Перед тем как в Нагорное из метельной кутерьмы выплыли на лыжах и в белых маскхалатах советские разведчики, всю ночь в селе и вокруг него шел бой. Особенно сильно гремела канонада в поле между селом и лесом, где под глубоким снегом скрывалось основное шоссе, а рядом вдоль него были проторены колесами, гусеницами, конскими копытами, солдатскими сапогами параллельные дороги и дорожки, по которым, казалось, без конца уныло тянулись немецкие, венгерские, румынские и итальянские воинские части. Над ними, вгоняя их в переполох и сея панику, целый день и с вечера до полуночи кружились «Илы». До подхода к заданному району штурмовики летели своеобразной шеренгой, скорее похожей на ребро журавлиного клина, но, приближаясь к цели, перестраивались в ровную цепочку и таким образом гуськом делали круг за кругом, высыпая на технику и живую силу противника сотни бомб, а также обстреливая сверху из малокалиберных пушек и пулеметов. В перерывах между налетами авиации работала артиллерия, в том числе и дальнебойная: над крышами хат села с шуршанием и замогильным завыванием проносились тяжелые снаряды и разрывались где-то там, в поле, сотрясая землю, особенно сильно, когда она промерзшая, и воздух, отчего в окнах домов звенели стекла. Лишь после полуночи канонада стихла.
На улицах села и в поле вновь, как часто бывает в эту пору года, начала хозяйничать февральская метель. Она била жесткой полою по окнам, вила спирали на дорогах и во дворах, в поле заметала следы кровавой бойни, первозданно белым саваном закрывала глаза убитым. Утром вместе с метелью в Нагорном появились и разведчики, за которыми последовали танки и пехотинцы. Метель к этому времени натешилась в своем буйстве и, уставшая, улеглась отдохнуть высокими сугробами под стенами хат, сараев, под заборами, между деревьями в садах и оврагах.
Митька мало спал в эту тревожную ночь, поздно проснулся. Протер кулаками глаза, подошел к окну, горячо подышал на стекла и в оттаявшее отверстие, как в подзорную трубу, поглядел одним глазом на улицу.
— О! — воскликнул он, почесывая спину чуть ниже плеч. — Красотища! Где ты, Пушкин, воскресни и опиши это утро!
Посветлевшие облака стали редеть, и сквозь них ярко брызнуло солнце, ощупывая горячими лучами, словно гигантскими пальцами, каждую хату, каждый двор и в поле свежий, только что наметенный снег, который, быстро поддающийся теплу, стал слезиться и таять, открывая на белом полотне поля ужасающую картину человеческой трагедии. «Апофеоз войны» — опять назвал бы ее, будь очевидцем, художник Верещагин. Но теперь эта картина была создана рукой высшего Мастера — самой судьбой. То там, то сям из-под тонкого снежного слоя стали показываться то лоб, то нос, то губы, то подбородок, то рука, то нога убитых людей. А живые, оторопев, смотрели на эту справедливость, с одной стороны, и безумие, с другой. Справедливость — они получили то, зачем сюда шли, а безумие — поддались демагогии преступников.
Все взрослое население Нагорного было поднято на ноги и направлено на подбор и захоронение трупов незваных гостей. Убитых свозили в одну огромную яму, которую кое у кого поворачивался язык называть могилой. Каждый нагорновец воспринимал эту работу по-своему, соответственно характеру и психологии. Многие женщины, видя столько убитых людей, хотя и недругов, не стесняясь вытирали слезы: чужаки, но все же люди, созданные по образу и подобию Бога! Тем более переживали они потому, что среди павших солдат противника большинство было итальянцев, этих веселых, безобидных в отличие от чопорных, надменных немцев или шкодливых мадьяр и румын.
— Знали бы древние римляне, где и как закончат свой бесславный поход потомки их великой империи, — рассуждал Тихон, рассматривая знаки отличия на мундире погибшего итальянца. — Вот свалим мы их в одну яму, заровняем — и концы в воду, а родные будут ждать и искать их всю жизнь… Смотрите, он так замерз, что стал кочерыжкой… Ради чего?…
— Бедняжка! — склонилась над трупом Анна. — По всему видать, еще молодой… Может, документы его сохранились? Поищи, Тихон…
Тихон обшарил карманы убитого, однако ничего не нашел, лишь небольшой листок бумаги, на котором среди расплывшегося от влаги текста слабо выделялось одно слово «Гуго».
— Какой-то Гуго, что ли, — с трудом разбирался в иностранных словах Тихон.
— Так, может, это мой Гуго! — воскликнула Анна, и голос ее дрогнул. — Гуга, Гуга!.. Господи!.. Да он ли это?
— В Италии Гугов, как у нас Иванов!.. А ты уж — мой, мой! — недовольно пробурчал Тихон.
— Да и не очень он похож на моего Гугу. — Анна еще ниже склонилась над трупом итальянца.
— Как он может быть похож на кого? — К ним подошел Митька. — Человек убит, да еще и замерз… Мы на морозе и живые так посинеем, что родная мама не узнает… Так что успокойся, Аня.
— Не знаю, не знаю. — Девушка вытирала слезы.
Минувшим летом, когда итальянская часть несколько дней стояла в Нагорном, молодой солдат Гуго Умберто проникся к ней симпатией и даже стал ухаживать, надеясь на взаимность. Черноволосый, кудрявый паренек, втиснутый в солдатский мундир, воспринимал свое участие в совершенно чуждой Италии войне, как некое забавное путешествие в неведомую страну, где всегда, даже летом, есть снег и повсюду водятся медведи, которых зачем-то уничтожают безжалостные большевики с большими красными звездами на лбу. И жителей этой страны Гуго ожидал встретить в звериных шкурах и чуть не прыгающих с одного дерева на другое. Фашистская пропаганда, безмерно издевавшаяся над марксизмом, на деле же приняла его учение о том, что идеи становятся материальной силой, когда они овладевают массами. И Гуго стал одной миллионной частицей этой массы с изрядно промытыми мозгами набекрень. Каково же было его удивление, как и всех однополчан, когда, вступив на землю России, он увидел таких же простых, добродушных, как и сами итальянцы, людей, ни видом, ни повадками не отличавшихся от европейцев. А что касается женщин, то этот любитель макарон готов был биться об заклад, что столько таких красивых, особенно блондинок, он в своей Тоскане не встречал. И Гуго сначала от нечего делать стал волочиться за Анной, а после так увлекся, что обещал жениться на ней немедленно, но только, чтобы она ждала до полной победы над большевиками.
«Смешной и наивный мальчик!» — вспоминала теперь о нем Анна, укладывая на самодельные санки окоченевший на морозе труп солдата. И в минуты короткого отдыха она все рассказывала о нем.
— Если б вы знали, как он ко мне ластился! — собравшиеся вокруг Анны женщины и девушки, к которым примкнули Митька и Тихон, главные в похоронной команде, с недоверчивыми улыбками слушали ее. — Не верите? — обвела она всех обидчивым взглядом. — Не верьте, мне все равно… Но он беллой меня называл!.. Наверно, белочкой по-ихнему… И часто шептал мне… Ой, как это, Господи!.. Аморе!.. Аморе!.. Так я и не могла понять, кто я для него была — белка или амора?
— Амора, стало быть, Морка, как нашу нагорновскую Матрену зовут, — подсказала Пашка.
— Да ну тебя — Морка!.. Какая ж я Матрена? — обиделась Анна. — На Морку глядеть страшно, ее только среди огорода пугалом ставить!..
— А случайно сеньориной он тебя на величал? — не без ехидства спросил Тихон.
— Врать не буду, навроде бы говорил и так, но мне это было как-то все равно… Зато он часто ласково так шептал: ун бел пеццо ду рогаццо!.. А что это такое, я спросить стеснялась…
— А что тут неясного, — теперь уже с усмешкой попытался объяснить Митька, — рогаццо — это же как дважды два, ты вроде того… рогатая!
Собравшиеся дружно рассмеялись.
— Тьфу на тебя, звягаешь, как дурак, буровишь что попадя, — рассердилась Анна, ощупывая пальцами свой лоб. — Где же у меня роги, вражина ты этакий! Вот поглядишь, они вырастут у тебя, когда возьмешь в бабы какую-нибудь стерву… Она тебе их наставит, сколько хочешь!.. А Гуго обо мне плохо не думал, я могу даже побожиться, что не думал… Бедненький он, — грустно запричитала она. — Ну, зачем он сюда приезжал? Чтобы вот так в снегах…
— Не по своей воле, Анюта, он к нам забрел, — стал утешать ее Тихон. — Послал его сюда, как его… Ну, у нас Сталин, а у них…
— Мусалин! — обрадовалась Анна, что вспомнила. — Гута мне про него все торочил… И звать-то его так… стыдно даже произнести… Бандит, вот!..
— Во-первых, не Мусалин, а Муссолини, — тоном знатока стал объяснять Митька. — И, во-вторых, не Бандит, а Бенитто, тьма ты непроглядная… Пусть они Муссолини спасибо скажут, — кивком головы Митька показал на поле вчерашнего боя. — Что их жалеть, гладиаторов, коли они сами нос сунули в чужую дверь, вот его и прищемили…
— А мне их все равно жалко, Митя, — горестно вздохнула Анна. — Люди они, люди!.. И у каждого мать!.. Их ждут дома…
— Ждут, но не дождутся, — с оттенком циничности заметил Митька, а потом вдруг, став в позу артиста на сцене, прочел строки Пушкина:
Так высылайте к нам, витии,
Своих озлобленных сынов,
Есть место им в полях России
Среди не чуждых им гробов.
— А я этого Гугу похороню. Отдельно и… и не отговаривайте меня, — твердо заявила Анна. — Нехай меня хоть распнут на кресте!
Ей никто не мешал.
Хоронили убитых почти три дня. Могилы с трупами оккупантов сравнивали с землей. Бушевавшая до самого марта метель тут же засыпала их снегом. Никто не думал тогда хотя бы о каком-нибудь обозначении мест захоронения, ведь закапывали врагов. Не думали и о том времени, когда закончится война и вражду между государствами сменят добрососедские отношения. И еще долго придется Италии разыскивать своих без вести пропавших сынов, навеки упокоившихся в снегах России. Будет искать, но не найдет.
В 1943 году рожденным в 25-м исполнилось восемнадцать лет. Казалось, еще подростки, вчера только оторванные от материнской груди, уходили на фронт. Проводы последовали сразу же после завершения похорон вражеских солдат, в условиях, когда еще сильнее обострились чувства страха у родителей за детей. Призывались не только ребята с двадцать пятого года, но и все, кто по каким-либо причинам не побывал на фронте или побывал на нем и сумел здоровым вырваться из-за колючей проволоки немецкого плена.
Наконец-то Митька достал из шкафа свою двухрядку и развернул уже слипавшиеся без долгой игры меха. Полились затрагивающие душу родные мелодии, зазвучали веселые, задорные переборы, разрывая скорбью сердца матерей и девушек. Услышав гармонь на улице, пустила скупую слезу Власьевна.
— Ироды вы! — промычала она, готовя из трав очередное лекарственное снадобье.
Рано утром, осторожно стуча в дверь и не поднимая глаз, явилась такая гостья, о какой Власьевна не думала и не гадала: пришла Нюрка со слезами, размазанными по густо раскрашенным щекам, бухнула на колени и стала просить помощи.
— Власьевна, только ты можешь отвести от меня беду…
— Нюрка! А казали, ты со своими немцами укатила?! — удивилась Власьевна, разглядывая беличью шубку на Нюрке, подарок эсэсовца гауптмана Эккерта.
— Кому я нужна, окромя матери с отцом, — всхлипнула Нюрка.
— А энтому… эскесовцу твоему, что у черном пинжаке и с наганом на боку по селу важничал… Все лето катал тебя на моциклете, обхаживал!.. Помнишь, на лугу тады, при тебе, он ни за что ни про что деда Фильку на тот свет отправил?…
— Помню, — завыла Нюрка. — Дед Филька мне до сих пор по ночам снится…
— Посадил бы тебя эскесовец в эту самую… люльку… и повез бы у свою Германию от греха подальше…
— Куды, Власьевна!.. В какую Германию! Ждали меня там! Некуда мне деться… Тут моя жизня кончится, если не вылечусь, нырну головой в прорубь, утоплюся…
— Я чаю, наградили тебя германцы, ироды… И в прорубь сигать не надо. Серединку пачкать заразой не стоит, зачем же ее, чистую, так поганить, — сказала Власьевна с обидой в голосе за речку. — Ладно, не кажи, что у тебя там… Догадываюсь… Жила-то, небось, с кем попало!..
— Я по ошибке на тот грузовик залезла… Власьевна, голубушка, век не забуду — помоги вылечиться, — ныла Нюрка.
— А что ж ты тады думала, коли вождалась с купантами?… Ладно уж, есть у меня травы такие, насушила летом… Помогала бабам, не одну ж тебя изнасильничали… Отлегло им… Глядишь, и тебе помогу… Да ты поднимись с коленок-то. чай не у церкви перед попом исповедуешься. — И Власьевна широким жестом перекрестилась. — А теперя ступай домой, да чтобы меньше видели… Сразу смекнут: коли от меня, то заболела… А ты с немцами воловодилась, сразу поймут, какая болезня тебя одолевает. …
Нюрка встала с колен, низко поклонилась Власьевне и вышла из хаты, споткнувшись о порог. Ей не хотелось рассказывать старухе, как ее в самые последние минуты бегства из Красноконска буквально отшвырнул от себя злой Эккерт, как она, боясь возвращаться в Нагорное, пыталась вместе с Эльзой уехать с отступающими. Эльза сумела выкрутиться из трудного положения, она была умнее Нюрки, более похожа на интеллигентку и, главное, умела бойко говорить по-немецки. Ее подобрали какие-то незнакомые офицеры, втиснули между собой на заднем сидении легкового автомобиля и увезли. Эльза лишь кивнула на прощанье униженной и разочарованной подруге по позорному поведению.
Отчаявшись, Нюрка поспешила к колонне техники, где подвыпившие немецкие солдаты со смехом и облапыванием подсадили ее в крытый тентом грузовик, где она провела бурную ночь, а с рассветом ее, измученную и разбитую, вышвырнули из кузова, как ненужный, отработанный материал. И она, скрываясь от людских глаз, пришла домой.
— Здрасьте вам! — ехидно и зло воскликнул Демид Савельевич, встречая непутевую дочь. — Приперлась, стерва! — И глазами стал искать что-нибудь поувесистее, чтобы перетянуть спину Нюрке, но ничего не нашел в ту минуту, кроме метлы из нарезанных прутьев. Однако ударить не успел.
Защитила дочь от неминуемой порки мать, Алена Никитична.
— Демидка! — крикнула она и встала между Нюркой и мужем. — Пожалеть дитя надо, она же и твоя кровинка… А хочешь бить, сперва бей меня?
Оторопевший Демид Савельевич крепко выругался, бросил метлу, сплюнул на пол и вышел из хаты, хлопнув дверью так, что она чуть ли не соскочила с петель. Матери Нюрка и поведала о том, что с нею творится неладное.
— Они же в машине всякие были…
— Дура ты, дура! — тихо, чтобы не слышал муж, простонала Алена Никитична и посоветовала дочери немедленно обратиться к Власьевне. — Она поворчит, поворчит, но отойдет… А ты похитрее будь, пусти, коли нужно, слезу, на коленки упади, мозолей не натрешь… Горе-то какое, Господи!.. Только бы Демидка не узнал… Ты-с! — приложила она к губам палец, испуганно поглядела на дверь и краем завески, как называли в Нагорном фартуки, вытерла замутившиеся слезой впалые глаза.
Очень не хотелось Власьевне помогать Нюрке, которую в селе осуждали все за ее связь с немцами, но куда денешься: не помочь — плохо, человек ведь, заблудшая овца, но человек, да и сердце-то не камень, отзывчивое на чужое горе, хотя горе это пришло к девке по ее же дурости и распутству.
Иное дело было с Варькой. Ей Власьевна сначала горячо взялась помочь избавиться от семени насильника Блюггера.
— Нечего нам оставлять в Нагорном иродово племя, — сказала она тогда сгоряча, готовясь прервать беременность на ранней стадии.
— Только ты, Власьевна, никому, особенно Митьке ни словечка, — попросила Варька.
— Энтому охальнику? А чего мне про нехорошее болтать-то! — смутилась Власьевна. — Эти углы хаты столько всякого слыхали, что на весь Божий свет хватило бы рассказывать. — Она вдруг смолкла, взявшись рукой за подбородок. — И все же мы большой грех затеяли, Варя. — Старуха покачала головой. — Дите, что теперя в твоей утробе, не только твое, но и Богово… Убьешь ребенка, а тады как жить-то?… Будет он тебе являться и плакать: мама, что ж ты со мною сделала! — Варька переменилась в лице, по щекам ударила красная метель, девушка опустила плечи: слова Власьевны пронзили ее сердце. — Но ты как знаешь, — стала успокаивать ее Власьевна. — Можешь настой принять… Я это так вот… по старости рассудила… Ты уж не гневайся на меня…
— За что ж мне гневаться, Власьевна! — дрогнувшим голосом ответила Варька. — Спасибо за все…
И ушла, тихо прикрыв за собою дверь, а Власьевна все стояла и думала: «За что «за все»: за снадобье или за слова мои?»
В довоенные времена призывники, прежде чем уходить из села, устраивали накануне ночью набеги на погреба, чердаки и сараи соседей, часто и на свои собственные, в поисках напитка и закуски. Нагорновцы знали о таких проделках новобранцев и на это время подальше прятали спиртное и продукты, в обычное же время здесь не знали замков и ключей. А этой ночью, если у кого что и пропало б, в сельсовет не побежали б, участковому милиционеру не пожаловались, в суд бумагу не настрочили — таков, мол, обычай, такова традиция велась издавна. На этот раз ночь прошла без налетов. Прежде всего, брать у соседей было нечего: все повыметали оккупанты. Только еще розданное старостой зерно хранилось больше всего в ямах. А если бы и не хранилось, то сухие зерна жевать все равно не станешь. У жителей вся надежда была на это зерно, иначе до нового урожая не дотянуть. А тут еще бывших военнопленных, спасенных мадьяром Ласло, отогревать и откармливать приходилось. Истощенные и беспомощные, они сидели по хатам в ожидании, когда же хоть кто-нибудь из властей обратит на них внимание.
Потоптавшись у клуба, в котором фашисты перед бегством из Нагорного устроили ночлежку, набросав на пол соломы и заполнив помещение специфическим запахом немецкого солдата, а уходя, повыбивали окна, впустили двадцатипятиградусный мороз, Митька свернул меха гармошки. Ему не ладилось играть — и настроение не то, и сиверка скрючивала пальцы. И он побрел к дому Пашки Савощенковой, а после собирался заглянуть к Варьке Поречиной, на которую злился за то, что не пришла к клубу, ведь наверняка же слышала его переборы.
Крепко застегнув полушубок на все петли и крючки и накинув на голову теплую серую шаль, Пашка вышла из дома, надеясь встретить хоть кого-нибудь из одноклассников. Она поняла всем сердцем, всей душой, что выпускной вечер после окончания школы не был прощанием. Прощание начинается теперь, когда ее сверстники уходят на фронт, а вернутся ли — неизвестно. Она и сама побежала бы в военкомат, ей тоже не терпелось было поквитаться с гитлеровцами, но ей, конечно же, откажут, в армию не возьмут, хотя она мечтала пойти добровольцем на войну. Боялась Пашка одного: что не заглянет к ней этим вечером Тихон, которого она тайно любила и хотела бы хоть одним глазком увидеть напоследок. Эти чувства сводили ее с ума. Но увидела она одного лишь Митьку.
— Ну, Паша, я ухожу, — мелко стуча от холода зубами, однако весело сказал Митька. — Пришло и наше время…
— Знаю, Митя, — пригорюнилась Пашка и повторила, вздыхая: — Знаю… Весь наш класс уйдет… Вернетесь ли?
— Обязательно! — бодро воскликнул он и добавил: — Кто живой останется…
— Дай-то Бог!
— А ты как? — неожиданно спросил Митька.
— Я? Нормально… А ты чего к Варваре не идешь? — после минутного раздумья спросила она.
— Да зайду как-нибудь, — неохотно ответил Митька.
Он знал, какую злую шутку сыграла с нею судьба. Знал, как ее обидчика, Георга Блюггера, наказал находчивый Тихон, когда он заманил заготовителя и его помощника на околицу Нагорного и, по существу, заморозил, и какова была роль Власьевны в этом опасном деле, ведь ошибись они — их, по меньшей мере, немедленно расстреляли бы…
— Ты уходишь, Митя, ты знать должен. — Пашка наклонилась к нему, словно боясь, что ее услышат, и прошептала: — Варька твоя… она тяжелая стала… И выкидывать не будет, сама мне сказала, сперва хотела, а потом сказала: «Нет! Это же моя кровь!..»
— Что ты говоришь?!
— Ага… Только ты про это никому — ни словечка!..
— Могла бы и не предупреждать… Я что — трепло?… Ладно, Паша, ты береги себя… А Тишке, этому географу, всыплю как следует: почему не идет к тебе? Как бы ни был занят, а попрощаться по-людски надо… Я к Варьке пойду, разве она виновата в случившемся?… Она же не Нюрка! Видели, как эта услада эсэсовца украдкой в хату свою входила, вернулась, стало быть, за ненадобностью фашистам!.. Ну, держи нос по ветру, Паша, честное слово, ты замечательный друг, хоть и девка! Держись — помни нас, все путем будет…
— Обязательно будет! — Пашка помахала ему рукой, не сказав, что и ей неожиданно пришла повестка явиться в военкомат, куда просто так не вызывают: значит, понадобилась! И даже матери она пока ничего не говорила, боясь, что та очень расстроится.
От Пашки, скользя стоптанными ботинками на снегу, Митька направился к дому Поречиных. В хате горел свет. Оббив на крыльце снег веником, сняв варежку и взяв ее в зубы, Митька голым кулаком постучал в дверь. На его стук никто не ответил, и он решил войти без спроса. Дверь оказалась не заперта. Щелкнув деревянной щеколдой, Митька плечом открыл жалобно скрипнувшую от мороза дверь и вошел в сенцы, а затем перешагнул порог горницы. В лицо ему пахнуло приятным теплом и ароматом мятной травы. За столом у окна сидела раскрасневшаяся Варька, а напротив нее, тоже разгоряченные, млели Тихон и бывший военнопленный Сальман. Они пили из больших глиняных кружек дымящийся чай, о чем-то увлеченно разговаривали и не услышали стука в дверь.
— Опять чай без меня гоняете! — с притворной обидой воскликнул Митька, снял с плеча гармонь и поставил ее на лавку.
— О, пострел везде успел, — усмехнулся Тихон и подмигнул Варваре. — А ты бедовала, что он где-то заблудился.
Варька спохватилась, легко поднялась, не забыв глянуть на себя в круглое зеркало, висевшее на стене, и помогла Митьке раздеться.
— Мороз, как на зло, под тридцать, — сказал Митька, потирая руки.
— Митя, садись, — кивнула Варька на лавку и вдруг позвала: — Тетя! Там осталась еще капелька? Митя пришел…
— Сейчас, не латоши, — услышали ребята голос Полины Трофимовны из кухни. А затем появилась она сама с начатой бутылкой мутноватого самогона в одной руке и с краюшкой хлеба в другой. — Придвигайтесь ближе к столу, ребята. — У тетки заблестели глаза, на ресницах появились слезы.
— А казала — капелька! — Тихон взял бутылку, повертел ее над своей головой и стал разливать содержимое в стаканы. — Полина Трофимовна, без вас это в горло не полезет…
Она отнекивалась для вида, а потом тоже взяла стакан.
— За вас, детки. — Полина Трофимовна вытерла уголком платка влажное лицо. — Хоть и болит сердце, но как не пригубить за вас…
Звякнули стаканы, ребята и Сальман, выпив самогон, стали жевать хлеб и хрустеть луком.
— Хороший в прошлом году лук уродился. — Тихон взял в руку головку лука. — Во — больше моего кулака!..
— Слава Богу, — согласилась Варькина тетка.
Митька сурово покосился на Тихона.
— Ты нам про лук брось, агроном, — сказал он.
— А что? — не понял Тихон.
— К Пашке чего не идешь, а?
— А! К однокласснице?! — скорее сделал вид, что удивился Тихон и почесал в затылке. — Я….я ей напишу… Как только до места доедем, сразу напишу, честное слово…
— Все-таки сходи, а то отлуплю, — весело пригрозил Митька, — ведь она ждет тебя… Не обижай!.. А еще герой! — намекнул Митька на расправу с Блюггером. В тайне он переживал, что именно Тихон, а не он отомстил за Варвару немцам, поэтому считал себя ущербным.
— Какой там герой, Митя, я дрожал, как овечий хвост. — Тихон слегка покраснел, а затем поднял голову. — Я очень хотел отомстить негодяю! — А потом добавил: — Власьевна помогла, чтоб я без нее… Вот она героиня!
— Думаешь, он из-за тебя геройствовал? — моргнул одним глазом Митька девушке.
— А из-за кого же?! — сделала удивленные глаза Варька.
— Он услышал, что на том свете героям льготы дают в виде бесплатного билета в рай!
— Ладно, трепло! — Тихон тоже рассмеялся. — Шутка твоя, конечно, чепуховая. — Он поднял бутылку, прикинул на глаз, сколько в ней осталось содержимого, и равномерно разлил его в стаканы. — Нет, серьезно, я напишу Паше, а теперь не могу видеть ее слезы… Ну, за капут Гитлеру! — И он первым выпил свою долю самогона.
— За капут! — только и смог сказать Сальман. В компании одноклассников он чувствовал себя посторонним, хотел даже выйти на улицу, но Полина Трофимовна запротестовала.
— Ну, куцы ты попрешься, там такой мороз, а ты еще еле на ногах держишься, сиди! — приказала она, и Сальман остался за столом.
Митька последним поднял свой стакан, но пить ему совсем не хотелось, хотя на улице он и думал отогреться чем-нибудь горячительным… Вообще он не относился к разряду любителей спиртного, хотя его, веселого гармониста, часто приглашали на свадьбы, именины и другие праздники, где подвыпившие хозяева лезли к нему со стаканами, требуя выпить именно с ними. Однако отрицательное отношение к водке и вину было заложено в генах его родителей. И курить, как следует, так и не научился, хотя дымил для солидности, особенно когда выпрашивал у полицая Егора Ивановича немецкую папиросу. И среди друзей, слюнявя во рту длинную мадьярскую сигару с соломинкой внутри или папиросу, он глубоко не затягивался. Нагорновскую же цигарку с махоркой, свернутую из газеты, не переносил на дух.
— Мить, а ты сыграй что-нибудь напоследок, а? — с грустинкой, но ласково попросила Варька. — Неизвестно, когда еще придется услышать твою игру…
Он взял в руки гармонь, уселся на лавке поудобнее и заиграл. Пальцы его быстро бегали по белым и черным кнопкам, и Тихону оставалось только удивляться, как это они не ошибаются, попадают подушечками на нужную им кнопку, будто у пальцев друга были глаза. Сам-то Митька не глядел на клавиатуру, а не сводил с Варьки загадочного взгляда. По хате полились знакомые до боли в сердце, до истомы в душе мелодии русских песен. Им было тесно в хате, и они через закрытые окна прорвались на улицу. И прохожие, услышав гармонь, останавливались у хаты, несмотря на мороз, прислушивались, радовались: жизнь продолжалась. В дни оккупации они стали уже забывать звуки Митькиной гармошки. Иные, самые любопытные, подходили к окнам, дышали на стекло, варежками очищали его от мороза. Другие без спроса (в Нагорном по обычаю просить разрешения, чтобы войти в хату, считалось чем-то даже неприличным, дверь была гостеприимно открыта для каждого односельчанина в любое время) переступали порог — ведь в хате так хорошо, так душевно пела гармонь. В горницу набилось много народу, и уже можно было не топить печку и не греть лежанку — жарко становилось и так.
Расходились, когда в окна хаты уставились своими темными глазами сумерки. Всякого рода осветительные приборы и даже свечи зажигать было нельзя: в небе по ночам нудно ныли, высматривая в темноте жертву, немецкие охотники. Время от времени, не увидев никакой цели внизу, они сбрасывали бомбы куда попало и мерзлая земля сильно дрожала от взрывов, пугая людей; иной раз от сильнейшего взрыва настежь распахивались двери в хатах и даже вылетали на снег, жалобно дребезжа и звеня, из оконных рам шибки.
— Я ждать тебя буду, — провожая на крыльце Митьку, шепнула Варька скорее для приличия, чувствуя под сердцем ребенка, для Митьки совершенно чужого. — Только ты обязательно возвращайся, дай слово!..
Митька крепко обнял девушку и при всех поцеловал в пылающие чувственным огнем губы, хотя тоже страдал от осознания того, что Варвара стала тяжелой и виноват в этом фашист.
Утром все пригодное для фронта мужское население Нагорного собралось у сельсовета. Ночью мороз еще крепчал, но днем мартовский снег под лучами солнца начал подтаивать и местами синели небольшие, схваченные по краям тонким ледком лужицы. Ледок звонко хрустел и крошился под ногами. Проводы проходили грустно: возвратятся ли, особенно восемнадцатилетние ребята, домой, увидят ли их родные и близкие? Провожать уходящих собралось почти все село. Здесь же толкалась, одетая в старый полушубок и укутанная в толстую серую шаль, Власьевна. Ребята дружно помахали ей руками.
— Теперя, Власьевна, спи спокойно, сад некому будет трусить, — пытался пошутить Афанасий Фомич.
— А где он, энтот сад? — всхлипнула старушка и варежкой вытерла набежавшую на щеку слезу. — Хрицы весь вишняк вырубили. — Она искренне жалела уходящих на войну ребят и вслед им ласково повторяла; — Ироды вы этакие!..
Ни Митька, ни Тихон так и не узнали, что уже на второй день после их ухода в армию Пашка была в военкомате. Военком, несколько угрюмый и уже немолодых лет человек, долго и, казалось, не то с сожалением, не то с завистью смотрел на девушку, словно изучая ее изнутри.
— В школе вашим любимым предметом была физика? — наконец прервал он тягостное молчание, и под его пальцами зашуршали листы бумаг, которые лежали на столе.
— Да! — Пашка, удивилась скорее, не вопросу, а тому, откуда этот совсем незнакомый ей человек знает про ее учебу в Нагорновской школе и увлечение физикой и математикой…
— Это хорошо, — почти с радостью в голосе произнес военком и стал что-то писать на листе бумаги из школьной тетради в клеточку. — Это хорошо…
Таким образом, Прасковья Савощенкова попала на краткие курсы, где готовили разведчиков, подрывников и радистов. Пашка охотно изучала искусство радиосвязи, без особого труда осваивала премудрость азбуки Морзе.