
Поклонение облакам. Владимир Куш
Итак, читатель, из предыдущей главы ты узнал, что меня наконец высекли. Из бесформенной глыбы, в кремнисто–неправильных гранях которой уже искони играли случайные искорки смысла, была наконец высечена благородная герма, изваяна стройная статуя, ставшая прекрасным образцом повивального искусства заплечных дел мастеров, высекших меня. Их плети и розги, кнуты и бичи, шомпола и линьки или что там еще? — резцы, которыми они вгрызались в меня; боль и отчаяние, которые я испытал, действительно развили во мне какие–то небывалые свойства.
Я весь извивался, выл, холодел от боли и злобы, когда во тьме мешка меня били, мяли, стегали, как ватное одеяло. Этот бой прививал мне — вбивал! — волю быть беглецом судьбы своей и своей памяти. Чью волю привили мне? Чьей своей памяти должен я был стать беглецом? Что за свойства высвободили из этого каменного обломка, отсекая все лишнее: витиеватые байки судьбы? Ах, судьба! — медоточивая Шахерезада, баюкающая своими балясами клюющие носом разнеженные наши ягодицы, — и вдруг из этого облака грез начинают ваять памятник, кроить прокрустово ложе из колыбели сна.
Памятник кому? — Гермесу сыну Зевса? Что вы, читатель! — нам с вами, конечно.
Потирая ноющие места своего иссеченного тела, я твердо решил перестать быть Гермесом. Ничего не поделать — Гермес, герметичность, герменевтика, войны, информатика, вести, дипломатия, связи, телевиденье, секс, полупроводники или биомембраны — все это лишь вехи на пути. Герма-узелок на память, узел на ветке или веревке, а сколько веревочке ни виться, конец будет. Хороший конец ведь делу венец. Читатель, не верь ничему, а верь концу. Аминь.
«Аминь!» — сказал я и, как только я это сказал, я почувствовал вдруг, что диафрагма моя опустилась, и рой мыслей небесного странника наполнил меня. Теофиль убеждал меня прекратить, образумиться, не делать глупостей; умолял, грозил, просил, говорил, что я его единственная надежда и опора.
Брось, Теофиль, — когда меня высекли, где ты был? Почему допустил? Почему не испепелил на месте обидчика? Тоже будешь внушать, что мне это было полезно? Окстись! Все вы рады переложить свои грехи на другого, все вы рады прожить на чужой счет. Так не раз уже было.
Так должно было быть — ты мой бог.
Я твой бог? Взгляни-ка лучше на облако — не оно ли твой бог? Ведь оно так же недолговечно и изменчиво, как я. Взгляни на Луну, на Солнце… да что тебе Солнце! — взгляни на всю вселенную — неужели она не долговечнее меня? Взгляни, наконец, на себя — неужели ты не можешь поклоняться самому себе, — мыслил я, вспоминая Авраама, отца всех верующих.
Но может быть, я и хочу поклоняться тому, что призрачно, тому, что нельзя ухватить, что подобно вечно изменчивому потоку, что никогда не бывает равно самому себе, что никогда не бывает собой. Может, я хочу поклоняться тому, что всегда бывает чем–либо другим, чего нельзя поймать, что видно во всем, но ничем не является…
Уже поздно, мой друг, уже поздно — я стал статуей, я высечен. Ты хочешь поклоняться своему отражению в стоячей воде. Во всем ты видишь себя, но это не ты, а твое отражение. Раньше ты поклонялся потоку, неутомимый поклонник, и видел в этом потоке миллионы своих отражений, теперь увидишь только одно — меня. Я — это ты. Поклоняйся себе или уж — ничему.
Не могу!
Эх, Теофиль, Теофиль! — как же это ты, такое тонко организованное разумное существо, не можешь понять простой вещи: бога нет и стыдно поклоняться существу вроде меня. Бог должен быть всемогущ, постоянен, а я… Оставь меня в покое.
Меня не будет без тебя.
Вот и отлично.
Так постепенно я приходил к пониманию того, что за существо Теофиль. Впрочем, толком я так и не знаю, чьи это были мысли — мои или так Теофиль приходил к атеизму? — знаю только, что, после сечи, я был ужасно расстроен, усталость, апатия, лень, безразличие, боль владели мною, и мне было совершенно все равно, кто сейчас думает, кто сейчас чувствует, кто безразличен — я или мой Теофиль. Наверняка Теофиль.
Бога нет — бог стал атеистом, бог умер во мне, Теофиль уже сделал из бога абстракцию, статую, выхолощенное общее понятие, гипостазировал меня, понял мою бесполезность, отбросил меня, вынес за скобки, сократил, осознав всю бесплодность меня, — сам исчез, преодолел свое прошлое. Ибо, читатель, — наверное, все-таки он наше будущее (как я и думал) — будущее нашей цивилизации, ищущей в своем прошлом новых жизненных сил. Он нашел в нас лишь смуту, поток, и он жил в наши дни этим быстрым потоком, а потом осознал, что наш бог — это он (его прошлое), его мутный поток. Он увидел, как этот поток останавливается в нас, когда мир (этот наш Теофиль) берет в руку плеть, чтобы выучить нас, чтобы высечь из нас себе статую, памятник, память. Память о прошлом, которое только так и можно преодолеть — остановить, высечь (как Ксеркс Гелиспонт), задержать его бег, обогнать его, отменить, уйти вперед, позабыть, избавиться от него, как от кошмарного сна, — избавиться, истолковав…

Водяные лилии (Облака). Картина Клода Моне
Ну вот, читатель, — это, пожалуй, последнее осознание, находка, — находка, так сказать, в археологическом смысле! Я копался в себе, я писал свою историю, и, как всякий порядочный археолог, я должен был найти «утраченное время» — я извлек из напластований событий памятник, я понял, «почему они воевали друг с другом». Ахилл догнал черепаху.
Теофиль оказался существом, которое может пользоваться чужим опытом — опытом своих богов. Он насыщается, когда насыщаемся мы, он любит, когда мы любим, понимает, когда мы понимаем. Он хотел понять себя и понял, что без нас он — ничто и может существовать только, когда существуем мы. А мы в свою очередь можем быть существами божественными только, когда существует наш могущественный поклонник — ничтожный сам по себе Теофиль. И вовсе он не звездный скиталец, а попросту вечный странник Агасфер, бессмертный Каин, чье преступление называется использованием чужого опыта — извечное стремление нечисти загребать жар чужими руками.
Но вот меня отсекли от него, и я стал человеком. Я им должен был стать, ибо Теофиль должен был абстрагироваться от многих богов к одному, а от одного к пустоте, к отсутствию бога вообще — к человеку! — ведь, если человека и нет, его можно выдумать. Возможно — значит необходимо.
Впрочем, это я только сейчас такой умный — когда пишу и понимаю, — а тогда, сразу после сечи, все было иначе. Я удивленно следил за ходом собственных мыслей и обнаруживал странные вещи. Я сидел, почесываясь, и думал, что моя божественная незаинтересованность реальностью была основана на том, что мне нечего было терять. Я был не вполне человеком и поэтому был настоящим богом — мне недоставало памяти, серьезности, которая только и делает человека человеком.
И вправду: чем человек отличается хотя бы от животного? — в первую очередь тем, что воспринимает себя всерьез, и только существо, воспринимающее себя всерьез, может отличить реальное от нереального, ибо ведь реальное — это как раз то, что всерьез воспринимается. Всерьез — значит с верой в реальность. А вера — есть уважение, понимание, благоговение, самоотдача.
Как только вступил в силу принцип реальности (то есть, я был бит), пришло и ощущение, что мне есть, что терять. Ну, казалось бы, такого рода опыт лучше всего забыть, счесть его бредом, кошмарным сном — чем угодно! — однако же, нет — я держался за него, как за какую-нибудь драгоценность, и никак не мог (не хотел) позабыть. У меня даже было полное впечатление, что это самое значительное, что случилось в моей жизни, и только в свете этого битья она приобрела какую–то ценность и смысл.
Хотя, это очень странно, читатели! — неужели же смысл жизни только в этом? Неужели ценной нашу жизнь делают побои?.. Да! Напомню моим сенсуально настроенным друзьям, что человек воспринимает мир при помощи органов чувств, которые представляют собой мазохистски-истонченные приемники побоев мира.
Я, очевидно, не открою страшной тайны, если скажу, что все новое аморфно — даже новая форма. Новое очень нежно: стоит только коснуться его, взглянуть внимательным взглядом, и оно уже исчезло, расплылось, растворилось — и его уже нет. Потому-то оно и бесформенно, что, не выдерживая внимательного взгляда, скрывает себя, стремится перейти во что-нибудь известное, закомуфлироваться под него, исчезнуть — может быть, навсегда? Но нет, — новое не может исчезнуть навсегда, оно сохраняется где-нибудь до поры, до времени, накапливая силы. Его уход — только мимикрия, маскарад, прятки, тайное созревание, и вот однажды вы вдруг с удивлением обнаружите, что стали совсем другом человеком, и подумаете: «Да с чего это вдруг?» О, невнимательный друг, — да ни с чего! — вы давно уж другой и следовало бы раньше заметить перемену в себе. Следовало бы обратить внимание хотя бы на ту уродливую, с вашей точки зрения, мысль, которая посетила вас некоторое время назад, или на странное чувство, с которым посмотрели вы на какую–то женщину. Вы тогда не разобрались в себе, вам что-то помешало — дела или, может быть, невозможность вдуматься, сродни той, что бывает во сне, — вы не смогли поднять этот камень, эта мысль не захотела быть понятой, узнанной — да и как вы могли бы ее узнать, раз она была новой? — узнайте же ее хоть теперь, когда она окрепла, возросла, вошла в вашу кровь, стала вами — вы стали ей! — узнайте, кем вы стали. Проснитесь, читатель.
И если вы проснулись, вспомните ваш сон: с каким чувством вы смотрели на ту женщину? Что за мысль вас тогда посетила. Знаю: это и трудно, и бесполезно теперь — вспоминать неизвестно что; но, в конце-то концов, для чего мы еще и живем, читатель? — неужели у нас есть что-то еще поважнее этого? — что же? — семья? работа? увлечения? — нет, есть только воспоминания и среди них: та женщина, на которую вы некогда посмотрели с непонятным чувством, та мысль, которая, может быть, породила эти ваши увлечения, эту вашу работу, эту вашу семью, ибо и семья, и работа — суть тоже только формы ваших воспоминаний. Так сумейте рассмотреть их хотя бы в ваших увлечениях, в вашей работе — вы ведь наверняка и увлекаетесь-то только ради этой уродливой мысли и любите вашу возлюбленную, основываясь на том неизвестном вам чувстве, которое вы испытали некогда, глядя на незнакомую женщину.

Реальность сна. Владимир Куш
Но как нам проснуться? — как понять себя, как посмотреть на себя со стороны, увидеть в себе это новое? Откуда вообще берется сновидение? Иногда говорят, что мы сами его и создаем, но можем ли мы сами проснуться? — поднять камень, созданный нами. Ведь проснуться — значит понять, что мы спали, что реальность, в которой мы жили, — лишь сонная греза. Можем ли мы сами поднять этот камень, созданный нами, и, отодвинув его, увидеть тот мир, который этот камень загораживал? Человек постоянно создает этот камень, но может ли он его поднять? — вот вопрос. Могу ли я проснуться только потому, что хочу проснуться? Я хочу видеть мир, но вижу ли я его? Для человека, творящего свой сон этот вопрос так же неразрешим, как для бога, — ибо, если он в любой момент (стоит только захотеть) может проснуться, значит он не до конца спит, значит он знает, что он спит, — а это уже не сонное знание, ибо сном надо называть только такой мир, в котором человеку даже и в голову не приходит, что он спит. Если же он этого (что он спит) не знает, то, простите меня, какой же он творец своего сна? — значит кто-то снит ему сны, бросает камни снов откуда-то извне, но тогда сон — самая настоящая реальность не хуже любой другой.
Говорят: проснуться — это увидеть свой сон со стороны, увидеть себя спящим и видящим этот сон. Правильно, но что из того, что вы видели (вы же видели?) ту свою уродливую мысль и странное чувство по поводу женщины? — вы видели их во сне, но не видели самого сна. Я тоже имел возможность видеть себя со стороны, — например, вторая часть моей повести представляла собой странный сон, впоследствии оказавшийся реальностью. И что же? — проснулся ли я? Понял ли, в чем там была соль? Увидел ли себя спящим? Нет — прибавились только недоумения, вот и все.
И тогда, как вы помните, я наплевал на различия между бредом и явью, стал окончательно богом. Что получилось? — я попал на границу, стал полусном-полуявью, но граница — все еще сон, хотя и особый, настороженный. Сюда, на этот экран с двух сторон бросали мне тени бред и реальность, и я сам был тенью и понимал, что с тенью ничего не может случиться, а тот, с кем ничего не может случиться, не способен ни к чему — он слишком легковесен.
Я постоянно чувствовал неудобство рядом с Бенедиктовым, я начал стыдиться своего бегства от Софьи, я размышлял о своей судьбе, и хоть представлял ее себе чем–то вроде прокручиваемой передо мной киноленты, все–же старался что–то в ней изменить. В этом божественном сне со мной все-таки что-то случалось — ведь я не Марлинский! — я поступал, и, хоть то были еще не осознавшие себя поступки, они все-таки были выражением моего стремления проснуться, ясно говорили о том, что я перерос уже собственный сон, что мне уже тесно. В спящем боге произрастал человек. Своими поступками я как бы уже сознавал, что все вокруг меня не настоящее и что сам я со всем своим бредом менее всех настоящий — «какой-то фантом», как заметила некогда Софья. И мне хотелось уже быть чем-то большим, хотелось войти в явь, и, хоть, повторяю, сам я этого желания не сознавал, все же я действовал — боролся с Бенедиктовым, вел переговоры о продаже патента, пытался истолковать свой процесс.
Мне надо было, чтобы тот, кто видит меня во сне, проснулся, чтобы кто-то его разбудил, я и сам пытался его разбудить, я, бывало, орал во всю глотку, но он думал, что это все снится ему, и не просыпался, — действительно, это был сон, в рамках которого я оставался. Оставалось лишь ждать: может быть, кто–то посторонний разбудит меня. Я стал ждать. Я ждал, сам не зная чего, — ждал и думал о всякого рода «односторонних поверхностях», «масках» и «тенях» вокруг, — думал, не понимая, что мир мой созрел для того, чтоб проснуться. Появился китаец, я продал патент, обогатился от соседа, мое «хочет — не хочет» стало не чисто внешним бегством от себя (как раньше, когда, перейдя через горы, я перенес на плечах за собой все свое прошлое), — оно превратилось теперь в «хочет, но не может» — я почти что проснулся, но не мог сам себе перегрызть пуповину. Олег мне тут же помог — он отсек мой послед, разбудил меня, высек — я вырвался из мешка своего сна и вытащил из него все то новое, что приобрел в этом сне.
Читатель, советую вам: пока вы живете во сне, собирайте все новое там по крупице — по сну! — и ждите, как я, когда вас наконец высекут. Себя вы узнаете только во сне.

Сон разума рождает чудовищ. Франциско Гойя
Так (но со скидкой на обращения к вам, мой сонный читатель), думал я о своей человечности и всем человечестве в целом, — думал так, а сам поливал свое синяками пошедшее тело свинцовой примочкой и посыпал его губкой, речною бодягой. Я был врач. Я был врач своей собственной чести, и я должен теперь был остаться в себе человеком, — остаться, ибо будущее, определившее меня, уходило вперед, пока я засыпал себя этой бодягой. Оно уже абстрагировалось от моей божественности, в которую неколебимо верило, будучи небесным поклонником, и теперь неумолимой логикой моего развития стало безбожным. Я сам отлучил от себя Теофиля и теперь вынужден был страдать его болью. Страданием моим было не только нынешнее жжение во всем теле, не только сам процесс мешкования — страданием моим было все, что описано в этой книге. Мной и во мне цивилизация отрекалась от человека-бога, и тут уж я был настоящим «министром финансов» из того сна Теофиля, который приснился миру накануне моих страстей. Мой процесс был постепенным отделением от меня звездного странника — пониманием им человека, возвращением в свое будущее, где уже нет людей, а есть лишь безликие роботы, клеточки его тела. Людей он оставил здесь, в своем прошлом, как и мы оставили в своем прошлом богов.
Первые мои шаги на пути человеческом были довольно беспомощны — я подумал: как много я сделал дурного и как много мог сделать хорошего. Надо бы начать новую жизнь. Вот что я, пожалуй, сделаю в первую очередь: я пойду к Лике, я излечу ее от глупой любви к Теофилю, я отважу ее от секты тарелочников, я буду убеждать ее не ложиться в больницу, я покажу ей инструкцию, объясню, чем все это грозит… — тут я уснул и проспал до вечера следующего дня.
Все никак не могу успокоиться. Вы, быть может, заметили, что в текст, касающийся моего сечения, вкралась какая–то двусмыслица. Действительно, остается непонятно, как, собственно, я к этому отношусь, — скажем, положительно или отрицательно? Отвечаю, что для меня это зависит от того, с какой стороны посмотреть, — ведь сечение разделило меня надвое, и биссектриса моей души, как в равнобедренном треугольнике, является одновременно медианой — то есть, средней линией, представляющей собой геометрическое место точек зрения, равноудаленных от всякого однобокого, одностороннего, определенного взгляда на это сечение. С одной стороны, я был возмущен, оскорблен, унижен, разочарован, несогласен, сбит с толку, а с другой стороны, понимал, что это необходимое действие целебного ножа, хирургическая операция отсечения от меня меня самого, встряхивание дружеской руки, пробуждающей ото сна, извлечение меня из–под одеяла и так далее.
Такова ведь противоречивая природа всякого искушения — мы молимся: «Не введи нас во искушение», — и понимаем, что только искус делает нас искушенными. Мы, покрытые коростой язв, берем черепок, чтобы скрести им себя, и, сидя в пепелище, не хотим слушать уговоров друзей, убеждающих нас, что, мол, мы согрешили и за это должны отвечать. Мы не хотим понимать, что страдание необходимо, и все же в глубине души понимаем, что так надо, и ждем, когда Бог подтвердит это из своего вихря. Мы знаем, по опыту, что всякое страдание бессмысленно, но ведь только оно делает нас людьми.
Вспомните, с какой ненавистью смотрите вы каждый раз на того, кто будит вас ранним утром. Еще вчера вы сами просили его растолкать вас, и вот пора вставать, он трясет вас, а вы ругаетесь сквозь сладкий сон, хотя уже и начинаете припоминать, что вы сами вчера попросили его сделать это. И вы говорите: «Все-все, я проснулся, встаю», — вы садитесь на постели, протирая глаза, и тот, кто будил вас, отходит. Но это уловка вашего сна — вы все еще спите, читатель, и во сне говорите с тем, кто вас будит, — стоит ему отойти, вы уже вновь на подушке и грезите, грезите, грезите…
В общем, понятно теперь, что сечение — это переходное состояние: вы уже не спите, но вы еще и не бодрствуете, и куда вы впадете, зависит от многих причин.
И вот когда бывают настоящие сны: на этой вот самой границе. Граница — обиталище снов, а не сон и не бодрствование. Лишь в их (сна и яви) зазоре сновиденье плетет свои замысловатые узоры, а реальность — только память об этом плетении, так же как сон — воспоминание о засыпании. И вот к какому выводу мы теперь можем повторно прийти: мое божественное состояние было колебанием на границе, где я не мог ни уснуть, ни проснуться. И вот почему я не отличал сон от реальности: у меня не было ни того, ни другого — я сам был своим сном и видел в этом сне себя, спящего и видящего сны; но не сознавал этого. И, совершенно не сознавая того, я сам себя все это время сек, чтобы по-настоящему не уснуть или не проснуться — что в сущности одно и то же.
Так что же мне об этом подумать? Как отнестись к тому, что меня все-таки высекли? С какой стороны посмотреть на это свое сечение, на этот витраж со сложным плетением замысловатых узоров, на гистологический срез моего сердца, на эту красочную ткань (байку, если хотите), — с лица на нее взглянуть или с изнанки? Да ни так и не сяк — просто я преступил границу своего сна, а всякое преступление должно быть наказано. Впрочем, читатели, — хватит этих сексуальных восторгов.