жениться”. Да будь кожа на моем лице жесткой, как наждачка, я и то не осмелился бы заикнуться о свадьбе, мне оставалось лишь одолжить храбрость у небесного владыки. Перед тем как в школе начались первые занятия, я зажег курительные свечи, отбил поклоны божествам-покровителям и втайне попросил небесного владыку послать мне добрый знак: я поклялся, что, если Небо дарует мне первую ученицу, я тотчас объяснюсь с А-янь. Свадьбу устроим непременно пышную, и я на глазах у всей деревни смою с А-янь позор, который налепил на нее своим газетным объявлением. Что же касается моей мамы, нужно всего несколько слов, чтобы растопить ее обиду: я солгу ей, что А-мэй – моя дочь.

В тот день я вошел в обшарпанную классную комнату с чувством, будто на солнце ни единого пятнышка, на деревьях ни единой червоточинки, в горле ни единой першинки, в лодыжке ни единой кривой жилки, счастливый, как младенец, который только что появился на свет и еще не знает ни порока, ни горя. Я вдруг передумал вести урок по учебнику, решил разучить с детьми песню. В тот день мы пели “Собираем чай и ловим бабочек”. Каждый, кто живет в “чайном краю”, знает эту песенку с малых лет, однако все напевают ее на родном диалекте, я же в тот день написал слова песни на нашей простецкой классной доске, чтобы научить ребят петь на гуаньхуа, государственном языке.

Речка горная чиста, речка горная длинна,

По обоим берегам цветет весна…

Хорошо известные всем куплеты, до того знакомые, что их можно пропеть даже носом, на гуаньхуа зазвучали комично, и уже на следующей строке малышня схватилась от хохота за животы.

В разгар общего веселья я вдруг заметил в окне два незнакомых лица. Сперва я увидел два носа, расплющенных об оконное стекло и оттого похожих на белые плоды водяного ореха, затем – синюю форму и под конец разглядел за поясами маузеры. Я подумал, что в деревню приехала очередная рабочая бригада, мне даже в голову не пришло, что их появление связано со мной, – до того момента, пока они не перешагнули порог и не гаркнули мое имя.

– Агент американского империализма, гоминьдановский недобиток…

Они выкрикивали обвинения, одно за другим, одно за другим. Обвинений было много; в мой мозг ворвался строй самолетов, и после этого я слышал лишь рев поднятого крыльями ветра.

Они протянули мне документ, иероглифы на нем расползались, как муравьи. Я с силой сжал виски, собрал наконец рассыпавшийся на мириады осколков мозг воедино и понял, что передо мной карта регистрации тренировочного лагеря в Юэху. Я нашел свое имя, рядом в скобках значился номер: 635. Вверху, на пустом месте, стояла овальная, выцветшая и ставшая со временем бордовой печать, внутри печати было всего два слова: “СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО”.

В ту минуту, когда меня вытолкнули в наручниках за дверь, А-мэй внезапно очнулась от наваждения, кинулась пантерой и всем своим телом повисла на моей руке. Ее ногти вонзились в кожу, оторвать ее было невозможно, только если ножом или топором. Вися на мне, она долго тащилась по земле, будто груженая телега за лошадью. В конце концов полицейским пришлось расстегнуть наручники, чтобы я уговорил А-мэй меня отпустить.

Я обнял ее, посадил к себе на колено и прошептал ей на ухо:

– Возьми домой учебник, когда выучишь в нем все-все иероглифы, я как раз и вернусь.

Я не смог сдержать обещание. Следующая наша встреча состоялась лишь через пять лет, к тому времени А-мэй, девятилетняя юная особа, давно прошла мою брошюрку для начальных классов и принялась учить по ней Ян Цзяньго, который был на три с половиной года младше.

Меня запихнули в расхлябанный военный джип. Мы уже доехали до края деревни, когда я вдруг услышал пронзительный крик А-мэй. От этого крика камни раскололись, небеса содрогнулись, а солнце лопнуло и обернулось медным гонгом в густой сетке трещин.

– Папа! – рыдала она.

В машине у меня смутно заныла рука, та, на которой тогда повисла А-мэй. Чем дальше мы отъезжали от Сышиибу, тем острее становилась боль, рука начала судорожно дергаться, на лбу выступили желтые капли пота.

Эта боль сопровождала меня всю жизнь. Кто знает, может, именно в тот день опухоль, что впоследствии оставила от моего тела одну пустую оболочку, впервые вгрызлась в мою плоть.

Там, где волочились ножки А-мэй, еще прорастет трава?

Спрашивал я себя.

Предыдущая главаГлава 14 из 19Следующая глава