К книге
Идущая навстречу свету«Птицей Феникс из пепла…». III
12%
«Птицей Феникс из пепла…». III
3

Вспомнил Афанасий Фомич, как вчера вечером, когда он ходил на свою леваду проверить огуречные плети и над ериком и над лугом сгущался белый прозрачный миткаль тумана, он остановился и смеялся над запоздавшей пчелой, которая как-то жалобно жужжала над устьицем огуречного цветка, готовясь пить ароматный сок. «Где она теперь, эта пчелка? — вспомнил Афанасий Фомич. — Нашла ли, бедняжка, в сумерках путь к своему улью?»

Во дворе было тихо. Петух, всласть накукарекавшись перед зарей, теперь, уставший, молчал, видимо, крепко спал на своем насесте, догоняя упущенное бессонницей время сна. Афанасий Фомич прислушался к стуку на кухне, а когда широко распахнулась дверь в хату — запахло свежим испеченным домашним хлебом. Оказывается, Анисья Никоновна встала, как обычно, раньше его и возилась теперь у печки, в пасти которой трещали сухие березовые чурки, а по краям пода темнели угли — от них и происходил жар. На поду на свежих капустных листах вздувались и румянились буханки домашнего хлеба. От этого знакомого с детства запаха у Афанасия Фомича разгорался аппетит.

— Аниська, скоро ли снедать? — почти крикнул он, не оборачиваясь, но зная, что жена прекрасно его слышит.

— Да, хоть сию минуту, — ответила Анисья Никоновна, — у меня все готово, картохи поджарились, да и Сашка, небось, проснулся, есть хочет…

— Ишь ты, у нее все готово, — передразнил Афанасий Фомич, — что ни спроси — готово, просто наказание какое-то! — А так ему хотелось хоть за какую-нибудь малость поругать жену, показать, кто в доме хозяин, так нет же — у нее всегда все в порядке, что она за человек! И Афанасий Фомич недоуменно разводил руками. — А Санька твой еще, небось, дрыхнет, аж пузыри из носа выскакивают, — нашел он, наконец, причину, за что можно упрекнуть жену: за Санькины сопли.

Но негодовал Афанасий Фомич скорее для самоутверждения в качестве хозяина, а слышавшую все его бурчание жену он на людях всегда лишь хвалил за аккуратность и, как утверждал, за хозяйский глаз. Все она делала вовремя и так хорошо, что даже поругать ему ее не за что было, хотя иногда и очень даже хотелось.

Перед зеркалом, поставленным в хате между двумя окнами, Афанасий Фомич, как всегда, по утрам покрутился так и сяк, со всех сторон показал себя самому себе, подстриг большими ножницами, какими обычно с давних времен стригут овец, округлую с обильной проседью бороду и поправил усы. Не те усы, какие он завел, будучи в плену у австрияков, как он называл по привычке австрийцев. Тогда это были усы пышные, черные, как смоль, а теперь порыжевшие, поредевшие, да еще побитые хотя и редкой, но заметной сединой; он подрезал кончики, которые прежде задорно закручивались вверх, а теперь беспомощно висели вниз.

Отставив, наконец, зеркало, Афанасий Фомич подошел, как он любил говорить, к иконостасу, к тому месту, где были вывешены семейные фотографии и портреты, в том числе и фотография, привезенная им из австрийского плена, где он, как выражался сам, гнул спину на австрияка-живодера, толстого Иогана, которого про себя Афанасий Фомич с презрением называл кулаком-эксплуататором. Однако на фотокарточке Иоган отсутствовал, а стоял рядом с Афанасием Фомичем такой же, как и он, русский пленный Ферапонт с такими же бравыми усами. Теперь эта фотография была в деревянной рамке и висела на самом видном месте главной стены хаты. Вот это были тогда усы, ненапрасно жена Иогана, молодая смазливая бабенка Урсула, клюнула на них и, к великому негодованию ревнивого мужа, бегала за пленным батраком Афанасием, как прирученная собачонка. Сняв портрет с гвоздика в стене, Афанасий Фомич, прихватив пальцами край рукава сатиновой, с петушками по голубому полю, рубахи, осторожно протер этим рукавом его от пыли и от засиженных бесстыжими мухами мест. Затем вновь повесил его на вбитый в стене гвоздик, сделал шаг назад, полюбовался, подмигнул портрету из-под клочковатой седой брови левым глазом и прошептал самому себе: «Как новенький, виси на память другим!»

Анисья Никоновна замечала, как муж усердно освобождает портрет от пыли, но не сердилась, не ревнуя, как прежде, в молодости, а только молча загадочно улыбалась. В прошлом она делала замечания, и даже дерзкие, но не обижавшие мужа, не вызывавшие его на сквернословие, которое у него всегда было на кончике языка, и даже на насмешки, а теперь только улыбалась. «Бог с ним, — думала она, — пускай забавляется…»

Он замечал это и только повторял:

— Аниська, а Аниська, ты чего это?

— А так, Афонька, — вытирая концом платка уголки губ, как всегда, покорно отвечала Анисья Никоновна.

Сегодня ночью Афанасию Фомичу почему-то и вовсе не спалось: то там чесалось, то там, он безуспешно переворачивался с боку на бок, шепотом чертыхался, но так крепко за всю ночь и не уснул: сон, как испуганная ворона, облетал его стороной. Нет, он появлялся на минуту-две и снова таял, как утренний туман над лугом. И с вечера продолжал тревожить ноздри запах сгоревшей восковой свечи в медном подсвечнике, которую всегда на ночь зажигала жена перед портретами Александра и Виктора. А тут еще неугомонный сверчок (спьяну, что ли) в подпечке пел да пел свое несуразное, ни на что не обращая внимания, даже на сердитое ворчание хозяина. И Афанасий Фомич с досады резко откинул старое одеяло, сшитое из цветных лоскутков еще до его свадьбы на Аниське, встал, кряхтя, с кровати, которая обиженно скрипнула, и вышел во двор, на крыльце почесал спину о перила крыльца и огляделся по сторонам.

Сколько раз вставал так рано Афанасий Фомич и выходил на это крыльцо со скрипучими досками под ногами, но все это как-то проходило мимо его восприятия. А сегодня он словно впервые в жизни увидел предутренний небосвод, где должно было появиться солнце, и старое сердце его заколотилось, как у парубка перед первой встречей с девушкой. На светлом челе зари ярко сияла звезда. Афанасий Фомич ничего не знал о планете Венера, но зато хорошо знал и мог даже долго рассказывать об утренней зорьке, да еще о Висожарах, то есть Стожарах, которые висели теперь в первозданном скоплении светлых шариков почти над его тесовым, хотя уже и старым, как он сам, крыльцом.

От дивной красоты предрассветного неба невозможно было глаз оторвать. Низко над восточным горизонтом сначала посветлело и одновременно забелел над речкой туман, на лепестках травы серебром засверкали капельки утренней росы; затем из-за горизонта, все ярче сияя, обозначились золотые лучи еще невидимого солнца. Лучи озарили собой небосклон, докрасна поджарили края редких облачков, выплывших из ночной тьмы. Под птичьи перезвоны утро распахивало розовый занавес, земля пробуждалась ото сна. В ноздри Афанасия Фомича ударил запах коровы, зашевелившейся в сарае, а также пыли и травы.

Невидимое солнце из-за неровного холмистого горизонта еще только облизало светлым языком-лучом край небосвода, уничтожив сразу несколько горстей звезд, затем язык его стал ярким, золотистым, охватившим все небо; вспыхнув в капельках росы на траве и листьях кустов, солнце поднялось над горизонтом и, словно огненные руки, протянуло лучи к луговой речке, голубым зигзагом сверкавшей посреди зеленого ковра луга, который по ветру мягко шелестел, и по нему бежали высокие зеленые волны еще не скошенной сочной травы; затем нырнуло в речку, освежилось и теперь весело посматривало из прозрачной глуби. Утро наконец проснулось, открыло ясные голубые глаза, взмахнуло легкой розовой косынкой, растворило звезды в своем сиянии и обрушило с высоты на возликовавшую землю океан света и тепла.

Афанасий Фомич, не раз встречавший рассветы, не выдержал на этот раз и смачно выругался, но не со злобой, а с веселыми нотками в ласковом хрипловатом голосе. Его услышала соседка Марфа Сафроновна, женщина моложе Афанасия Фомича, но несчастная, как говорили о ней односельчане, ибо осталась без мужа Трофима, не вернувшегося с войны.

— Крепко ругаешься, Афанасий, аж зубы ржавеют, давно такого не слышала, — сказала она через плетень, широко улыбаясь, — приятно было услышать, особливо… таким, как я…

Афанасий Фомич понял намек соседки и быстро отвернулся, не потому, что желания не было поговорить с соседкой или, мол, жена узнает и несдобровать, а потому, что не чувствовал в себе силы и побоялся прослыть слабаком. Марфа остра на язык, да еще наплести может три короба небылиц… «Лучше уйду с глаз», — решил он, хотя знал, что от разговора с такими, как Марфа, ему теперь уже не отвертеться. И от Пелагеи достанется на орехи.

— Господи, насколько ты чуден и велик! — не отводя глаз от неба, щепоткой перекрестился Афанасий Фомич.

И вдруг ему стало нестерпимо жалко и сильно разболевшуюся Анисью Никоновну, и себя: сколько они вдвоем на своих плечах перенесли радости, а больше горя! Похоронили двух сыновей и дочь, кукуют вдвоем в просторной избе. Скоро уйдет она в небытие, а за ней и он, а красота эта останется. Для кого? «Для людей, — прошептал он, — нехай только они умнее нас будут и с младенчества понимают эту божественную красоту и первозданность».

Завтрак прошел быстро. Сашка торопился, поглядывая на деда, который никуда не спешил, медленно нанизывал на вилку жареную картошку на сковородке, долго дул на нее, охлаждая, так же медленно отправлял в рот между усами и бородой и не спеша жевал, как обычно жуют остановленные в пути волы. Хотелось Сашке подогнать деда, да боялся, что дед рассердится, начнет ворчать, а то и ругаться, что для старика было естественным. Наконец завтрак завершен. Спустя несколько минут дед и внук, спотыкаясь, спешили к реке, Сашка с почетом нес удочки, перекинув через плечо гибкие удилища, а в закрытой банке из-под халвы шевелившихся розовых червей.

Над их головами в синем прозрачном раздолье купались юркие ластов-чата, еще учась летать: осенью их ждало большое путешествие в теплые края. Между Нагорным и речкой Серединкой лежала небольшая делянка колхозного поля. Вдоль дороги, ведущей к речке, шевелил длинными усами ячмень, на противоположной стороне дороги с двумя неизбежными колеями тяжелыми гривами склонялась к земле гречиха, а вдали желтела спеющая пшеница, где всю ночь, как слышал Афанасий Фомич, без умолку лепетала перепелка, а ей с луга отвечал скрипом коростель.

Сашка подошел к берегу, возле которого паслась у зеленой ряски стайка красноглазых плотвичек. Упавшая на них Сашкина тень напугала рыбок, и стайка шарахнулась в сторону зарослей. Рядом над водой стеной возвышался густой камыш, его-то и облюбовали мальки, видя в нем естественную защиту от прожорливых окуней. В безветрие под солнцем камыш дремал, не шелохнувшись, и начинал о чем-то шептаться с внезапно налетевшим с луга ветерком. А по вечерам с ним дружно щебетали ласточки — прежде всего молодые, покинувшие слепленные заботливыми родителями тесные гнезда. Цепко обхватив лапками камышинки, ласточки коротали здесь увеличивавшиеся ночи, чтобы с восходом солнца с криком полететь низкой над водой, ловя налету комариную братию и другую зазевавшуюся живность.

Сашка долго с удивлением и завистью наблюдал за птицами: черные крылья, под горлышком — густой коричневый пушок; по утверждению бабки, пушок этот — как бока у коробочек от серников: чиркни и вспыхнет пламя.

— Ты, Сашка, гляди, не дури, не трогай энтих птичек, — предупреждала она не раз внука, — обидишь, они и хату могут подпалить… Где тады жить будем?… То-то же… И энту… бзнику… или как его называют по-ученому… паслен будто бы… не рви и не ешь…

— Да я сроду его не ел, — безбожно врал Сашка, для убедительности показывая три сжатых пальца, готовый перекреститься; бабка знала, что он неправду говорит, но снисходительно молчала. Лишь однажды предупредила:

— Будешь рвать бзнику, не возьму с собой на кладбище…

— Не буду, не буду, — продолжал он врать, ибо как можно спокойно пройти мимо ягод паслена! Созревшие, они — густо-синие и, главное, очень вкусные. Сашка рвал их и целыми горстями отправлял в рот. Бабка очень боялась, что он по ошибке белены сорвет и съест, а паслен и белена росли почти в обнимку друг с другом, как две родные сестры. О смертельном исходе от белены Анисья Никоновна слыхом не слыхала, а вот отравившиеся ей рассказывали о странном их поведении, о чудесных явлениях, о невиданных картинах, возникавших в их сознании.

Сашка хорошо знал, что угроза бабки — только на словах, она все равно возьмет его с собой, поведет на кладбище, долго будет стоять у могилы сына Виктора, вытирая слезы на морщинистых щеках, и шептать сухими губами молитву: «Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Виктора и прости ему все прогрешения вольные и невольные, и даруй ему Царство Небесное». И всегда там, на кладбище, бабка напомнит Сашке про далекую реку Волгу, переправляясь через которую погиб его раненый отец. И Сашка твердо будет обещать, правда, пока еще самому себе, построить через Волгу, на том месте, где погиб отец, большой мост, и такой прочный, что не сможет его уничтожить даже самая большая немецкая бомба.

— Когда же ты его построишь? — смеясь, как-то спросил его дед.

— А вот только закончу первый класс, — обещал внук и гордо объявлял: — В школе всему учат, и как мосты строить…

— Ну-ну, — согласился Афанасий Фомич, — только учиться надо, как советуют учителя, прилежно…

— Это как — прилежно? — не понял Сашка.

— Ну, на отлично, стало быть! — заверил дед.

Для назидания водил его Афанасий Фомич и на красное поле. Но было оно не красным, а алым — на нем колхозники сеяли мак и он так, радуя глаз, буйно и красиво цвел. Тогда еще не знали молодые ребята, что маковыми зернышками можно было одурманить себя до низложения риз, не выпрашивая у взрослых ни самогонки, ни денег на покупку в сельмаге «коленвала» (так называлась водка с наклейкой в виде коленвала).

С грустью смотрел Саша на ласточкино гнездо под стрехой хаты. Не стало певуний. Еще вчера вечером с криком носились ласточата, а утром словно ветром их сдуло.

— Улетели туда, где, сказывают, всегда тепло бывает, — объяснила ему бабушка Анисья Никоновна.

— Прилетят, — заверил расстроенного внука Афанасий Фомич, — так каждый год бывает — осенью улетают, а весной возвращаются… И что ведь интересно, находят дорогу и свое прошлогоднее гнездо… Подлепят немножко, подремонтируют и чирикают там… А вот завтра, Сашка, мы с тобой пойдем в школу…

Бабушка сшила ему из старого полотна сумку с тесемкой, чтобы сумку-то легче носить через плечо, нашли старый букварь с несколькими вырванными страницами в конце книги, дед достал тетрадку в клеточку.

— А в линейку пока нигде нет, может, в школе дадут, — сказал Афанасий Фомич, — для чистописания нужна бы с линейкой… Отец твой Александр красиво выводил буквы, учителя не раз хвалили… Ты тоже старайся, будь, как отец…

С утра к школе потянулись люди. Старшеклассники бежали сами, а малышей вели родители с такими радостными, светлыми лицами, как будто впервые узнали и воочию увидели, что такое счастье. Видя, с каким удовольствием ведут родители малышей, пошли к школе и просто свободные от работы колхозники. Да и сам председатель колхоза Прокофий Дорофеевич Конюхов был здесь, не говоря уж о Варваре: она хлопотала здесь полноправной хозяйкой. Пришли старики и комсомольцы. Не усидели дома и уже пенсионерка учительница Антонина Владимировна Нечаева, и Стефан Иванович Черменев.

— Вчера весь вечер рылся в разном барахлишке, еле нашел, — показал он какую-то бумагу Антонине Владимировне, — вот, в целости… И мыши не погрызли!.. Мне уже пятьдесят пять лет, а я все берегу… Это свидетельство от уездного отделения епархиального училищного совета, что я, сын крестьянина, успешно окончил курс учения в одноклассной церковно-приходской школе и потому имею право на льготу, установленную пунктом три статьи шестьдесят четыре устава о воинской повинности. … Это вот от 1907 года, октября пятнадцатого дня… И подписи есть: председатель Путилин и члены Ковальский и Нечаева… Это Клавдия Михайловна Нечаева, наша первая учительница, твоя мать, Антонина Владимировна…

— О, Господи! — воскликнула Антонина Владимировна, взяла в дрожащие руки листок, стала рассматривать подпись своей матери. — Ее подпись… Спасибо, Стефан Иванович, что сохранили свидетельство… Был бы музей в школе…

— Будет, — решительно заявила тоже прочитавшая свидетельство Варвара, — обязательно будет… Надо, чтобы память о нашей школе сохранилась надолго… А мои одноклассники, все ребята, на войне головы сложили, а малыши в войну как трудились!.. В сорок третьем году школьники колхоза выработали больше двенадцати тысяч трудодней, это по сорок пять — семьдесят трудодней на ребенка!.. Вот живой свидетель, комсомолец Иван Толстых, — кивнула она в сторону улыбающегося парня.

— Работал тогда и я, — сказал он, — и учился… Вы же помните, Антонина Владимировна!..

— Помню, помню… Как же!.. Разве можно забыть!..

— И Петра Никаноровича Мыкова я помню… Все время про поэта Ивана Саввича Никитина нам рассказывал, про какого-то семинариста, и все повторял строчку: «Вырыта заступом яма глубокая…» А дальше не помню… Больше мы зубрили «Под большим шатром голубых небес…»

— «Вижу, даль степей расстилается», — вдруг продолжил председатель колхоза и стал рассуждать: — Как все просто и понятно… И это со школьной скамьи вошло в душу, влилось в сердце… Нынче вот первое сентября, день хороший, небо голубое, кое-где облачка белые, как пара заблудших овечек, ну и что?… А «под большим шатром голубых небес» — это что-то уже другое… Вот в чем фокус!..

— И особенно концовка этого стихотворения… — Иван вспомнил свои школьные годы, глаза его загорелись, на щеках вспыхнул румянец, и он, став в лозу оратора, поднял правую руку и стал декламировать:

И во всех концах

Свету белого

Про тебя идет

Слава громкая.

Уж и есть за что,

Русь могучая,

Полюбить тебя,

Назвать матерью,

Стать за честь твою

Против недруга,

За тебя в нужде

Сложить голову!

— Я будто на уроке побывал! — засмеялся потом и заплясал Иван.

— И сложили, многие наши мужики и молодые ребята сложили за нее, матушку, головы, — с грустью в голосе сказал Конюхов. — Воевали, воевали, знамя водрузили, а вернулись… — Он оглянулся вокруг, почесал в затылке, махнул рукой: — Теперь хоть другой стих Никитина читай… — И тихо стал читать:

Ни кола, ни двора,

Зипун — весь пожиток…

— И это говорит председатель колхоза, — горько улыбнулась Варвара. — Так вот я и хочу из этого «ни кола, ни двора» поскорее выбраться, — ответил Прокофий Дорофеевич. — Только вот куда ни кинь, всюду клин: того нету, того не предвидится… — И продолжил читать:

Эх, живи, не тужи,

Умрешь — не убыток!

— Ладно, выкарабкаемся, — сказал он наконец решительно и показал рукой на здание школы: — Она… тому свидетель!..

Привел в школу Сашку и Афанасий Фомич. Сашка был опрятно одет, в новую рубашку белую с клеточками по полю, брюки сатиновые, картуз, чуть-чуть великоват, но дед заверил, что это хорошо — картуз на вырост.

— Будешь учиться, башка знаниями наполняться, начнет расти и как раз со временем будет под картуз, — полушутливо, полусерьезно сказал он, — не надо будет зря тратиться на новый картуз…

— Привет, Александр Александрович!

Погладил его по плечу Конюхов. — Похож на отца!..

— Анна Федотовна, принимай еще одного отличника, — позвала Варвара молодую учительницу Гордовскую, а у Сашки спросила: — Я правду сказала, отличника?… Будешь учиться на отлично?…

— Буду, — гордо ответил Сашка.

— Вот и хорошо, вот и славно!

Привела в школу Варвара и свою Дашутку, которая по годам еще не доросла до первоклашки, но завидовала и радовалась вместе со всеми мальчиками и девочками, которые пришли в первый класс.

Дома во время ужина Варвара вдруг вспомнила о поэте Никитине: «Что Иван говорил про какого-то семинариста?… Где это у Никитина про семинариста?» Порылась в своей небольшой библиотечке — в основном здесь были учебники по разным предметам и для разных классов, подумала отнести все это в школу; там с учебниками плохо. Нашла старое издание произведений Никитина, быстро пролистала стихотворения, дошла до прозы, до «Дневника семинариста», и увидела стихотворение, ее взволновавшее, как и учителя Петра Никаноровича Мыкова, которого она знала и любила. В дневнике этот семинарист Яблочкин сочинил:

Вырыта заступом яма глубокая,

Жизнь невеселая, жизнь одинокая,

Жизнь бесприютная, жизнь терпеливая,

Жизнь, как осенняя ночь, молчаливая, —

Горько она, моя бедная, шла

И, как степной огонек, замерла.

Далее читать она не стала. Сердце сковала тяжесть. Сколько в деревне теперь таких одиноких и бесприютных матерей и вдов, и все они на ее совести, ведь она и есть теперь… советская власть! И эта тяжкая мысль не дала ей уснуть до третьих петухов, лишь на рассвете она сомкнула веки, но тут уже тетка загремела на кухне рогачами и кочергой и Варвара почувствовала нежное прикосновение к щеке — это Дашутка коснулась ее своими пальчиками. Пришлось вставать.

Шло время. Для детей оно ползло, как улитка, — за день они успевали и набегаться, и подраться, и помириться, и искупаться в речке летом, а для пожилых людей, особенно для стариков, оно бежало все быстрее и быстрее. Афанасий Фомич даже в летнюю жару, в Петровку, совал ноги в старые подшитые валенки, выходит за калитку (ворота давно в печке сожгли), садился на завалинку и смотрел на улицу. На работу уже не ходил, немочь одолевала. Не мог он выработать сто двадцать трудодней, как минимум установленных для взрослого мужчины-колхозника. Однако не каждый раз за день работы в колхозе можно было записать целый трудодень; были десятые и сотые трудодня — смотря какой вид работы выполнял. Так иногда и за неделю не получался трудодень! В конце года на эти обильно вымытые потом трудодни давали хлеб, то есть по несколько граммов зерна за трудодень. В последний год Афанасий Фомич получил четвертую часть мешка пшеницы, этот совсем не тяжелый уклунок он перекинул через плечо и принес домой, думая, как распределить это зерно на весь год, до следующей получки. Но Афанасию Фомичу еще везло — он был старый, а колхозника помоложе, если он не вырабатывал минимум трудодней, по указу от 21 февраля 1948 года могли отправить на лесоразработки куда-нибудь в Сибирь на семь лет, и то если он там, по мнению начальства, хорошо работал. И уехать труженик полей и животноводческих ферм по своей воле никуда не мог, не имел права. Удалось вырваться из тисков закона только Татьяне Крайниковой.

— Так она уехала с разрешения властей, — обсуждали нагорновцы, — за нею вон какой милиционер приехал… Подполковник!..

— А Салман — серин-мерин?…

— Да он-то как сорвался от нас?…

— Салман, та скать, татарин, он обошел закон стороной… И ушел он к себе домой, в Татарию, балакают, там Казань — большой город, — рассудил Фрол Денисович Кукин, он много читал и много знал, даже по географии. — Там Салмана не накажут! — заключил он, и ему все поверили.

— Может, там и законы другие, — посеял семена сомнения на поле юриспруденции Данила Степанович Росляков. — Нас тут, знацца, всякими налогами душат… Имеешь коровенку или не имеешь, а молока столько-то литров сдай, хоть жену подои (можешь — сливочным маслом, купи где-нибудь это масло, сдай и, знацца, налог выплачен). Кабана откормил, заколол — шкуру государству отнеси… Дерево в огороде стоит — заплати за него. И люди, знацца, из-за того вырубают сады… Нагорное без садов, как голая баба… Улицы насквозь продуваются… Как зимовать будем?…

— А бог его знает! — покачал головой Афанасий Фомич…

Зато внук его, Сашка, учился в школе на зависть всем. Сочинения писал такие, что их возили даже в райцентр показывать как образец.

— И вообще, он во всех школьных делах — затычка, — не без гордости говорил Афанасий Фомич, — весь в отца, в Александра, тот тоже был на все руки мастер, хоть в чистописании, хоть задачи какие решать… Погиб!..

Отмечали очередную годовщину Октябрьской революции. Афанасий Фомич пошел в школу на утренник, посмотреть, как будут выступать дети, и главное, его Сашка. Внук долго учил стихи наизусть. На стене в доме был пришпилен булавками и гвоздиками большой плакат на толстой бумаге. В круге, расположенном в центре плаката, был изображен крупным планом вождь всего народа Иосиф Виссарионович Сталин, а вокруг — лица тысяч людей с еле заметными глазами, носами, ртами.

— Как муравьи или пчелы вокруг матки, — чесал под мышкой Афанасий Фомич не потому, что там свербело, а от возбуждения.

И под плакатом большими буквами было написано: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек!» Влюбленными глазами Сашка смотрел на вождя, тоже важно взиравшего на него со стены и будто бы отечески требовавшего учить слова новой песни, заданные Анной Федотовной.

— Учи, — наказывал ему и дед и обещал: — Хорошо выучишь, дам денег на кино, еще раз «Клятву» поглядишь…

Ради этого как не постараться! На утреннике в школе Сашка одним из первых вышел вперед и под восхищение и одобрение учителей и пришедших в школу родителей звонким голосом прочитал не только слова песни, но и другое стихотворение — его концовка особенно, понравилась и Афанасию Фомичу, и всей аудитории:

Ведь недаром к светлым далям

В золотой счастливый век

Нас ведет товарищ Сталин —

Самый мудрый человек!

Аудиторию заполнили рукоплескания, одобрительные восклицания учителей, а у Афанасия Фомича от гордости сперло в груди. Он пытался что-то вымолвить, но не получилось — лишь промычал нечто нечленораздельное и старым, натруженным и оттого шершавым кулаком со скрюченными пальцами стал вытирать горячие слезы, набежавшие на глаза. Какой внук, какие стихи, какое счастье! Товарищу Сталину обязательно приятно икнется от такого бойкого и звонкого чтения стихов хорошего, говорят, человека — смоленского мужика Мишки Исаковского!

Возвращаясь с утренника, весьма довольный Афанасий Фомич уже дома за ужином, степенно облизав деревянную ложку от борща и мельком глянув на образа в святом углу хаты, торжественно объявил:

— Санька!.. Я как обещал, так и сделаю: дам тебе денег на «Клятву».

Внук недовольно скривил рожу и шмыгнул носом.

Киношник сказал, что теперь «Клятву» не привезет. — заявил он. — Как так?! — выставил бороду вперед дед. — А что же он привезет?… — Ах, какую-то свинарку с пастухом, а там войны совсем нет, — разочарованно ответил внук.

— Вона как, — пожал плечами дед, — в сельсовет пожалуемся…

Не помогут, — зачерпнула полную ложку борща Анисья Никоновна и, сделав трубкой губы, подула на нее. — В район ехать надо… Была бы Москва поближе, тогда бы…

— На паровозе, — стукнул кулаком по столу Афанасий Фомич.

Александру Званцову шел десятый год, еще три года, и он сможет сказать родной школе: «Прощай!».

— Как ты уже вырос! — скрывая радостную улыбку в седых усах и такого же цвета бороде, сказал Афанасий Фомич внуку, плотно приставил его спиной и белобрысой головой к притвору двери на кухню и у самой макушки, послюнявив кончик карандаша, провел очередную черту. — Вот насколько ты вымахал! — восхитился дед. — Скоро меня догонишь!.. Гляди-ка, Аниська!..

— Ты вот нс распинался бы так… Сглазишь ребенка, в свою очередь любуясь внуком и застегивая верхнюю пуговицу на его голубой рубашке, предостерегла Анисья Никоновна. — Размурлыкался тут…

— Э-э, ничего ты не понимаешь! сердито отмахнулся дед: баба де бабой и останется. — А ты, Санька, не сильно бегай на переменах по классу, а то вспотеешь и простудишься. — поправил он ту же самую пуговицу.

— Дедушка, уже весна, март! — воскликнул Саша, вырываясь из рук Афанасия Фомича.

— Ага, весна! Ты знай: мне еще в детстве в голову вдалбливали: настанет марток, надевай двое порток, не то задницу отморозишь, кашлять будешь… Беречься надо…

Жизнь продолжалась. Варвара приказала укрепить над сельсоветом новый флаг, вместо старого, истрепанного, изорванного ветрами и сменой погоды. Теперь он был на новом древке, крепкий, красный!.. Бодро провисел зиму, отразив морозы, метели, пургу, нудные обложные дожди с бесконечными низкими кудлатыми тучами, пронизывающие сиверки, и теперь бодро плескался на весеннем ветерке. Набирал силу. укреплял мышцы и колхоз имени «13-го Октября», хотя уже даже в райцентре советовали Конюхову сменить хозяйству название, скажем, назвать колхоз имени Ленина. Прокофий Дорофеевич не соглашался.

Поймите меня правильно, — отнекивался он, я не против имени вождя трудящихся всего мира, но колхозов и совхозов с его великим… именем много, а вот наш один-единственный в районе так называется… Да и во всей нашей области такого нс найдешь!.. Да и говорит эта дата, имя это, о том, что наш колхоз родился как раз спустя тринадцать лет после Великой Октябрьской революции… Так что пока я председатель, менять название колхоза не будем, а скинете с должности, тогда как хотите…

Тем более что колхоз, когда по сбору зерна, когда по овощеводству, а когда по сдаче хлеба государству, при особом старании правленцев и агентов из райцентра выходил в районе даже на первое место. Да и в стране в целом заметно светлело. Начиная с декабря 1947 года, как только весеннее солнце пригревало землю, из репродукторов доносились радостные московские вести об очередном снижении цен на продуктовые и промышленные товары: цены падали на двадцать, на тридцать, а то и более процентов. Даже автомобиль «Москвич» можно было купить на заработанные деньги, правда, пока не в колхозе, а где-нибудь на заводе.

— Ничего, — чесали в затылках нагорновцы, — даст Бог, когда-нибудь и мы, колхозники, будем получать, как рабочие, тогда, глядишь, и «Москвич» по карману нам станет…

Сашка бежал в школу по местами выглаженной полозьями, а местами изрытой или копытами коней, или гусеницами проехавшего трактора дороге. Весна днем красна. Вчера в полдень пригрело солнце, и даже снег и льдинки стали таять на дорогах — в лунках появилась вода. Говорили: раз курица смогла напиться воды из копытца, стало быть, пришла весна. А ночью яркие, но очень холодные звезды рассыпали по земле изморозь и застеклили лунки. И Сашке было забавно и смешно на бегу наступать на стеклышки, которые звенели и крошились под ногой. И как раз в этот день, 6 марта 1953 года, из черного тарелочного репродуктора, прикрепленного на столбе у сельсовета, прозвучал голос, сообщивший деревне печальную весть о том, что заболел товарищ Иосиф Виссарионович Сталин.

В школе сразу воцарилась тишина, в классах перестали пищать даже беззаботные первоклашки. Анна Федотовна с грустными глазами, прежде чем начать урок и спрашивать о выполнении домашних заданий, поделилась с учениками горем — болезнью вождя. Оказывается, что хвороба не пощадила человека, выкованного из прочнейшей стали (Сашка был уверен, что фамилия Иосифа Виссарионовича неспроста так звучит). Три дня нагорновцы, затаив дыхание и приглушив биение сердец, ожидали вестей из Москвы; мужики часто собирались у сельсовета узнать новость из очередного бюллетеня, поглядывали на репродуктор, как на солнце, скрытое пока затмением, но оно должно выглянуть и, как прежде, засветиться, ярко и на всю планету. А пока мужики, собравшись, больше толковали о наболевшем.

И вот оно наступило, роковое 9 марта: Сталин умер.

— Дорогие товарищи и друзья! — обрушил репродуктор ливень слов невосполнимой беды и, казалось, непроходящего горя на уши нагорновских мужиков, месивших ногами остатки снега с оттаявшей землей у сельсовета и окаменевших в едином тревожном порыве, ловивших каждый звук, слетавший со столба, ибо в хатах таких говорящих чудо-тарелок массово еще не было. — Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза, Совет Министров СССР и Президиум Верховного Совета СССР с чувством великой скорби извещают партию и всех трудящихся Советского Союза, что 5 марта в 9 часов 50 минут вечера после тяжелой болезни скончался Председатель Совета Министров Союза ССР и Секретарь Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Иосиф Виссарионович Сталин. Перестало биться сердце соратника и гениального продолжателя дела Ленина, мудрого вождя и учителя Коммунистической партии и советского народа — Иосифа Виссарионовича Сталина. — Мужики откашливались, моргали носами, даже заядлые курильщики бросали на землю окурки и затаптывали их ногами, чтобы ничто не отвлекало и не мешало слушать. У всех на глазах стояли слезы. У кого слез не было, те не вышли к сельсовету, остались со своими мыслями в хатах. Мысли были разные — сколько людей, столько и мыслей. А репродуктор продолжал: — Весть о кончине товарища Сталина глубокой болью отзовется в сердцах рабочих, колхозников, интеллигентов и всех трудящихся нашей Родины…

И отозвалось. Как тут не зарыдать! И рыдали…

Рыдали и от жалости по умершему вождю, и от боязни.

— Как теперича жить будем, объявят ли в нынешнем году новое снижение цен в магазинах?…

— Будет, та скать, снижение, — словно топором отрубил Фрол Денисович Кукин, он больше всех читал книг и, главное, газет, стало быть, больше всех знал и ему верили. — Раз уж оно пошло, то не может, та скать, оборваться… Страна вон как развивается! А теперь скажи мне, председатель, ответь, та скать, на вопрос. Будет ли равностъ? Я читал разные уставы колхозов и по России, и по другим республикам, к примеру, та скать, по Узбекистану…

— И что ты там вычитал, Денисович? — хитро прищурил левый глаз Конюхов, сам-то он других уставов не читал и теперь не знал, что ответить этому дотошному Кукину, если он станет сыпать доселе неизвестные ему вопросы.

— Вычитал вот что, — вздохнул Кукин и посмотрел на односельчан, в ожидании вытянувших шеи в его сторону, — узбекский кол… колхозник. … Нет, как их там?… Декханин! — вспомнил обрадованный Кукин, показав выщербленные зубы. — Может ли энтот декханин по ихнему уставу иметь в личном подворье несколько верблюдов, про овец, коз и другую живность я, та скать, уж и не говорю… Выходит, что этот декханин может даже в нужник на верблюде поехать, а мы здесь по своему уставу только одну коровенку можем завести, ну и пару овец… Это же, та скать, неправильно, Советский Союз у нас один, и мы, его жители, граждане, та скать, все должны быть равными, что русский, что узбек, что еще кто-либо… Товарищ Сталин, помня войну, за нас, русских, пил свои сто граммов, а в мирное время в колхозах по уставу мы как бы на отшибе…

— Так ты что, верблюда иметь захотел? — заметил председатель.

— Зачем мне верблюд, Прокофий Дорофеевич!.. Да коли наш мужик работящий, да и баба путялая найдется, да они вместе, без верблюдов, хозяйство под облака, — глянул он вверх, — поднимут!.. И сами будут как сыры в масле кататься, и государству прибыль приносить… А пока по нашему уставу получается: поднимись чуть-чуть на ноги, так тебя тут же под корень, под корень — права не имеешь!.. Товарищ Сталин умер, нынче и заступиться за русского мужика, та скать, некому будет, да?…

— Ох, Кукин! — покрутил пальцем у головы председатель. — Ну и философ!..

— Ты, Фролка, дочитаисси, — погрозил Фролу Денисовичу Данила Степанович Росляков, — приедет, знацца, до тебя гэпэу с револьвертом на поясе и кликнет, где тут энтот умница-читака… Кукин по фамилии? И, как ты сам кажешь, он тебя… под корень!.. Как до войны Захарку Тишкова, помнишь?… Он тоже Денисович был, как и ты… Захар Денисович!.. Каркал и накаркал на свою голову…

— Помню, — с грустью и даже с болью в голосе ответил Кукин. — Захарку каждый сверчок под печкой, та скать, знает: мало — свои в тюрьму посадили, но и немцы повесили…

— Свои по ошибке, — заметил Конюхов, — а немцы за то, что прятал советского летчика. — Да, вот что, Фрол Денисович, в самом деле, откуда ты столько ума-разума набрался — все знаешь?… Про колхозные уставы, к примеру?…

— Да ничего я не знаю, председатель, — отмахнулся Кукин, — глупый, та скать, как салманов серин-мерин… Когда наши отступали, у нас ведь все тут побросали… И библиотеки — школьную, сельскую… А я эти книги себе, та скать, почти все загреб, зачем, думаю добру пропадать… А тут немцы!.. Слышу, говорят, фрицы всех русских, у кого найдут советские книги, будут, та скать, под перекладину… Тогда я книги — в ящики и ночью в землю закопал, как в могилу, только крест не поставил: если все обойдется, найду, та скать, и без приметы… Потом уже при немцах, точнее при мадьярах, обвыкся, стал украдкой вытаскивать книги по одной и читать, та скать… А уж когда наши вернулись, — махнул он рукой, — и говорить нечего… Но книжки я эти отвез в школу, нехай дети теперь читают…

— Это я знаю, молодец! — похвалил Кукина председатель.

— Последнюю недавно в сельсовет отнес, — сознался Фрол Денисович. — Книжка самого Ленина!.. Все понять хотел, да так и не понял… Нет, первое слово — не тяжелое, та скать, разобрал, что-то… материя там… А какая такая материя, ситец или сатин, что штаны шьют, или… — покрутил он головой. — А второе!.. Эмп… эмп… запросто не выговорить!.. Да вот и она не поняла, — кивнул Кукин на Варвару, которая вышла на крыльцо сельсовета. — Варвара Стратоновна, я, та скать, про ту книжку Ленина, что тебе торочил не раз…

— Эмпирио-кри-ти-цизм! — весело, даже задорно ответила Варвара. — Вечер посидела допоздна — выучила слово наизусть!. Ясно?… Могу повторить!..

— А это что такое, эмпи… эмпи?… — поинтересовался Конюхов.

— А кто ж его знает, — повела плечом Варвара. — Иди у Ленина спроси, ты председатель, тебе он разъяснит, — пошутила она и пошла, перешагивая и легко перепрыгивая через разбуженные мартовскими солнечными лучами говорливые ручейки, бегущие вдоль по широкой деревенской улице.

Предыдущая главаГлава 3 из 25Следующая глава