Человек стоит на высокой морской дамбе, одинокий, как римский центурион, охраняющий последний островок суши. Дамба тянется на север, сужается, уплощается. За исчезающей дамбой – на отдалении целых четырех миль, но как будто гораздо ближе – высится серая буханка часовни Святого Петра[64]. А восточнее часовни – невидимые, утонувшие в земле – лежат развалины римской крепости Отона. На юге вьется к горизонту другая дамба, в волос толщиной. Над ней, в пяти милях, видны смутные очертания острова Фоулнесс и шип церковного шпиля, прокалывающий небо. Фоулнесс. Само это скверное название звучит холодно, безнадежно[65]. В этом названии – пустота и колючая проволока. Таково будущее. Наблюдатель спешит отвести взгляд.
Плоские поля сменяются рощами, рядами вязов, россыпями хозяйственных построек. Пустые поля протянулись на милю: некоторые еще темные, другие заштрихованы зеленью апрельской пшеницы. Фермы расположены далеко друг от друга. В зазорах между ними синеют туманные рощи. Над полями поет много полевых жаворонков, а в бесконечном рве, который тянется вдоль дамбы, перекликаются травники. Море еще не пришло; пока есть только обширная вересковая пустошь, дремотные солончаки шириной в три четверти мили, длинный серебряный ручей, вьющийся до горизонта; только соленые болота, только голоса полевых жаворонков, травников и, совсем далеко, больших кроншнепов. На северо-востоке солончаки сужаются. Еще дальше можно разглядеть илистые отмели, на них галькой белеют кормящиеся кулики, камешками блестят пеганки. Над птицами висит тонкая, как облако, волновая линия. А над морской синевой, мерцающей в десяти милях отсюда, высятся, словно башни Шанду[66], постройки Клактона.
Это берег полуострова Денджи. Семимильная морская дамба протянулась с севера на юг, за ней – широкая дуга солончаков, а еще дальше – полмили илистых отмелей. Это суровые безлюдные места, кто-то даже скажет – запустелые. Но здешняя тишина завораживает. Этой тишине очень много лет. Она будто сползала сюда с небес на протяжении бесчисленных столетий. Так же мел опускался на дно прозрачного моря мелового периода. Наслоения тишины обильны. Мы находимся под ними, плаваем в них. Многие чужаки, приходящие сюда, говорят: «Скучно. Здесь же ничего нет». И идут своей дорогой. Но что-то здесь есть, что-то большее, чем тысячи птиц и насекомых, чем миллионы морских существ. Здесь живет дикая природа. Дикая природа – это не место. Это неопределимая сущность, или дух, обитающий на этом месте. Он темен, как архетип из снов, но он существует, его можно обнаружить. Пугливый, как олень, этот беглец живет там, где найдет себе пристанище. Сегодня это редкость. Человек убивает дикую природу, ведет на нее охоту. Может быть, восточное побережье Англии – последний ее приют. Если однажды природа исчезнет, то исчезнет навсегда. И, конечно же, она обречена. Горы, вересковые пустоши; еще какое-то время, еще несколько десятилетий они послужат дикой природе пристанищем. Но им настанет конец. Среда обитания может внешне почти не поменяться: всего лишь одно или два водохранилища, несколько храмов-гидроэлектростанций, тугое кольцо трассы, гудящий бетон аэропортов. Но дикая природа не вынесет этого. Она – как загнанный бык, пронзенный копьем пикадора, разъяренный болью от бандерилий, торчащих из спины подобно терновому венцу, и ожидающий, что ритуальный меч принесет ему покой.
Шагаю по солончакам. Это древняя тропа, она обозначена ветхой плетенью. Глубокие вымоины приходится переходить вброд, а узкие ручейки можно и перепрыгнуть. Солончаковая астра, кермек, солерос, морской критмум растут густым ковром – словно вереск. Пахнет морем и илом. В тени листья темно-зеленые, на солнце – палевые. В сиреневой дымке теплого апрельского дня поет множество полевых жаворонков. Лениво кружат и кричат чайки. Большие белые облака медленно взлетают над кромкой моря, но совсем не приближаются. С востока дует мягкий, невраждебный ветерок. Зависает пустельга: трепетная остановка, парящее скольжение, трепетная остановка; ее охотничий голод уравновешивается бесконечным терпением. Вдалеке, за солончаками морская дамба превратилась в нарисованную по линейке черту. Кружащие над ней темные точки – это грачи, они летают над невидимыми отсюда вязами. Все настолько плоское и бесконечное, что кажется, будто вы оказались на дне долины, в окружении отвесных холмов и моря. Глаз не помнит, что такое перспектива. Что здесь есть, так это уединение, безупречное уединение.
Вдруг оказываюсь у крутого десятифутового откоса. До горизонта тянется огромная солончаковая равнина – то коричневая, то желтая, то выбеленная участками песка и блестящей гальки. Иссиня-серое море теперь ближе, но все равно оно далекое, неподвижное и безопасное. Море наступает. Происходит прилив, и грязевая полоса медленно сужается, а море сереет и высится над ней. Я поднимаю руки и кладу их на горизонт. Как по волшебству, взлетают сотни куликов. Небо, отмеченное птицами, проворачивается в светлых сферах моего бинокля. Круто взлетают кряквы и чирки-свистунки. Голоса больших кроншнепов, чернозобиков и травников нарастают и затихают над мерцающей грязью. В ста ярдах все так же сидит на своем месте галстучник. Но он беспокойно дергается и скачет, его округлый крик непрерывно звучит из мягкого пухлого тельца – как далекий заунывный звон колокольного буя. Птица гораздо ближе, чем ее крик. Вдали у самого моря еще кормятся несколько тулесов. Над моей головой проносятся куличьи стаи; они серебристо дрожат, взлетают золотисто-коричневыми завитками, похожими на дым, на дождь, на блестящую рыбью чешую, на очертания плавников и изгибы парусов; они складываются, распадаются. Галстучник тоже улетает. Он летит низом и на лету поет. Стаи куликов садятся на отмели; снова поют травники и полевые жаворонки.
Зимой на восточном побережье чище всего: руки и лицо немеют от колючего ветра, прилетевшего к нам из ледникового периода, светит съежившееся декабрьское солнце, на западе ненадолго вспыхивает земля, а потом наступают холодные потусторонние сумерки. Местные сухие малорослые деревца – жертвы восточного ветра. Во время прилива по солончакам сплавляются огромные стаи свистящих свиязей и молчаливых крякв. Они ритмично качаются на низких волнах. Вдоль небесного берега тянутся вереницы черных казарок. Порой с илистых отмелей выстреливают в небо серые салюты исландских песочников и чернозобиков. Они подняты призрачным мерцанием дербника, чьи выпады над болотом слишком быстры для человеческого глаза. Изредка дербник залетает в вышину, мигает черной звездой в белом небе, и тогда под ним задыхаются в горячечном бреду птичьи крылья. Иногда с морской дамбы, поросшей высокой травой, можно спугнуть болотную сову, плавную коричневую птицу, которая то тихо идет под парусом, то загребает крыльями, но никогда не торопится. Ее легкий томный полет будто выражает благородную надменность. Сегодня чудный весенний день, но ведь зимой можно почувствовать большее удовлетворение, чем сегодня. Зимой человек мал и тщедушен, его крошечная фигурка шагает под довлеющим мощным пустынным небом.
Илистые отмели затопило приливом, желтые и коричневые озерца еще виднеются, но скоро их тоже настигнет серое море. Пора вернуться к дамбе, пора услышать по дороге светлые цепочки песни жаворонка, протяжную трель лугового конька. Большой кроншнеп и травник взлетают и кричат, как кричат на этом побережье уже тысячи лет, как кричали с берега мелового моря задолго до появления первого человека. Я натыкаюсь на нечто мертвое и мумифицированное. Это краснозобая гагара, так густо покрытая нефтью, что ее едва можно узнать. Птичий торс, да и только. От нее разит нефтью. Это издевательство над птицей, она стала жертвой нашего с вами варварства. Она, может быть, родилась на островке посреди какого-нибудь шотландского озера, ею дорожили местные любители птиц, пока она не повзрослела и не улетела, сильная и красивая вестница дикой природы: и вот, она здесь, раздавленная и изуродованная беглянка, будто бы наказанная за пересечение границы. Нельзя допустить, чтобы убаюкивающие речи равнодушных политиков сделали ее смерть бессмысленной. Эта птица умирала медленно и мучительно в Бельзене пролитой нефти[67] – как уже умерли тысячи птиц, как могут умереть миллионы птиц в грядущие гнусные годы. Невольно мой взгляд обращается к острову Скверны, к нашему будущему.
Я бреду по солончакам, слишком разгневанный, чтобы что-либо видеть и слышать. В завершение мирного дня я снова увидел неизгладимый отпечаток человеческой деятельности, снова услышал нестерпимый смрад денег. Передо мной порхает желтая трясогузка, она факелом вспыхивает на солнце. Хотя бы она осталась чистой, незапятнанной. Но кто знает, какой жуткий химический механизм, может быть, уже запущен под этим блестящим оперением?
Наступил вечер, и вода все прибывает. Скоро она покроет солончаки. Усиливается ветер. Ночь, ветер и прилив наступают сообща. За западными рощами раскрылось первоцветное небо; на востоке над серым морем растянулась пурпурная полоса. Очень далеко, возле одной охраняемой деревьями фермы поет черный дрозд. Свет на западе сгущается, и небо краснеет. Полная вода приносит сумерки. С моря прилетает синяя деревенская ласточка, она проносится над дамбой, чернеет и исчезает. Слетаются на ночлег чайки; они реют к солончакам и кричат. Тихие голоса сотен невидимых птиц только углубляют тишину. Возле тенистой дамбы кричит куропатка, над полной водой повисают первые звезды. На острове Скверны один за другим загораются несколько разрозненных огоньков – будто свечи на темном катафалке. Я будто в невесомости, а вокруг парят крупицы уходящего дня. Я забираюсь на дамбу, встаю в весенней траве на колено, и над моей головой смыкается величие мореночи.
Через десять лет в нескольких милях отсюда построят самый большой в мире аэропорт. И тогда днем и ночью эту тишину будет разрывать непрекращающийся звуковой шквал, этот последний приют дикой природы превратится в клетку бессмысленного шума. Оцепленное трассами, попранное огромным аэропортоградом, это уникальное место будет полностью уничтожено – все равно что разорвано на куски бомбами. Это невероятное варварство по отношению к нам самим, но дело не только в этом. Горько, что мы упускаем чудесную возможность сохранить береговую линию Эссекса от Шоберинесса до Хариджа, защитить ее от дальнейшего вторжения городов, оставить ее неизменной в качестве национального заповедника. Эссекс много выстрадал; новые города, быстрый рост и переполнение Лондона, пронзание автомагистралями. Нам могли бы позволить сохранить лучшее, что есть в нашем графстве, – покой древнего населенного птицами побережья. Ведь нам не найти другого покоя. Теперь наш удел – пытаться сохранить хотя бы малую часть дикой природы. Если это удастся, то птицы будут петь так же, как они пели сегодня, хотя их голоса и не долетят до нас. Птицы жили здесь до появления человека, они переживут тень нашей тирании и, когда мы уйдем, снова полетят к солнцу.
Дж. А. Бейкер, 1971