Сына царя нарекли Намтаром.
Его поселили в гареме и нашли ему кормилицу – полную, добрую, достойную мать семи детей. За законным царским сыном ухаживали девять рабынь и три служанки. Астрологи и звездочеты рассчитали его жизнь, и во всех гороскопах оказывалось, что родился он под счастливой звездой, и много славного он совершит, и жизнь его будет необычно долгой. Некоторые говорили также, что он, судя по всему, будет великим воином, так как видели, что много жизней он оборвет, когда вырастет. Его ждала опасность умереть до шести лет, но если за ним хорошо смотреть, то этого можно избежать.
Царь выслушивал эти предсказания равнодушно, потому что от трех жен и бессчетного числа наложниц у него родилось девятнадцать детей, а в живых сейчас оставалось только шестеро. И каждому из этих детей было обещано чудесное будущее, и каждого ждала опасность умереть в детстве. И детская смерть чаще побеждала обещания великой жизни.
Впрочем, у Нериглисара было два подросших сына, старший из которых, Лабаши, миновал пятнадцатилетний возраст и, несмотря на некоторую слабость, которую царь чуял в нем, обещал стать полноценным наследником престола. Он не стал бы великим воином, пожалуй, но мог стать неплохим царем – так думал Нериглисар. Но он ошибался: из тихого Лабаши вышел бы хороший писарь или астролог, но никак не политик, способный удержать такую махину, как Вавилон.
Пока же Нериглисар подыскивал ему невесту. Смерть жены так некстати поймала его в середине этого занятия, и знатная вавилонянка, обещанная Лабаши – такая же пятнадцатилетняя, как он, – вышла замуж не за наследника, а за самого царя.
Семейство ее – могущественный и богатый клан Эгиби – только радовалось этому. А сама девушка видела уже Лабаши, говорила с ним, была так же тиха, как он. Они могли быть счастливы – и оба знали это. Она ждала, что он поговорит с отцом, попросит его взять другую девушку из клана – быть может, ее старшую сестру, но Лабаши этого не сделал. Он только смотрел на нее печальными глазами, когда она и царь обменивались свадебными дарами и клятвами.
Нериглисар не пренебрегал обязанностями мужа: жизнь научила его, что из маленьких сыновей нечасто вырастают большие, и поэтому их нужно как можно больше. Он был крепок, царь-воин, он верил, что проживет еще много-много лет, но этому не суждено было сбыться, и из всех его детей только Лабаши суждено будет его пережить.
Но пока у Нериглисара было шестеро детей, и Намтар был самым младшим.
Он рос чудесным мальчиком, с нежными карими глазами, мягкой смуглой кожей. Хотя жрецы, сановники и воины говорили царю, что сын пошел в него – статью и крепостью, – Шемхет видела в его чертах Неруд. Это у Неруд были такие нежные и темные глаза, это у нее был такой аккуратный нос, даже ногти на ногах у нее были такие же.
Намтар был мал, он не мог запомнить Шемхет и плакал, когда она приходила. Она не могла приходить чаще, чем раз в неделю, а этого хватало малышу, чтобы забыть ее. Но она все равно ходила, и когда Намтар немного подрос, он начал узнавать ее.
Первое горе, связанное со смертью Неруд, – Шемхет сама ее обмывала, сама пела над ней песни, сама ее зашивала, сама хоронила, никого не подпустила! – ушло. И она смотрела на Намтара с большой любовью и светлой грустью, но знала, что со временем любовь приумножится, а грусть приуменьшится.
Мальчик рос, Неруд спала в своем гробу, Шемхет обмывала мертвецов – жизнь шла дальше, как безостановочно идет всегда, не замирая даже в моменты самого страшного горя, не проявляя никакого уважения к маленьким людям, раздавленным ее колесом. Вавилон рос. На южных границах было нехорошо. Дети рождались. Старики умирали. Сногадатели толковали сны. Крестьяне пахали и засеивали землю. Земля поглощала умерших и рождала хмель и ячмень. Собаки стерегли дворы. Птицы склевывали посевы и пели по утрам. Писцы вымазывались в глине. Строители тоже вымазывались в глине. Весь Вавилон – истукан на глиняных ногах – был. Стоял до поры до времени.
Но непрочным основанием была глина, пусть даже закаленная в огне, и не тысячелетия, не столетия оставались Вавилону, а годы.
С востока, из великой пустыни, с черных гор, пришел человек, одетый в лохмотья, и руки его были тонки, и ноги его были тонки. Он ходил по городу, заглядывал во дворы, заглядывался на людей, касался сочных фруктов на базаре. Раз ветер взметнул его плащ, и оказалось, что вместо рта у него широкий птичий клюв, а глаза большие и круглые, как у рыбы. А плащ его и не плащ вовсе, а шерстяные крылья.
Если бы здесь была Айарту, она, владеющая даром, своим ясным взором увидела бы его, нашла в закромах памяти его имя и, может, изгнала бы. Но Айарту умащивала маслами тело одного из сановников и не выходила на улицу два дня.
Еще три ашипту, равные Айарту по силе взгляда, могли бы различить демона. Но один из них в этот день женился, другой умирал, а третий пил в кабаке молодое вино – так, что не только демоны мерещились ему, и он не верил своим глазам.
А демон – Пазузу, демон голода, – долго ходил по Вавилону и становился все сильнее, и все сложнее будет изгнать его. И стал он так тучен, так силен, что и двадцать ашипту не прогнали бы его, и теперь роду людскому оставалось только терпеть пир Пазузу.
Пораженные ржой[7], гибли посевы, не взойдя. Воды Евфрата вспенились, окрасились красным и сделались солеными, и рыба всплывала кверху брюхом. Вскоре река обмелела, обнажила камень, скрытый раньше в глубине. Он был не глиняный, а мраморный, и на нем была надпись на старом наречии, и воды Евфрата почти стерли ее. Писцы смогли прочитать слова, а прочтя, долго не решались рассказать, но потом рассказали.
Камень гласил: «Если видишь меня – плачь».
Тогда Убартум пошла в храм Мардука. Пошла на рассвете, никому ничего не сказав. Долго стояла на вершине зиккурата, долго смотрела слезящимися глазами на восток, но вернулась молчаливая и мрачная.
Одернула жриц, которые что-то шутили между собой, и сказала:
– Заготавливайте воду и травы.
Жрицы, послушные ее воле, разбрелись по склонам и берегам Евфрата, но там не было уже ничего – одни сгнившие, черные корни, одни сухие колючки.
Молодые жрицы принесли эти корни Убартум, думая, что она, быть может, сожжет их или выбросит, но Убартум обернула их бережно тряпочкой и спрятала куда-то за алтарь.
Собрала женщин и сказала:
– Скоро будет у нас много работы.
Молоденькие жрицы переглянулись и не поняли зловещих знаков, забыли о словах Убартум почти сразу.
Но Шемхет зашла к ней в комнату после собрания и прямо спросила:
– Что грозит нам? Чума? Война?
– Нет, – сказала Убартум, укладывая хлеб в тряпицу, чтобы он зачерствел, и доставая из сундука мешок с деньгами. – Голод.
– Ты уверена?
– Нет. Быть может, я уже стара. Меня взяли в верховные жрицы за царскую кровь, как и тебя. Но, в отличие от тебя или Айарту, я всегда плохо понимала волю пресветлой госпожи. Считается, будто дева царского рода – это хорошая жертва для богини, и это заменяет дар. Когда-то я была уверена, что да. Потом уверена, что нет. Сейчас не знаю.
– Может, случится так, что знаки, которые ты прочитала, не означают голод?
– Может, но если я и ошиблась в знаках божественных, то я не ошибусь в знаках земных. Три голода прошли через Вавилон на моей памяти, один из них – великий. Тогда ели…
– Обезьян? Собак? Лошадей?
– Нет, – сказала Убартум и достала из мешочка деньги. – Раздай сестрам, пусть купят муки, вяленого мяса, сушеных фиников – всего, что может долго храниться. Это все деньги храма. Идите сами, не посылайте служанок – вам продадут вернее, не завысят цены и побоятся обмануть. Но вам уже не удастся купить много. В Вавилоне есть старики, которые читают земные знаки еще лучше, чем я.
Шемхет взяла золотые монеты в ладони, и они чуть не просыпались – так много их было. Она раздала деньги жрицам, и вместо обычных служб они весь день рыскали по городу, торгуясь, ругаясь, назначая доставки. Покупая, покупая, покупая…
К концу вечера, когда все, обессилевшие от усталости, вернулись домой, в мертвецкой их ждало шесть тел. Одно обмывала Убартум, а другие лежали тронутые лишь легким тлением. Шемхет чувствовала натруженность в ногах, усталость в спине. Но, закусив губу, встала рядом со старой жрицей. И все последовали ее примеру.
К утру мертвецы были убраны, как полагается.
Жрицы пошли спать. А пока они спали, вместе с дневной жарой в город вошел голод.
Он не был страшным.
Он не был великим.
Он остался в хрониках – но не в памяти людской. Лишь в глиняных хрониках, но не в сдавленном шепоте, не в черном ужасе, что живет в глубине людской памяти долгие, долгие столетия после того, как все закончилось. Не боялись семь поколений спать ночами, вспоминая о нем. Ни одно поле не назвали «голодным» после него, ни одну реку – «мертвой».
Это был первый голод, который пережила Шемхет.
Потом она вспоминала его, как сон. Иногда это было тяжелое воспоминание. Иногда, сильно позже, уже к концу жизни, голод вспоминался с удивлением: почему он казался страшным? Она видела вещи страшнее, намного страшнее.
Потом, много лет спустя, она поняла, о чем говорила Убартум. Что именно ели во время великого голода.
Но не сейчас.
Голод забирал сначала самых бедных. Самых слабых. Стариков. Но то казалось привычным. Может, мертвецов только чуточку было больше, чем весной, – старики чаще умирали по весне.
Потом пошли дети. Шемхет омывала их быстро и ловко – их тела, маленькие, иссохшиеся, тонкие, отнимали совсем мало времени.
Потом голод начал забирать тех, кто побогаче: крестьян, ремесленников, лавочников.
Шемхет и ее сестры-жрицы работали ловко и споро, но уже начинали захлебываться в мертвых. Мертвые лежали на лавочках, их складывали у ворот. Иногда подкидывали, как младенцев, потому что не было денег – в надежде, что жрицы все равно позаботятся о них, не оставят.
Жрицы мало спали, вставали к мертвым и весь день крутились. Сил не оставалось.
Тогда они упростили ритуалы и омывали теперь только лица, руки, ноги. Остальное просто обрызгивали.
Вскоре и воды уже не хватало на всех мертвых – храмовой колодец обмелел. Служанки ходили к городским, но даже оттуда удавалось принести немного.
Тогда стали посылать привратников к Евфрату. На это уходило много времени, и без помощи мужчин мертвых приходилось перекладывать женщинам – рабыням и самим жрицам.
Шемхет раз взглянула на свои руки: они огрубели, покраснели, растрескались от постоянной работы. Она мимолетно удивилась им и тотчас о них забыла – слишком много было дел, слишком мало сил.
Молитвы и заклинания читала теперь только Убартум. Она была слишком слаба, чтобы выдерживать тяжелый рабочий ритм, и, когда уставала, уходила в алтарную комнату, раскладывала там ритуальные предметы, пела священные песни и молила, все молила пресветлую госпожу, чтобы та остановила поток мертвых.
Шемхет спросила ее как-то, пока они работали:
– Поможет ли воззвание к богине? Мы уже перевалили середину?
Они омывали тела: Убартум – шестилетнего ребенка, Шемхет – тучного, тяжелого старика. Они едва не надорвали спины, стаскивая его вниз.
– Нет, – сказала Убартум, – наберись терпения. Голод только набирает свою силу.
Шемхет поникла головой, и Убартум, поколебавшись, добавила:
– Но любая тьма проходит. И в разрушенном мире можно жить и отстроить его заново, если придется. Но здесь не придется. Голод будет еще долго, но не он нас погубит.
И она была права: голод долго еще гулял по Вавилону. Голод заглядывал в колыбели. Голод садился рядом с молодками, обнимал их нежно, как любовник. Узкое лицо голода видели старики вместо своего отражения в реке. Голод стоял тенью даже за спинами воинов. Высокие стены, богатые подвалы останавливали его, но лишь до поры до времени.
Три службы богатых отслужили Мардуку: сожгли на алтаре сноп ячменных колосьев, барана и корзину фиников. Всякий, до кого долетал запах, невольно сглатывал голодные слюни.
Пять заколдованных копий разбросали воины в разные стороны, надеясь попасть в Пазузу, породившего голод, но тщетно: демон, наигравшись, уже ушел. А голод остался.
Ашипту чертили руны, пели заклинания, расставляли кристаллы на полях, чтобы земля рождала больше, больше того, чем можно съесть. Шемхет, провожая мертвых на кладбище, смотрела на них сквозь черное полупрозрачное покрывало и думала, что так земля не начнет рождать. Чтобы она начала рождать, ее хорошенько нужно накормить человеческой плотью, напоить человеческой кровью.
Мертвых привозили все больше. Жрицы омывали лица только тех, за кого вносили плату, остальных сбрызгивали водой.
Их все меньше приносили к порогу храма. Все чаще люди просто умирали на улицах. Набонид, ставший недавно городским головой, учредил стражу мертвых. Она собирала тела и свозила к городским воротам. Одна из жриц Эрешкигаль кропила тела водой, читала над ними краткую молитву, и после их увозили за город, на кладбище, складывали в общие ямы, засыпали землей, ставили широкую глиняную трубку над ними – одну на всех.
Голод стоял рядом с Шемхет, когда она омывала мертвых, любовался на труд своих рук. Она чувствовала его дыхание – оно шевелило волосы на ее затылке, но когда она оборачивалась, разглядеть ничего не могла. Она радовалась работе с телами: их было так много, что запах, источаемый ими, не могли перебить никакие благовония, и он отбивал у Шемхет весь аппетит.
Даже после работы, когда она отмывала руки, переодевалась, терла мыльной водой лицо, брызгалась духами, чтобы отбить запах – духи были дешевле хлеба теперь, – зловоние все равно стояло в ее ноздрях. И когда она ела, то делала это спокойно и медленно. Другие жрицы ели быстро, оглядываясь, словно боясь, что кто-то отнимет еду. Но никто не отнимал.
Убартум сидела за столом, смотрела. Она садилась одновременно со всеми, а ела последней, и пока все не поели, ее миска стояла нетронутой. Верховная жрица показывала пример самообладания, и Шемхет это очень ценила. Она знала: после смерти Убартум возглавить храм придется ей – скорее всего, именно ей, – и задавалась вопросом: смогла бы она так? Подумав, Шемхет поняла, что смогла бы. Но не догадалась бы.
Не все были таковы. Одну из храмовых служанок они прогнали, обнаружив, что она тайком откладывает часть еды в подол при готовке. Воровку следовало бы предать суду за такое, но судам было не до этого. Ее просто вывели из храма и велели уходить. Ее крики были долго слышны за стенами. Выгнать ее сейчас было то же самое, что обречь на смерть: кто бы нанял служанку в голод? Даже в своей семье она была лишней, старшей из тринадцати детей, среди которых одиннадцать были дочерями. Но лицо Убартум оставалось бесстрастным, и Шемхет, подхваченная рутиной погребальных обрядов, тоже скоро забыла об этой служанке. Но теперь при готовке еды одна из жриц следила за оставшимися служанками.
Жрицам Эрешкигаль было не так плохо по сравнению с другими: их защищали – вера людская, священный статус, стражники, присланные царем; им приносили дары – изредка даже еду. Они ели мало – меньше, чем нужно, но ели.
Совсем не так дела обстояли у простых людей. Голод выкашивал их семьями. Они умирали, сидя за столом, идя за плугом, вышивая рубахи, мастеря башмаки, нянча детей.
Кошки, собаки, обезьяны почти пропали с улиц города. А у оставшихся глаза были совсем дикие, бешеные: неправда, что животные не чуют, не понимают смерть себе подобных. Неправда, что они не умеют страдать.
Но маленькое звериное горе затмевалось большим людским.
Одна вдова, зная, что не прокормит детей, отдала всю еду старшему, самому сильному, а младших удавила. Потом и сама прыгнула с крепостной стены. Шемхет охнула, увидев тело: она и прежде видела изуродованные тела, но не такие. Шемхет запеленала несчастную тканью, как младенца, собрав все, что смогла, потратила на это больше времени, чем было разумно – но все же страшная жалость поселилась в ее сердце к этой женщине.
Потом привезли ее детей, и, омывая их нежные лица, Шемхет все думала о том, как ей повезло, что она бездетна. Как страшно это – быть матерью. Как хочется развести беду руками, утаить от любого зла, сохранить. Но самое страшное при этом – знать: что не утаишь, не разведешь, не спасешь.
Потом пошел слух, будто Нериглисар откроет амбары.
О слухе этом знали все, и до жриц он тоже дошел. Служанки говорили привратникам, привратники – посетителям, посетители – торговцам, торговцы – гостям, гости – женам, жены – подругам, подруги – любовникам, любовники – детям, дети – игрушкам. Игрушки никому не говорили, молчали, глядя в пустоту продавленными в глине глазами.
Слух отхлынул от дворца, как отлив, и вернулся позже приливом морским. Высоко поднялся, много нового принес, дошел до самого царя.
Набонид, который слух и пустил, вкрадчиво сказал Нериглисару:
– Царь, громко скажем, на всех улицах и переулках, а то как бы не вспыхнули голодные бунты. А выкатим всего пару телег. Восхвалять будут за щедрость.
Царь смотрел в пустоту совиными глазами, ничего советнику не ответил, словно бессилие его сковало.
И Набонид это понял, и Набонид сделал по-своему. Он позвал к себе своего второго сына по имени Валтасар. И сказал:
– Говори на всех площадях, во всех храмах. Открой хлебницы, но выкати две телеги.
И Валтасар, юноша со злыми глазами, ответил отцу:
– Как бы не побили друг друга. На всех не хватит.
Набонид же сказал ему медленно:
– На то ты там и будешь. Но если что случится, то ни я, ни царь тебе это в вину не поставим.
Они разошлись, и каждый думал, что понял другого. Но слова Набонида упали в плодородную землю. В плодородную, да не ту, ибо Валтасар знал лишь один язык – и это был не язык милосердия.
Именем своего отца он совершил страшное. И многие прокляли бы его, если бы поняли, но мало кто понял. А из тех, кто понял, – никто не проклял.
В день, когда сказали, что будут раздавать хлеб из амбаров, народ пришел на узкую улицу подле дворца. С трех сторон она была окружена стенами и едва вмещала всех. Народ напирал на ворота, ведущие во дворец. Пришли многие: и мужчины, и женщины, и молодые, и старики. Некоторые держали детей на руках.
Думали, ворота откроют на рассвете, но их не открыли. Пустили слух, что хлеб только достается из царских амбаров и будет только к зениту. Ждали, солнце парило людей, которые все прибывали. Становилось тесно. Тесно и жарко.
К зениту на воротах показались несколько воинов, и они сказали, что хлеб нагружают на царские повозки, и будет он только к вечеру.
А толпа все прибывала. Некоторым людям было плохо, но вывести их из толпы не было никакой возможности. Они так и умерли там, и остались стоять, подпираемые другими.
Народ все прибывал. И к вечеру, когда стало понятно, что раздачи не будет, людей было уже намного больше, чем могла в себя вместить маленькая улица. Люди заволновались, как море, как огромный, тупой, страшный зверь. И зверь начал пожирать себя сам.
Не со зла.
Не со зла.
Люди поднимали на руках детей, падали под ноги, упирались, роняли, давили, хрипели, умирали.
Красным-красна стала улица.
Отхлынуло море людское, с ужасом, с радостью выживших, со стыдом.
Валтасар же, услышав об этом, велел раздать одну повозку хлеба с другой стороны дворца и бестрепетно встречал все косые взгляды: он выполнил свое слово, а то, что чернь не поняла – то беда черни.
Набонид долго смотрел на своего сына и все не понимал, как у него мог родиться такой сын. Набонид читал сердца легко и просто, но Валтасарово сердце было скрыто от него – и то был день, когда отец в первый раз испугался своего сына.
Набонид пошел к людям. Велел собрать трупы, забросать кровь песком, а тела отвезти на кладбище.
Прислали гонцов к жрицам, и трое пошли, и Шемхет – одна из них.
Она ходила между разложенных людей и дивилась тому, что может случиться с непрочным человеческим телом. Тех, у кого целы были лица, гладила по щекам, пытаясь их разгладить: уходить в вечность надо спокойно, а раз случилось умереть вот так – кроваво, суетно, больно, – то пусть спокойным будет хотя бы посмертный лик.
Шемхет хотела спеть колыбельную, которую всегда пела покойникам, но не смогла: пришли родственники. Падали, плача, на бездыханные тела. Бились оземь, разбивали лбы. Кричали. Орали. Тормошили – вставай, мол. На кого оставил? Как смел? Вставай!
Шемхет подошла к одной вдове, чтобы утешить. Женщина плакала, обнимала обмякшего мужчину и шептала имя:
– Угбару, Угбару…
Но горе ее было безутешно. А за то время, что Шемхет гладила по голове женщину, пришли еще десять человек.
Вчера – мужья, жены, дети, родители.
Сегодня – вдовцы, вдовы, сироты, бездетные.
Шемхет чувствовала себя так, что если бы можно было ухватиться за горло и разодрать тело на две половины, чтобы было две Шемхет, чтобы каждая из них могла утешать родственников и собирать покойников – она бы сделала это, не колеблясь.
В отчаянии она отвернулась от людей.
Я не могу помочь всем вам, как мне помогать вам, если я знаю, что всем не могу помочь?
Она отвернулась, прошла вперед. За свежими могилами вставали старые могилы. Они тянулись в бесконечность, в безвременье, их было очень много. Над ними словно нависла черная тень. Мертвых – даже тех, что умерли очень давно – тоже надо было кормить. Лить им молоко и мед на могилы. Но люди были голодны и не носили ничего на могилы. И мертвые голодали вместе с живыми.
Голод мертвых был даже страшнее голода живых, плач их был совсем тихий, надрывный, потому что они сами уже ничего не могли и должны были ждать милости.
В отчаянии Шемхет отвернулась и от старых могил.
Взгляд ее упал на воинов, стоявших в оцеплении. Несколько командиров наблюдали за похоронами. Одного из них – худого, с острым взглядом – Шемхет знала: Аран. Это был Аран.
Он осунулся и похудел, и теперь в лице его проглядывало что-то мучительно горькое. Но он был жив. Он не погиб в боях с кочевниками, его не скосил голод. Он с жалостью, с состраданием смотрел на раздавленных: он не знал о кровавом приказе брата. Набонид не доверил этого ему. Кроме Арана, у Набонида было еще пять сыновей, от другого брака – от царевны, дочери Навуходоносора. И каждый из сыновей царевны понял бы, зачем Набонид пустил слух, зачем отдал Валтасару приказ, зачем потом покрывал деяние Валтасара. А Аран не понял бы – он не был способен править.
Но именно он сейчас стоял во главе стражников, которые разбирали завалы тел. Всю ночь они работали, всю ночь и весь день, и глубокие тени залегли под глазами Арана. Но он не переставал жалеть погибших.
Шемхет увидела его и почувствовала, как что-то тянется по ее щекам, нежданное, напряженное, и мышцы болят от натуги. Тогда она стерла с лица улыбку, но улыбка была, Шемхет знала об этом, Шемхет навечно запомнила это.
Одна улыбка за весь голод – но была.
Мертвые, которые голодали, снились ей ночами, вползали в ее сны. Плакали, звали. Сильнее снов ее терзали жалость и совесть, но запасы храма были почти пусты. Убартум говорила потерпеть, подождать, но яд совести и яд жалости жгли Шемхет изнутри, и она твердо решила идти к кому-то, кто мог сейчас накормить мертвых.
Шемхет знала, что Набонид, городской голова, не примет никого снаружи – даже жрицу Эрешкигаль. Но она знала также, что попасть к нему все-таки можно. Можно попасть куда угодно, если знать нужного человека.
Шемхет могла пойти к Арану. Он, даже если ее ненавидит, поймет эту необходимость, ведь он хорошо понимает долг. Аран помог бы ей не как Шемхет, но как жрице. Но мысль о том, чтобы снова видеть его, говорить с ним, скручивала Шемхет в давящий клубок. Она боялась – и себя, и его.
И тогда она пошла к его брату.
Они были непохожи, как только могут быть непохожи братья, рожденные одним отцом и разными матерями. Аран выглядел грубее, словно был варваром, кочевником. Валтасар же был немного меньше, с тонкими, красивыми чертами. Никто не назвал бы его немужественным, но что-то непрямое, извилистое было в его манерах и лице, что-то, что он, по молодости, еще толком не научился скрывать.
Шемхет знала Арана. Но совсем не понимала, чего боится, желает и чем живет такой человек, как Валтасар. Она понадеялась, что кровь, породившая Арана и Адду-гупи, поделится с Валтасаром хотя бы частью их достоинств. Пусть не их прямотой, но их честностью, их знанием долга.
Но когда Шемхет пришла к Валтасару в их городской усадьбе, зная, что Аран сегодня стоит в карауле во дворце, она поняла, что ошиблась. Он не заставил долго ждать, вышел к ней одетым необычайно пышно, с тремя рядами бахромы по накидке, с золотыми браслетами на руках. Но при этом костяшки его пальцев были сбиты, будто он долго упражнялся в кулачном бое. Такое сочетание богатой одежды и разбитых рук не было чем-то необычным среди знати Вавилона, но Шемхет оно показалось тревожным, недобрым знаком.
Она, поприветствовав его должным образом, обратилась:
– Я смиренно прошу тебя: проведи меня к Набониду.
– Мой отец, – сказал Валтасар, изучающе глядя на нее, – очень занятой человек. Я знаю тебя, жрица Шемхет, и все же ты должна рассказать, зачем тебе надо видеть отца.
– Мертвые голодают, как и живые. Нужно, чтобы он помог мне с мертвыми.
– И только? – спросил Валтасар насмешливо, и она почему-то покраснела под его взглядом. – Но почему ты не просила брата провести тебя к отцу? Моя бабка говорила, что брат трижды сватался к тебе. Он просил тебя у старого царя и у нового царя, и оба ему отказали, потому что ты не захотела. Это правда?
Шемхет стояла навытяжку. Что-то было в Валтасаре, в его готовности задавать такие вопросы – а он привык получать на них ответы, – что-то такое, что дурно действовало на нее.
– Не совсем, – наконец сказала она.
Это была правда: она не отказывала. Ее просто не спрашивали. Ни отец, ни дядя.
– Ясно. Так почему ты не попросила его?
– Я не могла, – ответила Шемхет опять половинчатую правду, но ее ответ снова не удовлетворил Валтасара.
И чем-то эта полуправда раззадорила его – он наклонил голову так, чтобы смотреть на нее слегка искоса, и взгляд у него был насмешливый и очень злой:
– Ты рискуешь, девушка, приходя одна в дом, полный мужчин.
– Я не девушка, – сказала она. – Я жрица.
Валтасар усмехнулся:
– Не верь слишком сильно в защиту ритуального наряда. Он снимается так же просто, как и наряд горожанки. Думаешь, потом будут разбираться? В Вавилоне много знатных домов, которые не боятся гнева жрецов. А это дом царского советника. Что мыслит отец – то делает царь. Все знают это. Как думаешь, что сделал бы мужчина, сильно влюбленный в тебя, если бы ты пришла к нему домой? Мой брат, например. Что сделал бы он, зная, что ты в его власти?
– Ничего, – ответила Шемхет побелевшими губами.
Валтасар откинул голову назад и продолжил:
– Так ему веришь? Хорошо! Приходи на мой пир через два дня, в конце недели. Оденься… как-нибудь красиво. Все-таки пир. Уважь хозяина. Сыграешь мне на лире – у меня есть чудесная золотая лира с бычьей головой. Умеешь играть? Умеешь, конечно, что вам еще в гареме делать. Или в храмах. Споешь мне. Вечером на пир придет отец, я представлю тебя ему, и ты задашь ему свой вопрос.
– Пир? – неосторожно переспросила Шемхет. – Сейчас, во время голода?
– Надень наряд поярче, на моих пирах не носят черное. И белое тоже не носят, такие правила. Пиры для радости. Все украшения, что есть, чтобы звенели и стучали друг о друга при каждом шаге. Глаза подведи, если хочешь, я тебе советую. Будет красиво. Сейчас ты слишком… – Он запнулся. – Только такой, как брат… Впрочем, не слушай мою болтовню. Приходи на пир – будешь желанной гостьей и дело свое уладишь.
И, не ответив на ее вопрос, вышел из комнаты.